Несколько лет назад я повстречался и связал свою дальнейшую судьбу с группой людей, которых объединяло и отличало от прочих смертных одно свойство — острое ощущение своей бездомности. Я мог бы, наверное, узнать их и раньше — у нас оказалась бездна общих знакомых, но "легче верблюду пройти сквозь игольное ушко”, чем заметить бездомного из окна благополучной квартиры…
Я так и не понял до сих пор — кто они, эти люди, и как я стал одним из них. Целыми днями мы складно болтали о всякой всячине — еврейской культуре, Израиле, Бубере и отсутствии в России демократических и национальных свобод — но за всей этой болтовней стояло жуткое чувство заброшенности и беспризорности. Думаю, что именно это чувство подразумевают иные романисты, когда пишут что-нибудь вроде: "Грудь его переполнилась сладостным ощущением свободы". Не знаю, как другим, но мне было страшно — страшно глядеть в пустые, безумные глаза профессора-физика, который, запинаясь, бормочет о пользе языка иврит, страшно принимать участие в обсуждении политики Госдепартамента и поправки Джексона. Что-то было во всем этом потусторонне-недостоверное, как в спиритическом сеансе или поедании цирковым фокусником толченого стекла. Слушаешь гладкую речь респектабельного седовласого господина — и говорит-то он как будто дело — а все ждешь невольно, что раздерет он на груди чистейшую сорочку скрюченными от муки пальцами и взвоет, подобно гоголевскому ожившему мертвецу: "Душно мне! Душно!"
Россия наделила нас всем, что предлагает русская традиция политического бесовства сообществам такого сорта, — героизмом, предательством, бешеными спазмами мелких честолюбий и любовными связями; но поверху, над головой, все время что-то тихонько поскрипывало и посвистывало, словно кто-то размахивал над нами заржавленной косой.
Именно тогда, три года назад, перебирая очередную порцию дряхлых, подслеповатых листков, которая гордо именовалась свежим номером журнала "Евреи в СССР", я был настойчиво окликнут неким заголовком — и вздрогнул от этого оклика, будто меня в чем-то уличили. "Новая Россия", — прочитал я (а разбуженная память услужливо подсказывала — "Новая Элоиза"… "Вита Нова"… "Новый Органон"). Чуть ниже заголовка помещался эпиграф: "О чем же мы станем беседовать? У меня, вы знаете, всего одна идея…" — и так далее, эти несколько чаадаевских строк из письма к Пушкину, рецептурно-непререкаемых, одержимых любовью, горьких строк. Для того, чтобы задуматься над баснословностью встречи, мне было вполне достаточно эпиграфа и заголовка…
Встретить себе подобного было для меня не меньшим потрясением и радостью, чем для Робинзона Крузо — заметить на горизонте парус приближающегося корабля.
Горькую радость встречи со "своим" испытывал я, читая статью Бориса Хазанова "Новая Россия", — открытие глубокого душевного сродства, суть которого лежит не в безобидном и респектабельном сходстве склонностей и вкусов, но в общем калечестве, одинаковом отклонении от нормы (то же самое чувство в эти годы появилось у меня еще один только раз — при чтении книги Александра Во-ронеля "Трепет забот иудейских"). Есть некие масонские знаки, позволяющие членам нашей секты почти безошибочно узнавать "своего" — одно-два имени, общеизвестных, но особым образом сцепленных, интонация, характерная обмолвка, любовь к собственноручному изготовлению замысловатых блюд или трухлявый стихотворный сборничек издательства Гржебина, притулившийся на книжной полке между госиздатовских глыб.
Наша секта наделена всеми необходимыми признаками тайных еретических сект — гонимостью, твердой убежденностью в своем высшем предназначении, особым жаргоном, столь же эзотерическим, как блатная феня или тайнопись каббалистов, специфическим, только ей присущим, бытом — уютным, обшарпанным и печальным. Лишь названия ей еще не придумано — хотя многие из нас в судорожных попытках самоидентификации чаще всего употребляют два эрзац-имени — "еврей" и "российский интеллигент". Думаю, что второе ближе к нашей сущности и меньше отдает на вкус самообманом, судя по той легкости, с какой мы переходим от защиты своего еврейства среди русских к не менее исступленному отстаиванию своей русскости среди евреев. Но и российские интеллигенты — это не совсем мы (а может быть — и совсем не мы). Ибо своей родиной мы объявляем то Новую Зеландию (и остаемся жить при этом в России), то Израиль (и приехав туда, клянемся вечно остаться хранителями великой русской культуры).
Я уже говорил, что мы легко узнаем друг друга. Но окружающие распознают нас просто мгновенно — и всякое лыко ставят нам в строку — уклон в иудейство и уклон в христианство, дурацкую торжественность на фоне всенародного хихиканья и неуместную улыбку во время торжественной церемонии, космополитизм и национализм, любовь к России и ненависть к России. Еще не видя "своего", но заслышав издали возгласы благонамеренной толпы, свист и улюлюканье, визгливые обвинения в непат-риотизме, увидев жирные спины, сгрудившиеся вокруг чего-то маленького и беспомощного, я с уверенностью roBoptb: "Это бьют кого-то из наших". Через несколько минут все уже кончено, толпу рассасывают близлежащие переулки, а с земли подымается нечто бесформенное и, всхлипывая, бредет куда-то, покачиваясь и протирая рукавом разбитые очки. Стоит ли спрашивать его, куда он направляет свои стопы — домой? в Израиль? в Новую Зеландию?
Уже несколько лет из промозглых советских потемок постепенно выплывает на свет Божий неведомый прежде остров, называющийся Борис Хазанов, — рассказы, повести, стихотворения, переводы, статьи. И все чаще встречаются люди, которые, говоря о современной русской литературе, естественно дополняют этим новым именем короткий список, составленный из немногих, ставших уже привычными, имен. Хотя — если проверить гармонию хазановской прозы дотошной литературоведческой алгеброй — обнаруживается одна трудно объяснимая странность (другому писателю подобная странность могла бы стоить репутации!): Хазанов кажется нам совершенно самостоятельным и оригинальным писателем, а между тем многие его произведения (признаваемые всеми в числе лучших) с простодушной откровенностью кого-то или что-то напоминают — Томаса Манна ("Час короля"), Кафку ("Дорога на станцию", "Частная и общественная жизнь начальника станции".), Камю ("Идущий по воде")… Чем больше я размышлял над этим противоречием, тем более важным оно мне казалось, пока я не понял наконец, что в нем-то и зарыта "зеленая палочка", скрытая в глубине творчества всякого истинного писателя…
Около пяти веков назад старец псковского Елеазарова монастыря Филофей сформулировал известную историософскую концепцию "Москва — третий Рим". "И странное дело, — с удивлением отмечает современный историк, — теория эта обосновывала право московских князей на центральную власть в России, предрекала Москве роль вечного центра мировой истории, ибо четвертому Риму "не быти", но тем не менее она осталась, в конечном счете, всего лишь теоретической конструкцией, не получила широкого и долговременного применения в практике московского правительства". Одним словом — концепции псковского старца не повезло; с концепциями, как и с людьми, это бывает. Ее не то что забыли, но вспоминали как-то без энтузиазма, а порою — и с явным раздражением. Уж больно неримским был Филофеев Рим — с его неуклюжей свирепостью, немилосердной стужей и раскосым христианством. Но через много сотен лет обнаружилось, что старец был не совсем неправ…
"Что мы знаем твердо, так это то, что мы пришли после катастрофы", — утверждает в одной из своих статей Борис Хазанов. И далее: "Мы живем в сознании великой потери". А раз была катастрофа, раз произошла великая потеря — значит был и Рим? Конечно, Москва Василия Темного и Мал юты Скуратова не была истинным Римом — в той же самой мере, в какой и действительный Рим Неро-iHa и Домициана не был тем Римом, который стоило бы оплакивать. "Тюрьма народов", "жандарм Европы", "нация рабов" — эти бранные клички одинаково годились и для императорской России, и для императорского Рима. Но великие и бесчеловечные Империи не только казнят, запрещают, завоевывают и подавляют — они меценатствуют, забывают, прощают и смотрят сквозь пальцы. В жестких складках шкур этих Левиафанов ухитряются кое-как коротать свой век Достоевские и Петро-нии, Овидии и Пушкины, Чаадаевы и Тациты… Их объявляют безумцами, ссылают в Дакию или на Кавказ, убивают на дуэли, им высочайше приказывают перерезать себе вены — и все-таки их венчают лавровыми венками, все-таки они плоть от плоти Империи, ее посмертная гордость, вечный укор ее совести. Империя не только убивает их — она их возвеличивает (часто против своей воли), и они, смиренные каторгой или смертью, платят ей тем же.
А потом — потом приходит Катастрофа, и варвары волокут по живому телу Империи чичиковские брички, приспособленные под пулемет… Тогда (неожиданно!!!) наступает время великих слез: "Мне ли не пожалеть Ниневии, города великого, в котором более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и множество скота?" (Иона, 4:11). Тогда и оказывается, что настоящим Римом — и первым, и вторым, и третьим — можно воистину сделаться лишь после гибели. Ибо настоящий Рим строят не голодные рабы, не крепостные мужики — настоящий Рим вспоминают, оплакивают ("мне ли не пожалеть…"), возводят в своем милосердном воображении поэты. Тогда-то вырастает на месте страшного Петербурга "Медного всадника" тот светлый город, где захоронено мандельштамовское солнце.
Тогда на пустом, загаженном месте снова возникает римский патриотизм — очищенный от кровавых пленок вернопадданнического патриотизма времен Империи — патриотизм-воспоминание, патриотизм-иллюзия, патриотизм-химера, патриотизм-поэтическая выдумка. И самыми яростными патриотами оказываются чаще всего не италийцы, и не великороссы, а так называемые инородцы. "В своих великолепных панегириках Клавдиан, стоя на краю бездны и не желая замечать грозящей опасности, прославлял богиню Рима, ее величие и мощь. Римский патриотизм этого греческого выходца из Египта был неподделен и глубок. В любви к "золотой богине Рима" ему не уступал младший его современник, Рутилий Нама-циан из южной Галлии. В 416 году, покидая Рим перед возвращением на родину, он целовал ворота Рима, обливаясь слезами". Так пишет о последних римских поэтах, влюбленных в свой (чужой?) гибнущий, несчастный город, историк Голенищев-Кутузов. И еврей Борис Хазанов вторит ему, признаваясь в своей безнадежной, гибельной, безответной любви к третьему Риму и его языку, золотой пушкинской латыни: "Русский язык — это и есть для меня мое единственное отечество. Только в этом невидимом граде я могу обитать… Безумие мое бредит по-русски… Земля моих отцов — та, на которой я мыкаюсь сейчас. Или вообще никакая". ("Новая Россия").
Гибель Империи — это не только и не столько загаженный нечистотами Форум или взорванный Храм Христа-Спасителя — это крушение Космоса, всеобъемлющего иерархического порядка, который сам по себе вполне заслуживал Божьей кары, но в то же время таинственным образом организовывал и животворил великую культуру. Уникальная и самодостаточная культура всегда целиком реализует себя в контексте одного национального Космоса, одного иерархического порядка, хотя отдельные проявления культуры могут (а может — и должны) быть чужды этому порядку или враждебны ему. С известными оговорками можно сказать, что культура и порядок дополняют друг друга, вместе исчерпывая до конца национальноисторическую ситуацию, хотя осуществляется это дополнение не в процессе добровольного сотрудничества, но в борьбе, в атмосфере взаимного непонимания, отлучений и анафем. В России, например, основополагающей исторической ситуацией было растущее из века в век отчуждение народа от государства, правящей элиты, интеллигенции. Славянофилы строили на этом отчуждении оптимистическую концепцию избранности (богоносности) русского народа, западники — предсказывали неминуемое крушение Империи, если отчужденность не будет преодолена, государственные деятели и революционеры пытались манипулировать народом — в собственных интересах или в интересах самого народа, как они их понимали.
В 1917 году гордиев узел извечной русской ситуации был разрублен, и весь круг проблем российской культурной традиции перестал существовать. Возник своеобразный исторический вакуум — и положение в нем интеллигенции было подобно положению Робинзона на другой день после кораблекрушения. Ведь само понятие "необитаемости" крайне условно — для коз и попугаев, или для дикарей, устраивавших на острове пикники с песнями, плясками и поеданием себе подобных, остров был вполне обитаем. Он был необитаем лишь с точки зрения Робинзона Крузо — единственного на острове носителя европейской цивилизации. Когда Даниэль Дефо подробно описывает сложный процесс изготовления глиняных горшков или героическую эпопею перетаскивания лодки, наш интерес ко всему этому вызывается не только "остранением" — литературным приемом, когда знакомый предмет, увиденный i как бы впервые, кажется нам странным и необычным. В романе Дефо обновляются не предметы, а отношения: "остранение" из литературного понятия становится понятием экзистенциальным. Нас глубоко трогает и впечатляет попытка одинокого человека заполнить культурную пустоту, не выжить любой ценой, но активно противостоять "необитаемости".
Это же противостояние я усматриваю и в творчестве Бориса Хазанова. С той же кропотливой настойчивостью, с какой Робинзон воссоздавал вокруг себя материальные символы утраченной цивилизации, Хазанов в условиях "необитаемой" России строит свои повести, рассказы и статьи из обломков европейского гуманизма. В самих концепциях Бориса Хазанова нет, пожалуй, ничего нового — как не было ничего нового в технологии изготовления Робинзоном глиняных горшков; впечатление новизны производит одинокая попытка на островах воспетого Солженицыным необитаемого Архипелага отстоять человечность Томаса Манна и скептицизм Чаадаева. Эта попытка трагична и заранее обречена на провал, и автор знает об этом — недаром гибнут романтические гвардейцы, выступившие в защиту своего монарха, гибнет сам король, нацепивший во имя чести желтую звезду, гибнет Ларешник, во имя чести отказавшийся платить уркам положенную дань…
Трагизм позиции Бориса Хазанова состоит в том, что он отказывается ошибаться вместе с эпохой и судить себя ее судом. Это и создает ту атмосферу добровольного одиночества, что пронизывает почти каждую его страницу, — одиночества русского интеллигента, добровольно признающего себя евреем, одиночества еврея, добровольно решившего остаться русским интеллигентом. Если окружающий тебя мир безумен, неприемлем, отношения с этим миром суживаются до отношений с самим собой: "Безвыходность избавляет от ответственности — перед кем? Перед другими. Но не перед самим собой" ("Час короля"). Нравственный выбор в безвыходном положении — вот основная тема творчества Бориса Хазанова.
В повести "Час короля" этот выбор осуществляет король Седрик X — архаический символ порядочности и разума — тех добродетелей уходящей Европы, которые были ее способом существовать, ее мифом, но в XX веке были растоптаны и осмеяны. Одиночество Седрика помножено на одиночество его крошечной державы — она по воле автора самая беспомощная из всех беспомощных скандинавских стран; всесильное и наглое зло настолько больше ее, что военный конфликт автоматически превращается в нравственную проблему.
Почти навязчиво Хазанов убеждает нас в немотивированности поступка Седрика, отбрасывая все возможные практические, утилитарные цели, которые он мог бы преследовать. Этот поступок автор именует "абсурдным деянием". В статье "Идущий по воде" Борис Хазанов разъясняет философию "абсурдного деяния": "Так рождается концепция Деяния с большой буквы, того самого "мгновения истины", когда человек раздвигает сетку узаконенных координат, словно прутья решетки… Абсурдный шаг, нелепая выходка… Это свобода, которая апеллирует к самой себе". Если в ХIХ веке еще верили, что справедливость и свобода достижимы в рамках рационально построенного общества, то в XX веке свободу обретают лишь одиночки, способные поступать нелогично, иррационально, абсурдно. Все это может показаться сколком с философии Раскольникова ("своеволие заявить"), но за сто лет своеволие поменяло знак на противоположный: если во времена Раскольникова своеволие заявляли убийством, то сейчас своеволием и абсурдом звучит отказ от убийства. Причем изменилось не только "преступление", но и "наказание": Раскольникова за убийство двух женщин приговаривают к каторге, Седрика за проявление неуместного сочувствия к евреям расстреливают. Так повысилась цена свободы.
Лагерные рассказы Хазанова показывают нам тот мир, который, казалось бы, уже хорошо знаком всем, читавшим Солженицына, Шаламова, Синявского, Марголина. Но есть какой-то неуловимый сдвиг точки зрения, заставляющий нас не столько увидеть, сколько почувствовать по-новому хазановский Архипелаг. Для большинства современных русских писателей (и прежде всего — для Александра Солженицына) ситуация лагеря допускает внутри себя квазинормальное человеческое существование, то есть может идти речь о физическом и нравственном выживании, о полноценном социальном выборе между подлостью и честью, добром и злом. Праведность Ивана Денисовича — это нормальная праведность нормального челове-» ка в очень трудных условиях. В сущности, лагерь не изме-i нил ни кавторанга, ни Цезаря, ни Алешки-баптиста, ни Ива-i на Денисовича. В этом мире они не встретили ничего такого, что заставило бы их поменяться ролями или исполнять одну и ту же роль. Солженицын сравнивает сталинскую систему террора с Дантовым Адом (отсюда — название романа "В круге первом"). Но Ад у Данте — это царство торжествующей справедливости, одно из условий разумно устроенной вселенной. Лагерь уже настолько стал необходимым элементом нашей вселенной, что мы решаем, как вести себя в лагере, молчаливо предполагая его закономерным продолжением повседневного бытия.
Для Бориса Хазанова лагерная ситуация почти исключает человеческое поведение. То есть она настолько абсурдна сама по себе, что делает невозможным "абсурдное деяние", утверждающее свободу. Если Седрик и его гвардейцы вольны выбрать почетную смерть, то зэки слишком мертвы для того, чтобы подобный выбор имел хоть какое-нибудь значение. Лагерь Хазанова напоминает не Дантов Ад, где страдают живые души, а языческий Аид, серое царство теней, чуждое всем человеческим чувствам, кроме чувства бесконечной тоски. В этом сером мире исчезают обычные мерки, обессмысливается честность, обесценивается жизнь, становится будничным преступление. Голодное и раздавленное полуживотное, в которое превращен заключенный, перестает подлежать суду своей совести. Подвиг Седрика, его карнавальное переодевание, превращается во всенародный карнавал. Зло враждебно не только Седрику — оно враждебно его стране, его подданным, с которыми он связан одинаковыми понятиями, привычками, моралью. Ларешника наказывает его собственное общество — его честность в этом обществе неуместна, даже преступна. Поступок Седрика вызывает безоговорочное восхищение, упорство Ларешника — почти раздражает: а не лучше ли было уступить уркам? Стоит ли "заявлять своеволие" в этом мире — даже самому себе?
Сам Борис Хазанов на этот вопрос отвечает все-таки утвердительно. Да, стоит. Стоит заявить своеволие России: "А родины-таки нет. Есть чужая страна, ссылка, египетская пустыня… А мы-то думали, что по крайности сидим на Венериной горе, что это плен Тангейзера в изукрашенном гроте. А это подлинно Египет, Египет с его фараоном". ("Идущий по воде"). Стоит заявить своеволие и своему еврейству, пригрозив ему Новой Россией в Новой Зеландии. (Хотя в последней, еще неопубликованной статье Бориса Хазанова адрес Новой России изменился — она будет построена теперь в Израиле). Разве сама проза Хазанова не выглядит "абсурдным деянием", "хождением по воде", возмутительным своеволием на этом громадном и почти необитаемым острове по имени Россия?
В наши дни гуманизм превратился из смутно чаемой возможности в возможность несбывшуюся. Судьба интеллигентов, еще продолжающих оборонять последние его форпосты, иногда напоминает мне жестокий эпизод из романа Артема Веселого "Россия, кровью умытая": во время гражданской войны красногвардейцы, отступая под натиском белых, устраивают забавную шутку — приказывают солдату-китайцу остаться и оборонять до последнего патрона важный военный объект — деревенский сортир. Лишенный чувства юмора китаец героически погибает. Быть может, всем нам (и Хазанову) тоже не хватает чувства юмора? Ведь сказал же об интеллигенции в 1920 году советский прокурор товарищ Крыленко: "Эта социальная группа отжила свой век, и, думается мне, нам нет нужды добивать отдельных ее представителей".
В те минуты, когда я чувствую себя китайцем, обороняющим сортир, и совсем уже готов согласиться с мнением товарища Крыленко, в те дни, когда остров кажется мне особенно необитаемым, я вспоминаю последние строки статьи Хазанова "Идущий по воде": "Вы скажете: а почва? как же можно жить, имея под ногами вместо родной почвы — бездну? Но удел русских евреев — ступать по воде. Вы скажете: ходить пешком по воде противоестественно. В ответ я могу лишь пожать плечами. Мне нечего на это возразить". Мне, как и Хазанову, тоже нечего возразить. Но почему-то эти несколько слов разгоняют тоску. Становится не так одиноко — будто на горизонте наконец показался долгожданный парус…
Я знаю, что без меня Бог не может прожить и мгновения; и если я превращусь в ничто, то и ему придется по необходимости испустить дух.
Благодарение прозорливому Господу — жить со спокойной совестью больше невозможно. И вера не примирится с рассудком. Мир должен быть таким, как хочет Док-Кихот, и постоялые дворы должны стать замками, и Дон-Кихот будет биться с целым светом и, по-видимос-ти, будет побит; а все-таки он останется победителем, хотя ему и придется выставить себя на посмешище. Он победит, смеясь над самим собой…
Итак, какова же эта новая миссия Дон-Кихота в нынешнем мире? Его удел — кричать, кричать в пустыне. Но пустыня внимает ему, хоть люди его и не слышат; и однажды пустыня заговорит, как лес: одинокий голос, подобный павшему семени, взрастет исполинским дубом, и тысячи языков его воспоют вечную славу Господу, жизни и смерти.
В том-то и дело, что вы примиритесь с несправедливостью нашей участи настолько, что согласитесь усугубить ее собственной неправедностью, я же, напротив, полагал, что долг человека — отстаивать справедливость перед лицом извечной неправды мира, твердить свое наперекор всесветному злу. Оттого, что вас опьянило отчаяние, оттого, что в этом опьянении вы нашли смысл жизни, вы осмелились замахнуться на творения человека, вам мало, что он от века обездолен — вы решили добить его. А я отказываюсь мириться с отчаянием; я отметаю прочь этот распятый мир и хочу, чтобы в схватке с судьбой люди держались все вместе… Я и теперь думаю, что в этом мире нет высшего смысла. Но я знаю; кое-что в нем имеет смысл. Это "кое-что" — человек. Ведь он единственное существо, которое требует от мира, чтобы мир наполнился смыслом. И в его правде заключается все оправдание мира.