Идущий по воде

Бывают наваждения — навязчивые сны, образы, преследующие ночью и днем, какая-нибудь мелодия, которая сама собой начинает звучать, стоит только пропеть мысленно первую квинту. Таков евангельский рассказ о шествии по водам: что в нем, в этом рассказе? Он всего-то и занимает десять строк. Но, кажется, наяву видишь тяжелый баркас, море, Петра и гребцов, напуганных тьмой и непогодой.

И вот вдали появляется одинокий путник с посохом… Они думают, что это галлюцинация. Но это действительно он, живой как есть, они слышат его покашливание в сумерках, под сырым ветром, отдувающим его платье. Но не он становится героем рассказа, а Петр — единственный, кто не хочет остаться простым свидетелем чуда. Чудо-то, оказывается, еще впереди.

Явление учителя, чудесная свобода, с которой он идет по волнам, как посуху, приводят Петра в восторг, граничащий с помешательством. Петр встает и с блаженной идиотической улыбкой, не обращая внимания на ропот товарищей, перешагивает через борт. Он что-то лепечет: "И я к тебе, рабби… и я тоже…” Мелкая дрожь сотрясает его тело, оттого ли, что он так возбужден, или просто оттого, что лезет в воду босиком. Вода ужасно холодная. Но диво! Он не тонет. И так, высоко подняв голову, простирая руки с растопыренными пальцами, словно слепой, он делает навстречу учителю первый шаг, потом еще один шаг…

Как вдруг наступает отрезвление. Точно его окликнули. Он оборачивается. Кругом вода, ветер… Как канатоходец, неосторожно взглянувший себе под ноги, вдруг осознает весь ужас своего балансирования над пропастью, так и Петр вдруг понимает, что то, что он делает, — невероятно, чудовищно. И он мгновенно теряет равновесие и даже не уходит на дно, а просто шлепается в воду.

Теперь попробуем, стряхнув наваждение, извлечь из этого сюжета подобающую мораль. Она заключена в реплике Иисуса. "Эх, ты, — говорит Иисус, когда мокрого, стучащего зубами Петра втаскивают наконец в лодку. — Усомнился!” Свобода — это вера в то, что ты свободен. Сверхъестественная ситуация не опровергает этот простой тезис, но, напротив, делает его привлекательным до головокружения.

Даже самый реалистически мыслящий человек однажды в жизни перешагивает через борт, перешагивает от сознания своей несвободы к сознанию свободы. Чудо заключается в том, что он в самом деле становится свободным. Но быть свободным противоестественно — ему внушили это с детства. Ему говорили: камень, брошенный кверху, упадет назад под действием силы тяжести; жить в обществе и быть свободным от общества нельзя; бытие определяет сознание; свободной литературы не бывает и так далее. И как только он обо всем этом вспоминает, как только осознает себя лишенным свободы — он мгновенно ее теряет.

Между тем свобода воли — не абстракция, подобная абстракции равномерного прямолинейного движения, которое продолжается, "пока и поскольку внешние силы…'', и которое фактически никогда не может быть осуществлено. Фактическому бессилию перед внешними силами предшествует сознание этого бессилия. Свободе предшествует сознание свободы.

Так рождается концепция Деяния с большой буквы, того самого "мгновения истины", когда человек раздвигает сетку узаконенных координат, словно прутья решетки.

Тогда он едет в Малую Азию отыскивать Трою, хотя ему сто раз объясняли, что Троя никогда не существовала. Тогда он оставляет Ясную Поляну, поступает в оруженосцы к Дон-Кихоту, заявляет, что не примет католичества, потому что где-то преследуют евреев, садится с детьми в вагон, который везет их в газовую камеру, — и никто не понимает, чего он, собственно, хочет этим добиться. Он пришивает к своему королевскому одеянию желтую шестиугольную звезду. Он печатает "Доктора Живаго": чем не попытка прогуляться по водам? Он отказывается от титула отца водородной бомбы, чтобы отстаивать права человека. Какие еще права, что за бред?.. Тогда он бросает все — кафедру и науку, московскую квартиру, дачи и бутерброды с икрой — и подает чудовищное заявление об отъезде.

Одним словом, это то самое, что в старину называлось отколоть номер. Абсурдный шаг, нелепая выходка. В марксизме же ленинизме проходит по статье "Анархический мелкобуржуазный бунт". Это свобода, которая апеллирует к самой себе.

Петр держался на поверхности, пока верил, что он устоит, и не рассчитывал на то, что "в случае чего" рабби его вытащит. Так ребенок ковыляет по полу, видя, что взрослый далеко и не успеет его поддержать. Петр шел, пока не вспомнил, что по воде не ходят.

Эти мысли — далекие от новизны — снова пришли мне на ум, когда я перечитал книгу Александра Воронеля, для которого идея освобождения, понимаемого как акт верности самому себе, служит сквозной музыкальной темой; тема, которая ей противостоит, может быть названа темой "судьбы", "объективных обстоятельств", моря, которое попирают вопреки законам механики и здравому смыслу, наконец, темой России. Мы не исказим дух этой книги, если скажем, что она воспринимается от начала до конца как музыкальная композиция. К этому же приглашает нас на первой странице сам автор.

Начав говорить о ней, я нахожусь в некотором затруднении. Это не та проза, о которой можно сказать: прочел с удовольствием. Иные страницы как будто продиктовал я сам. Но писарь, которому диктовали, на ходу переиначил текст. Получилось куда лучше. Но не мое.

Кажется, что в этой немногословной книжке выразился духовный опыт целого поколения, весьма малочисленного, но все же поколения, а не узкого социального круга, именуемого, скажем, московской еврейской интеллигенцией начала 70-х годов. Кажется, что это — лишь осмысление того, что носится в воздухе, но особенность хороших книг как раз и состоит в том, что по видимости они выражают в индивидуальном слове то, что хотели бы сказать все, а на самом деле внушают всем, что они именно так и хотели выразиться. И что же? — Прочитав, они обнаруживают, что и вправду так думают и даже так говорят. В глубине души они и прежде были заодно с писателем, но узнали об этом лишь после того, как прочли его. Он как будто украл твои мысли! Таково свойство этих книг, лишь по видимости апеллирующих к интеллекту: они высвечивают подсознательное. Так оказывается, что все мы — родня друг другу.

Вот этому я не перестаю удивляться! Климат, в котором мы выросли, приучил каждого из нас рассматривать свою личную судьбу как нечто беспрецедентное. ("Уникальность моего опыта", — пишет Воронель.) Я всегда сидел один в своем углу. Но вот оказывается, что если не каждый додумывался до смысла событий, то. по крайней мере, жили мы все одной жизнью. Все мы прожили ее "не как люди".

Книга Воронеля содержит поучение, которое все еще будет откровением для многих. Оно сводится к тому, что самые важные, последние вопросы об ориентации жизни, о Боге и свободе воли, о самоопределении человека и определении своей принадлежности к народу — эти вопросы не "вычисляются" на основании определенных посылок, не выводятся из науки или какой-нибудь традиционной догмы, а решаются за пределами детерминистского подхода к вещам — актом волеизъявления. Бесполезно решать их по аналогии с задачей "Что было раньше: курица или яйцо?" Как я считаю, так и есть. Как я хочу, так и будет. Вот единственный ответ. Таким образом, они подобны первичным постулатам некоей аксиоматической системы и отличаются от постулатов Эвклида только тем, что их самоочевидность является не эмпирической, а, так сказать, психологической. Без моего согласия, без моей личной санкции Бог не имеет права существовать, и я беру на себя единоличную ответственность за все последствия моего решения.

Эту мысль можно выразить по-разному; она присутствует в Ветхом Завете, и ее же высказывает Силезский вестник: ("Я знаю, что без меня Бог не проживет и мгновения; исчезни я, и он по необходимости испустит дух"). Но суть ее та, что человеку предоставлена свобода — верить или не верить, и как он постановит, так и будет. Соотнесенность входит в определение Бога, как в определение физического объекта входят параметры наблюдателя и самая необходимость наблюдателя. Поэтому надобность в онтологическом доказательстве Бога так занимавшем философов, отпадает: последний вопрос, вопрос вопросов, решается произвольно. Но однажды решенный — положительно или нет — он превращен в экзистенциал.

И, быть может, мы приближаемся к эпохе, когда, подобно неклассической науке, возникает новая, "неклассическая" религия. Не евреи ли снова ее зачнут? Смысл книги Воронеля, внутренний смысл "иудейских забот", я вижу в том, что ориентация личности в мире и обществе, как и ориентация народа, провозглашается делом самой личности и самого народа. Более того: мы становимся личностью и народом с той минуты, как сами себя так назовем. Тезис достаточно сумасбродный в стране, где христианство усвоено как "чин", Бог идентифицирован с кесарем, народ — с государством, и где вам как дважды два докажут, что свобода, будучи не чем иным, как осознанной необходимостью, во всех отношениях подобна дырке от бублика.

Мы эту книгу выстрадали вместе с ее творцом. Пусть не обманывает читателя ее академический тон, ее гормо-нический язык. Эта книга порождена отчаянием. Тем мужественней ее выводы, однако о выводах можно спорить. Отчаяние же проистекает из источника, общего для всех нас.

Мы живем в сознании великой потери. Что нас ждет, никто не знает. Обстоятельства радикально излечили нас от доверия к завтрашнему дню. Будущее — коварный враг, и с ним опасно вступать в переговоры: заманит к себе на пир, да и выколет глаза. Но что мы знаем твердо, так это то, что мы пришли после катастрофы. Следствием этой ситуации является умонастроение, отчасти напоминающее умонастроение авторов "Вех", но в целом неслыханное для русской интеллигенции. Не потому, что ей были чужды эсхатологические предчувствия: на-против, они были ей чрезвычайно близки; но потому, что, предчувствуя и видя близящийся конец, она утешалась неистребимой верой в "почву”, в народ. А мы блуждаем среди развалин, перешагиваем через повалившиеся колонны. Отшвыриваем ногой какие-то обломки и читаем: "Русский народ… Россия…"

У меня нет желания оспаривать сейчас буквальный смысл, который автор книги вложил в метафору о двух народах, живущих на этой земле, двух разных народах, называвших себя одним и тем же именем. Какова бы ни была степень правдоподобия этой модели с разных точек зрения — этнической (где она мало правдоподобна) или социально-психологической (где она правдоподобна в высокой степени), остается истиной, что русская культура — это плод одиночества кучки творцов в своей собственной стране. Без него, без этого одиночества, она не стала бы тем, чем она была, — без иудейской неприкаянности, без судорожных усилий доказать свою "пользу", без этого выражения затравленности, с которым смотрит на нас подстреленный Пушкин, кашляющий кровью Достоевский, старик Толстой с площадки переполненного вагона. Лишь поверхностный глаз — в стране, где за чтение письма Белинского в узком кругу слушателей можно было схлопотать смертный приговор, — увидит в истории русской литературы тысячестраничное полицейское досье и ничего более; лишь близорукий читатель хрестоматий не различит в этом зрелище непрерывного шествия на казнь стоящей за цепью голубых мундиров громадной, темной, молчаливой, презрительно-равнодушной народной толпы.

В этом молчании, однако, жила какая-то своя вековечная дума. И вот почему я думаю, что Воронель перехлестнул в своем намерении развенчать великого идола, определив для него место где-то на полпути между степными кочевниками и кое-как христианизированными славянами начала второго тысячелетия. Я полагаю, что не так уж трудно реконструировать систему подлинных, не выдуманных Хомяковым и Киреевскими, а существовавших на самом деле человеческих ценностей, которую не то чтобы выработал, а высидел, выродил, вытужил во тьме своего внеисторического существования великий слепорожденный — русский народ. И если народ и интеллигенция не понимали друг друга, потому что она обращалась к нему на своем обыкновенном человеческом языке, а в ответ слышалось нечленораздельное мычанье — и тогда оказывалось, что этот гигант-калека еще к тому же и глухонемой, — то все же они как-то могли — знаками, что ли, — объясниться друг с другом. Слепой и безучастный ко всему, что происходило в мире, он шарил во тьме руку поводыря. Поводырем этим был — как-никак Христос.

Как бы то ни было, русскому интеллигенту было — по крайней мере так ему казалось — за кого болеть душой, от чьего имени взывать ко всему свету, ради кого самоумерщвляться и кого благословлять. Всему этому пришел конец. Иначе и быть не могло. Мучительный роман русской интеллигенции с народом закончился выстрелом. Он не мог не кончиться выстрелом. Духовной элиты больше нет. Но нет и того, кто стоял по ту сторону рва, кто веками темнел вдали, словно лес на горизонте.

Народ, Божье тело… Это тело превратилось в людскую кашу, в фарш, который выдавливается из дверей метро. Чувство тотальной утраты, прощания с чем-то вечным запечатлелось в произведении Воронеля, хотел он этого или не хотел, с большой силой.

Мы не ощущали бы так живо свою утрату, если бы не были наследниками этой великой и рухнувшей культуры. А мы ее наследники, пусть оскуделые и полузаконные, но наследники. Недаром мы говорим по-русски лучше, чем большинство русских. Исповедь Воронеля, эта духовная автобиография нашего поколения, не оставляет сомнения в том, что чувство пустоты там, где еще вчера подразумевалась твердая почва, было первичным по отношению к тому, что теперь называется возрождением еврейского самосознания. Парадокс русского еврейства состоит в том, что именно ему ощущение деструкции России, как некоторой вневременной сущности, присуще в наибольшей степени. Заполнив вакуум, образовавшийся после исчезновения русской интеллигенции, евреи сами стали этой интеллигенцией. При этом, однако, они остались евреями. Поэтому им дано переживать ситуацию изнутри и одновременно видеть ее со стороны. Русские люди лишены этого преимущества — что они неоднократно доказывали.

Не думаю, чтобы толпа, собравшаяся в дорогу следом за Моисеем и Аароном, испытывала одну только радость освобождения. Во всяком случае, она не была одержима единодушным стремлением вытравить раз навсегда из своей памяти все, что связывало ее со страной ее плена. А если бы и хотела этого, не смогла бы. Трепет иудейских забот — гораздо более сложное переплетение чувств. Иудейская одержимость Россией, иудейская эсхатология, с презрением взирающая на ленивое русское благодушие, уверенное, что Бог не выдаст, свинья не съест, — породили книгу, которую мы сейчас, в отсутствие ее автора, лихорадочно перелистываем, в которую тычем пальцами, выискивая из нее цитаты, чтобы швырять их друг другу в лицо охрипшими от споров голосами. И если в разных заграницах еще верят, что словопрения за рюмкой водки о высоких материях являются русской национальной болезнью, русским национальным спортом и любимым способом убивать время, которого в этой стране так же много, как снега, — то на это придется возразить опять же по-русски старинным добрым присловием: это все жиды. Это они, в рот им дышло, все мутят. Это опять они затевают, каркают, и клепают, и торкают большими пальцами в потолок. И это они все ищут под кроватью свою невесть куда закатившуюся родину.

А родины-таки нет. Есть чужая страна, ссылка, египетская пустыня, в которой кучка отщепенцев видит в себе обитателей последнего оазиса культуры и человечности. А вокруг люди, поросшие диким волосом. А мы-то думали, что по крайности сидим на Венериной горе, что это плен Тангейзера в изукрашенном гроте. А это подлинно Египет, Египет с его фараоном.

"Сначала поживи, а потом философствуй". Мы, евреи, обыкновенно нарушаем это правило. Мы научаемся грамоте, когда наши одногодки еще роются в песочке.

Сидя на горшке, мы разглядываем картинки в толстых книгах. Но жизнь, жестокая русская жизнь, берет за ж… и нас.

И мы опять возвращаемся к одному и тому же и все спрашиваем себя, где же этот народ, этот сеятель и хранитель, перед которым русское искусство, русское слово, русское вольномыслие и русский консерватизм стояли на коленях сто пятьдесят лет, ради которого они само-сожглись и невесомым дымом вознеслись в небо вечности.

"Страшное зрелище… Некое отрицательное единство, подобное гигантским и пустым просторам Сибири, противостоящим Европейской части…". Так выражается Воронель на своем сдержанном языке представителя точного знания.

Замечательная особенность наших земляков состоит в том, что они всегда действуют в соответствии с обстоятельствами. Обстановка — вот что целиком определяет поведение, а затем и образ мыслей. Поскольку эта жизненная установка отвечает теории, первый пункт которой гласит, что бытие определяет сознание, наш земляк не будет оскорблен, если вы ему это объясните. Бытие в самом деле, в прямом и буквальном смысле, определяет его сознание. Когда в автобусе свободно, он человек. Когда тесно, он звереет. Ему вообще ничего не стоит перейти от приторной вежливости к волчьему рыку, он, как Протей, меняется на ваших глазах, превращаясь из скромного советского труженика в гунна, а потом, при случае, так же спокойно принимает человеческий облик. Словом, это человек-толпа, род организма, у которого температура тела всегда равна температуре окружающей среды.

Нигде эта особенность не проявлялась так отчетливо, как в лагере. Лагпункт, как нетрудно заметить, являет собой миниатюрный макет общества. Однако человеческий материал, с которым там имели дело, был неоднороден. И всегда легко было отличить земляка от инородца. Последние могли быть культурными горожанами, как большинство прибалтийцев, или неграмотными крестьянами, как западные украинцы или белорусы, но всегда резкая грань отделяла их от "наших", словно они были людьми иной цивилизации. Их отличала мораль, усвоенная в детстве. Эта мораль, подобно грузилу, придавала им устойчивость в абсурдном мире, и, хотя и колеблясь, они сохраняли свойственное людям вертикальное положение. Тогда как жизненная философия большинства "наших" исчерпывалась фомулой: с волками жить — по-волчьи выть.

Такова ситуация русского еврейства, какой она мне представляется. Я не вижу противоречия между моей "кровью" и тем, что я говорю по-русски; между тем, что я иудей, и тем, что я русский интеллигент. Напротив, я нахожу это сочетание естественным. Я убеждаюсь, что быть русским интеллигентом сейчас почти неизбежно значит быть евреем.

Звучит парадоксально, но факт: кому как не евреям отстаивать достоинство русской речи в мире, где их страну считают оплотом варварства, да и в самой этой стране; не "руситам" же. Мы одиноки и гонимы, но это не было новостью и для наших предшественников, природных русских интеллигентов. Нам говорят, что мы лишние, что ж, и это в порядке вещей, и, если мы все отвалим, это не будет нарушением традиций.

Наша ситуация уникальна, но и символична, оттого ей так пристали образы и дефиниции Ветхого и Нового Заветов. Да, мы древний народ, привыкший видеть свое отражение в бесконечных зеркалах истории, народ, чье детство было детством человечества. И мы помним так много, что нам нет нужды избирать для себя какую-нибудь одну жесткую модель национального поведения. Мы — поплавок, вечно прыгающий на поверхности взбаламученных вод, там, где исчезло столько кораблей, где на страшной глубине лежат, занесенные илом, целые цивилизации. Мы представители ветхого человечества, и для нас нет антиномии книги и жизни, культуры и человечности, свободы и родины. Книга — это и есть наша жизнь, культура и гуманизм для нас неразделимы, разум в нашем понимании есть основа морали, и весь мир — наша родина. Мы живем в истории, как другие живут в реальной действительности, и действительность для нас — это непрерывно движущаяся история. Поэтому там, где мы живем, мы представляем единое человечество, мы противостоим духу обособленности и национализма. Поэтому для страны, где мы родились, мы вечные изгнанники, мы всегда хотим только одного — открыть ворота, разрушить стены. Вот это и означает быть интеллигентом. В этом состоит наша цельность, и в этом мы счастливее других, тех, кто не в силах оторвать ноги от родимой глины, от прадедовской Тьмутаракани, для кого смысл человеческого существования драматически расщепился между свободным служением духу и мистической оцепенелостью перед идолом "почвы" — антиисторической народной стихии с ее темной и безотчетной "правдой". Но в этом и наше одиночество — с чемоданом в руках, где лежат наши книги, наша всечеловечность.

… Есть нечто завораживающее, почти наркотическое в тех страницах Достоевского, где происходит разговор между Шатовым и Ставрогиным, ночью, в доме на Богоявленской улице, в непролазной тьме Заречья. Тому, кто жил в провинциальных русских городах, легко представить себе такое Заречье — если, конечно, не считать того, что там и в помине нет ни восторженных славянофилов, ни демонических принцев Гарри. Это — ночной разговор о том, что Бог есть синтетическая личность русского народа, что народ — это тело Божье "и никогда еще не было, чтобы у разных народов был общий Бог". И не поймешь, где кончается наваждение идей и начинается наваждение всей этой обстановки, блеск лампы, скрип половиц, переломленные тени спорящих и бесконечный дождь за окошком, глухой дождь, какой бывает только в России.

Кажется — тебя чем-то опаивают. И, черт подери, я знаю чем. Чтобы я отрекся от самого себя, отказался от разума, от культуры и свободы и погрузился в темную плоть народа-богоносца. Какая-то безумная эротика, эротический национализм… Шатов, как сводня, соблазняет Ставрогина мистическим бракосочетанием с Русью. А тот — или я — и соблазняется: уйти в это лоно и растопиться в нем, и упорствует, потому что тут вопрос стоит так: или родина, но тогда уж я никогда не буду свободен, или свобода. Но тогда я навсегда один.

… Русь — огромное тело, теплое: тело женщины. Смешным покажется, но ведь и я, выйдя из преисподней, мечтал когда-то жениться на колхознице и жить с ней в теплой, темной избе. Жить — все позабыть.

Или народность, или свобода. Вот традиционная русская постановка вопроса. Условие спасения — отказ от самого себя. Сидеть в баркасе и не рыпаться. Не нашим умом, а Божьим судом. И суд состоялся…

"Скажи мне, чертежник пустыни, сыпучих песков геометр…". Какой смысл во всех этих начертаниях, в твоем конструктивном упрямстве, если ветер все разнесет?

Я пишу не трактат, это только попытка распутать клубок мыслей и чувств. Итак, если нужен вывод, то вот он. Я понимаю — если отвлечься от частностей — всю "критическую" часть книги Александра Воронеля, ту, которая, собственно, и составляет ее основное содержание. Вместе с автором я торжественно ставлю крест на теории ассимиляции, на философии ассимиляционизма, на всем этом самообмане, которым тешились, вслед за незабвенным Абрамом Пружинером,[7] поколения двадцатых, тридцатых, да и пятидесятых годов. Я принимаю как нечто законное то, что я чужой здесь, и в этом состоит мое освобождение.

Но у меня нет никакого желания прощаться с Россией в том смысле, какой подсказывает книга Воронеля, то есть распрощаться с русской культурой, перестав чувствовать себя ее субъектом, и тем самым как бы подписаться под утверждением, что она мертва. Здесь мой невидимый град, моя духовная родина. Может быть, она действительно умерла, но тогда и мне ничего не остается, как протянуть ноги рядом с ней.

Я не осознаю себя блудным сыном, которому пора вернуться под отчий кров, мой кров всегда со мной, где бы я ни скитался, мне нет надобности осознавать себя евреем, я и так еврей с головы до кончиков ногтей. Вы скажете: а почва? как же можно жить, имея под ногами вместо родной почвы — бездну? Но удел русских евреев— ступать по воде. Вы скажете: ходить пешком по воде противоестественно. В ответ я могу лишь пожать плечами. Мне нечего на это возразить.

Загрузка...