Когда нечистый дух выйдет из человека, то ходит по безводным местам, ища покоя, и не находит. Тогда говорит: вернусь в дом мой, откуда я вышел; и, придя, находит его незанятым, чисто выметенным и убранным. Идет, берет с собой семь духов, злейших, чем он сам, и войдя, живут там. И бывает для человека того последнее хуже первого. Вот так же будет и с этим злым родом.
В первые дни ноября, когда праздник с размаху, как грузовик в толпу, врезался в скучные будни; когда угрюмые толпы молча напирали на прилавки; когда на главной улице Головного поселка досужие зрители, задрав головы, следили, как рабочие на крыше тянут канат и в такт их крикам, толчками, раскачиваясь и задевая за карнизы Главного управления, огромное усатое лицо медленно поднимается ввысь, — только смотрели они не на лицо, а на тянущих; когда везде, в центре и на дальних окраинах до последней подкомандировки, сквозь спешку и беготню, как никогда, чувствовалось единое биение обнимавшей всех высшей, всеобщей и согласной жизни, — в один из этих дней бухгалтерша Анна Николаевна принимала из управления предпраздничные телефонограммы. Она сидела одна в кабинете начальника, выложив на стол полные груди, прижимала к уху трубку, а другой рукой торопливо строчила текст.
Был одиннадцатый час утра. Закончив прием, она вышла с книгой в коридор. Рабочий день был в разгаре. В бухгалтерии безостановочно щелкали счеты, из комнаты плановиков короткими очередями вел стрельбу арифмометр, и было видно, как сизый дым тянется полосами из приоткрытых дверей. Тут близость праздничной годовщины словно бы не ощущалась. Анна прошла до конца коридора, где находилась дверь, единственная во всей конторе обитая дерматином. За дверью была другая дверь. Она бестрепетно дернула за ручку.
Без страха вошла она в эту келью, окруженную мрачной и загадочной славой. Хозяин сидел за столом один, у него было худое мальчишеское лицо, острые, как у крысы, глаза. Хозяин читал бумаги. Подняв голову, он усмехнулся ей железной улыбкой; тотчас его взгляд соскользнул вниз и приклеился к ее соскам.
Анька инстинктивно выпятила грудь; в следующую минуту уполномоченный принял из рук ее книгу телефонограмм, Анька облокотилась рядом — читать вместе; при этом грудь ее выдавилась в вырез платья, и стала видна ложбина. Как-то сама собой рука уполномоченного протянулась обнять Аньку, потом передумала и пришлепнула ее сзади. Анька хлопнула его по руке. В течение всей этой сцены блестящие, как из серебра, сапоги уполномоченного непрерывно, не останавливаясь ни на минуту, играли под столом.
Чтение было окончено. Она вышла из кабинета и горделиво, как на блюде, понесла по коридору свое маленькое пышное тело.
Из управления был спущен план мероприятий и особо, под грифом "секретно", инструкция по усилению режима в праздничные дни. Но и без инструкций все было известно заранее, повторяясь во всех мелочах из года в год; выполнение же символических мероприятий было подобно коллективному рефлексу, который ни от кого не требовал никаких размышлений. Все шло само собой. Поселок украсился флагами, и снова, как в прошлом и позапрошлом году, над крыльцом казармы воздвигся поясной портрет в еловом обрамлении, написанный много лет назад и лишь подновляемый от случая к случаю, как будто тот, кого он изображал, был вовсе неподвластен бегу времени. В магазин привезли бочку пива, там с утра стояла очередь. В клубе, в махорочных облаках, всем скопом зеленых бушлатов было отсижено торжественное собрание.
Тут прослушали в обалделом молчании доклад капитана. Когда дождались положенных здравниц, дружно грохнули аплодисменты, после чего порядок нарушился: все зевали и блаженно потягивались, солдаты цыкали слюной, перепрыгивали через скамейки, слышался дружный хохот играющих в тычок, в носы и в микитку. С трибуны махал руками начальник культурно-воспитательной части. Скоро все скамьи и табуретки были сдвинуты в сторону, и там, где гремел проспиртованный бас капитана, там теперь зашипели и разлились вдруг на весь клуб родные и довоенные "Брызги шампанского".
С крыльца вошли тетки из ближней деревни, они давно уже дожидались там — мягколицые, большеглазые, в белых платочках, не девки уже, но и не старухи, — переговаривались певучими голосами, робко выстроились у дверей. Парни в бушлатах — от многих веяло уже одеколоном — неловко, как по нужде, приблизились к теткам. Танцы начались.
Офицеры кисло подмигивали друг другу. Пальцем — по кадыку: не пора ли?.. Время было покидать подопечный личный состав.
Вечер наступил, и в пустом небе над поселком взошла луна. Ни единого звука не раздавалось из-за высокого частокола, обвешанного лампочками. Над ярко освещенными, наглухо закрытыми воротами, на башне, венчающей домик вахты, стоял часовой.
Дверь внизу отворилась, вышел дежурный и не спеша спустился с крыльца. Издалека, из клуба, доносились слабые звуки патефона, а где-то совсем близко ворчали и кашляли собаки. Дежурный растопырил полы кургузого бушлата и совершил малое дело.
Начальники с разных сторон, с женами и по одному, сходились к терему капитана. Рысцой бежал веселый начальник культурно-воспитательной части. Степенно шагал командир взвода. Тащился спецчасть. Вот опять загремел внешний засов вахты, дежурный встрепенулся: с крыльца сходил оперативный уполномоченный, и дежурный поспешно отдал ему честь. Теперь со стороны клуба было слышно заливистое и отчаянное пение, доносился скрежет аккордеона. Праздник был в полном разгаре. А здесь, у ворот, было все тихо. Уполномоченный только что кончил работу. Хрустя серебряными сапогами, весь серый в прямой и длинной шинели как бы из обветренного металла, он твердо промаршировал по дороге, и короткая его тень, пошатываясь, бежала за ним.
Шесть пар — капитан с женой, спецчасть с Анькой Никодимовой, начальник КВЧ с толстой и чернявой, нерусского вида супругой, еще несколько начальников с женами, а также единственный считавшийся неженатым уполномоченный — расселись вокруг стола, испытывая обычное в таких случаях сложное чувство неловкости и возбуждения. Командовала Анька. Налево от себя она поместила мужа, справа водрузился капитан, угрюмо из-под косматых навесов взиравший на гостей. Напротив — глаза в глаза — уполномоченный.
На столе стоял взвод бутылок, чудо этих мест, где сухой закон, декретированный приказом из управления, обрек на одеколон и метиловый спирт всю потребляющую дружину.
Усаживались долго. Кого-то ждали, чего-то недоставало, и то и дело женщины, взмахивая желтыми платьями, выскакивали из-за стола. Возвращались озабоченные, с блестящими глазами, запихивая платочек под мышку, под тугие резинки коротких рукавов.
Стали наливать.
"Лукерья! — сказал капитан. — Ты что?"
Она съежилась под его взглядом. Все смотрели на хозяина и его жену.
"Всякое деяние есть благо", — сказал веселый начальник культурно-воспитательной части.
"Да не стесняйтесь вы, барышня, — Анька вмешалась. — Мы тут все свои… Небось, в деревне-то от самогонки не отказывались".
"Какой самогон — они там московскую глушат!" — съязвил кто-то на другом конце стола.
"Ладно!" — отрезал капитан.
И к КВЧ:
"Налей ей наливки".
Все встали в сосредоточенном молчании, стукнулись, снова сели. Тотчас забрякали вилки, задвигались челюсти. Стальные зубы капитана врезались в ветчину. Рядом с ним равномерно неутомимо блестящие и ровные зубки Аньки Никодимовой перемалывали краковскую колбасу, селедку, кислую капусту. Муж, начальник спец-части, нетрезвый уже с утра, печально ковырял вилкой в тарелке. Так, в неопределенном полумолчании, прошло минут десять, в течение которых успели чокнуться еще раз, потом еще.
Понемногу обрывки фраз перешли в слитный шум. В светелке капитана как будто включили яркий свет. Стало жарко. Офицеры один за другим расстегивали кители. Круглая, обтянутая шелком нога Аньки под столом заклинилась между сапогами уполномоченного.
"Андрей Леонтьич! — начальник КВЧ, улыбаясь, стоял над ним с бутылкой. — Поскольку вы у нас человек новый, позвольте вам… ваш бокальчик? У нас по-простому, все мы одна семья… Вот и таищ капитан тоже…".
"Своя кобыла: хошь мила, хошь немила", — сказал чей-то голос.
"Эн, как вы меня расписали, лейтенант дорогой, — лениво-небрежно говорил оперативный уполномоченный, развалясь на стуле; в это время рука его под столом пыталась дотянуться до ноги бухгалтерши. — Вас послушаешь, так я не человек, а ворон хищный. Падалью питаюсь. А хоть бы и падалью… Согласитесь, другой на моем месте был бы куда хуже. Наша работа. знаете, какая? Да я, если на то пошло, завтра могу оформить дело на любого из присутствующих. Небось, у каждого рыльце в пушку, а, капитан?”
"Вы это, простите, кого имеете в виду?” — спросил осторожно начальник КВЧ.
"Да хоть тебя".
"Ну, это, знаете, — проговорил КВЧ, улыбаясь вымученной улыбкой. — Ну, это, знаете…”.
"Мальчики, ну что это, — капризно сказала бухгалтерша. — Занялись там своими разговорами, а девушки скучают!”
"Девушки пла-ачут, девушкам сегодня грус-сна!” — оправившись, как ни в чем не бывало, запел веселый начальник КВЧ, балетным шагом обогнул стол и приблизился к Аньке. Она поспешно всовывала ногу в туфлю-лодочку.
"Позвольте вас — на тур вальса!" — сказал он галантно.
Кто-то уже крутил ручку патефона, точно заводил грузовик. Лейтенант КВЧ победоносно обхватил свою даму. Уполномоченный равнодушно закурил. "Трра-та-та!…" — заиграла музыка, и первая пара, качая, как коромыслом, сцепленными руками, побежала в угол. Там остановились, лейтенант вильнул бедрами, развернул Аньку и бегом назад. Оркестр исполнял "Брызги шампанского".
"Новый год, — напевал КВЧ, — порядки новые. Колючей проволокой лагерь обнесен. Кругом глядят на нас глаза суровые!.."
Из угла краснолицая супруга сурово поглядывала на него.
Составились новые пары. На столе среди грязных тарелок спал начальник спецчасти.
"Нет уж! — послышался чей-то голос. — Нет уж, извини-подвинься! А раз виноват, так и отвечай за это. Так тебе и надо, едрить твою мать!"
"Виноваты, — сказал капитан Сивый, и крепкий, проспиртованный бас его перекрыл сразу все звуки. Капитан сидел за столом, лицо и шея его были красны. Под густыми навесами бровей не видно было глаз, — … говоришь, виноваты? Вон сейчас, — он повел бровями в сторону окна, — выпусти всех, а заместо них сам садись со своими гавриками. Думаешь, разница будет? Виноваты, — повторил он. — Работать надо, лес пилить — вот и виноваты".
Капитан искал что-то глазами, не обращая внимания на сидевшего напротив уполномоченного, который спокойно слушал его.
"Ладно, — сказал он. — Развели тут философию… Вон мою дуру приглашай. Луша! Ты б потанцевала, что ль".
Он нашел пустой стакан, выплеснул остатки и, налив себе три четверти, выпил. Брови его полезли вверх, придав лицу выражение неслыханного удивления. Из выпученных глаз выступили слезы. Капитан набычился и грозно прочистил голос. Потом втянул воздух волосатыми ноздрями и запел:
"Глухой, неведомой тайгою! Сибирской дальней стороной!"
Хор подхватил:
"Бежал бродяга с Сахали-и-на!..'' — так что патефон потонул в грохоте шквала. Пронзительно, как свист ветра, заголосили женщины.
Капитан встал. Налитыми кровью глазами в упор взглянул на уполномоченного, точно впервые увидел его. Тот сидел, закинув ногу за ногу, иронично поигрывал носком сапога.
Хор умолк. Капитан налил полный стакан. Глядя на него, налили подчиненные.
"За здоровье… — он обвел взглядом всех. — За здоровье таища..!!" — рявкнул капитан. Он назвал имя того, за которого выпивала сегодня вся страна, и молниеносно, могучим жестом опрокинул все в рот. Стаканом — крепко об стол. Озабоченно, нюхая волосатый кулак, обежал глазами стол, нашел селедку. Вилкой — тык! Сел, жуя.
Напряжение спало. Кто-то добродушно корил соседа:
"3, нет, Васильич, давай до дна. Такой тост!"
"Вась, а Вась, — сказал начальник КВЧ. — Васюня… Выдай-ка для души".
Патефону отвернули шею, и командир взвода, тот, который начальствовал над гавриками, с задумчивым видом уселся с гармонью у свободной стены. Он склонил голову набок; гармошка издала жалобный, жестяной звук; пискнули верхние регистры. Командир взвода, согнутый над мехами, тряс вихрами и топотал сапогами.
"Едрить твою!.."
Анька Никодимова, бухгалтерша, раскинув руки, с места рванула цыганочку. Едва дыша, она встряхнула волосами, обожгла мужиков всплеском полных грудей и мелко, дробно застучала литыми ножками. Под платьем мелькала ее комбинация. Так, мелко перебирая ногами, Анька подъехала к уполномоченному, развела руками и, плеснув в ладоши, грохнула каблучную дробь. Уполномоченный встал, тоже развел руками, выпятил грудь и пошел на Аньку.
"Лушка!" — прохрипел капитан Сивый, не спуская с бухгалтерши выпученных глаз, и притянул к себе жену.
Веселье шло полным ходом; гармонь заливалась, как сумасшедшая. Начальник КВЧ, в расстегнутом кителе, пошел вприсядку. Подле него, загнув кренделем руку, молча тряслась тяжеловесная супруга.
Осенью 1951 года рабочее время уже было ограничено законным пределом, и конец работы был такою же священной минутой, таким же долгожданным событием каждодневной жизни, каким он всегда был и останется для большинства людей на свете.
Рабочий день кончился. Теперь все спешили. Мешок времени, который они тащили на плечах весь бесконечно тянувшийся день, прорвался, но теперь это было не казенное и никому не нужное, а свое, кровное время, и каждая минута стала необыкновенно дорога. Все торопились: и рабочие, и те, кто их сопровождал, и незачем было кричать им: "Шире шаг" и "Не растягивайся", — в сущности, они сами гнали перед собой тех, кто должен был их вести. Положенное предупреждение было пропаяно наспех и кое-как, до задних рядов донеслись обрывки какой-то тарабарщины: "Пытку к обеду, вой… меняет уши…" — на самом деле говорилось, что за попытку к побегу конвой применяет оружие. Никто не думал бежать, да и никто не слушал: торжественность этой формулы выдохлась от ежедневного повторения; как всегда, головы людей были низко опущены, но не оттого, что все были удручены зловещим напутствием, а потому, что надо было внимательно смотреть под ноги, чтобы не споткнуться на шпалах, не отстать от соседа и не налететь на идущего впереди. В сумерках уходящего дня толпа арестантов, семеня по шпалам, точно перебирая лапками и как будто поджав хвосты, напоминала издали полчище крыс, спасающихся от потопа.
Рабочий день кончился. И теперь, когда они шагали, понурив головы, все вместе — командиры производства вперемежку с бригадной рванью, — теперь они были равны между собой. В любого из них голос с лающими интонациями безнаказанно мог швырнуть бранный мат, и команда ложиться, если бы она раздалась, не сделала бы исключения и для самых высокопоставленных. И хотя редко бывало это во время вечернего марша, когда и конвой дорожил каждой минутой, потому что для него она тоже была своя, а не казенная, самая эта возможность расправы, одинаковая для всех, объединяла людей.
Единая мысль и общее желание вели вперед колонну, и такова была сила этой толпы, что последние ряды влеклись за ней уже как бы невольно, лишь бы поспевать перебирать лапками; и задняя пара конвоиров, путаясь в полах шинелей и тоже глядя вниз, с опустившимися дулами автоматов, почти бежала следом за равномерно покачивающимся и неудержимо уходящим вперед строем серых бушлатов.
В толпе царило усталое возбуждение — подобие радости. Позади был день, проведенный в трясине снега, воды и грязи, и тем ощутимей было блаженство вольного шлепанья разбухшими валенками по твердой дороге. Короткая брань, ухмылки, мелькавшие на кирпичных от загара лицах, выражали некую степень благодушия, на которую еще способны были эти иззябшие души, готовность потерпеть и пройти сколько надо (ведь шагать — не работать) — когда наконец впустят в огражденную частоколом зону и можно будет сесть за столы.
В этом предвкушении, изнеможенные, они были расположены к небывалым надеждам. Фантастические слухи волновали толпу, обрывки мифологических известий, слухи об отмене уголовного кодекса, о болезни Вождя наплывали волнами, как запах пожара; вдруг охватывало предчувствие, знание о чем-то, еще не распубликованном; сладкая дрожь пробегала по рядам, ждали знамения, чуда. То вдруг узнавали, что вышел приказ — не рубить больше лес. То шла молва о войне. То об амнистии.
Но лес по-прежнему падал под пулеметное стрекотанье пил — и завтра, и послезавтра; все так же на складе высились штабеля и грузились составы. Вождь был здоров и не старел, судя по портретам. А война тлела где-то очень далеко и не сулила им избавления.
Они грезили о возмездии. Мечтали: загремит засов, распадутся ворота, и толпа, объятая злобной радостью, выбежит из постылой зоны и забросает псарню и всех начальников сухим, окаменевшим говном.
Ведь должен был кто-то отвечать за все это! Но кто был в этом виноват?..
Однажды проломились доски в отхожем месте, и человек упал в яму. Он упал и барахтался там, покуда не собралась толпа. Задыхающегося, окоченевшего подбадривали:
"Не тушуйсь, Рюха, небось, не привыкать. Греби к берегу!"
"Поплавок, едрить-твою!"
Другие были восхищены:
"Сука! И не тонет!"
Выломали длинную лежню из лежневки, проложенной позади выгреба для телеги ассенизатора, сунули в пролом, и несчастный вылез со зверскими ругательствами.
Он стоял посреди пустоты, развесив руки, и на чем свет стоит поносил суку-помпобыта.
Но помощник по быту был не виноват. Сколько раз он докладывал капитану, что помост сгнил.
А капитан? Он тоже был ни при чем: из управления спущен был приказ — перевести бригаду плотников в другое место, а кроме них, никто не имел права входить в зону с гвоздями и топорами.
Управление тем более было не виновато: оно действовало по нужде, а не по злой воле; оно было частью сложного механизма и вращалось вместе с ним. Итак, чем дальше, тем очевидней было, что ни один начальник и вообще никто в частности не виноват. Везде и во всем зло и насилие имели почти сверхъестественный, анонимный и неподвластный людям характер, хотя в то же время были строго организованы. Конус уходил ввысь, в облака: на его вершине восседал Вождь. Но разве мог он отвечать за подгнившие доски?
В сиянии тусклых лампочек, висевших над частоколом и вахтой, они стояли перед раскрытыми настежь воротами и со злобой и завистью смотрели на музыкантов, исполнявших марш военно-воздушных сил: "Все выше, и выше, и выше" — знакомый с детства мотив. Их все еще пересчитывали, без чего невозможно было впустить в зону.
Но это были последние минуты. И когда, толкаясь и обгоняя друг друга и крича прорвавшимся вперед, чтобы заняли местечко, люди побежали мимо бараков, не заходя в них, к столовой, когда началась драка у дверей и наконец впихнулись в полутемный зал, пролезли между скамьями и уселись плечо в плечо, шапка между ногами, — тогда настал конец их недолгому равноправию. В парнбм тумане краснорожие подавальщики потащили подносы с четырьмя этажами мисок в дальние углы, откуда сто голосов орали им номер бригады. Доверенные старосты получали в окошке пайки хлеба. Тогда вступил в действие непреложный закон лагеря, по которому блага жизни строжайше отмерялись в точном соответствии с сословным положением. Кому положена была глыба, кому кирпичик.
Никто этим не возмущался. Никого не удивляло, что помощник бригадира, который день целый ходил да покрикивал, и учетчик, который чиркал карандашиком, и ражий художник, могучего вида дядя, что малевал лозунги, загребают в мисках густую жирную жижу, а кто работал, упирался рогами, — вылавливает картошинки из зеленой воды. Никто не видел странного в том, что бригадира теперь вовсе не было среди них. Все знали: бригадир сидит в теплой кабинке, с мастером леса, нарядчиком и помпобытом, и все трое едят жареное и журчащее на большой сковородке. Не то чтобы власть и авторитет даны им были для того, чтобы есть жареное, но, скорее, наоборот: авторитет их зиждился на том, что они сидели в тепле и ели жареное.
Зычный голос раздался из амбразуры, староста сорвался с места и воротился с миской желтых и осклизлых килек. Он протискивался между рядами и щепотью молча и серьезно клал на стол перед каждым кучку тусклых рыбок. И хоть не было бригадира, хоть помощник сидел далеко во главе стола, староста знал в точности, кто из сидящих — человек, а кто — букашка, кому клал полной горстью, кому пальцами. Люди с наслаждением глотали кильки с головами и хвостиками.
Зубами утопали, как в глине, в хлебном мякише. (У себя в закутке хлеборез поливал буханки водой, чтобы они весили тяжелее.)
Доставали ложки: из-за пазухи, из валенка, из ветхих ватных штанов. У кого была железная, у кого деревянная, у кого и самодельная из обрубков. Это были странные сооружения, металлические обломки, насаженные на деревяшки, огромные, не помещавшиеся во рту, или слишком маленькие, которые могли бы уместиться в ноздре. Склонившись над столами, все молча ширкали ложками — длинный ряд согбенных спин. У некоторых ложек не было вовсе — ложки крали, как и все прочее, — и они пили, обжигаясь, через край, догребали обмылки картошки коркою хлеба. Потом поднимали миски и, закрыв почернелой оловянной миской лицо, как близорукий держит книжку, сопя и задыхаясь, страстно высасывали остатки.
Но, как низко ни находились они на общественной лестнице, под ними были другие, еще низшие. Вдоль стен стояли мисколизы, мрачными провалившимися глазами смотревшие на едоков. Здесь была своя конкуренция, от одного придурка могло остаться больше, чем от всего стола работяг: от тех-то ничего не оставалось. Миски, измазанные кашей, рвали друг у друга из рук.
Их ждал ночлег, блаженная минута, когда голые черные ступни одна за другой карабкались на скрипучие нары, возились и умиротворялись там. В бараке, вернувшись из столовой, вся бригада сидела на полу; кряхтя, стаскивали с ног валенки из заменителя, тесные в голенищах и растоптанные внизу, с загнутыми, как полозья, носками. Разматывали сырые портянки и зубами разгрызали завязки штанов. Занималась очередь за окурком.
"Ты! Покурим".
"Покурим, морда…"-
"Корзубый, покурим!"
Так дымный чинарик, кочуя из уст в уста, превращался в ничто между пальцами, в искру, угасшую на потрескавшихся и обросших шелухою губах. Покурив, выпрастывались из набухших портов, оставлявших лиловые пятна сзади и на коленках. Старик дневальный, нацепив груды одежды на коромысло, собрался нести их в сушилку.
В это время в репродукторе, висевшем на столбе, раздался звук, похожий на треск разрываемой бумаги. Кто-то подул в микрофон, и на всю секцию разнесся бодрый голос начальника культвоспитательной части, начавшего вечернюю передачу. Говорилось о выполнении плана. Стараясь подражать обыкновенному радио, ежедневно гремевшему о трудовых успехах, начальник говорил о них там, как будто они были обыкновенные рабочие и работали в обыкновенном лесу, и поэтому возникало подозрение, что обыкновенное радио на самом деле говорит о заключенных. Но и тут ежедневное повторение одних и тех же призывов сделало то, что люди стали к ним нечувствительны. Все жались' к печке, к ее теплому брюху. Несколько человек сидело на корточках перед дверцей, протянув ладони и устремив глаза на огонь. На одну короткую минуту все почувствовали себя одной семьей. Начальник умолк, и оркестр, сидевший там наготове, грянул "Все выше". Внезапно, заглушая радио, в сенях загремели сапоги. Люди вскочили и выстроились на вечернюю поверку.
Поздно ночью один дневальный сидел за столом, по-нуря голову, под тусклой лампочкой, окруженной туманом. В углу за печкой старик Корзубый играл в рамс самодельными картами, которые стоили две пайки хлеба. Корзубый был совсем без зубов, с седой бородой: хотя на голове иметь волосы было не положено, о бороде в лагерных инструкциях ничего не говорилось. Игроки молчали, и оттуда слышалось лишь шмыганье носом и тихий скрип нар. Потом храп спящих вокруг людей, усиливаясь, как непогода, заглушил все звуки.
… И тогда на краю болот, занесенных снегами, появился Беглец.
Лагерный эпос знал свои блуждающие сюжеты и свои вечные образы. Тут был доходяга-пеллагрик, герой анекдотов, прозрачный и шелестящий, как крылышко стрекозы. И неунывающий Яшка-бесконвойник, лагерный Ходжа Насреддин. И начальник-джин. И герой производственник, гигант с формуляром, он толкал руками вагоны, носил деревья на плечах, он своими ногтями вырыл в земле Волго-Дон. Но ни один герой не был так живуч, ни одно сказание не передавалось, не пересказывалось с таким упорством, как это.
Никто даже не сомневался, что Беглец существует на самом деле. Одинокая фигура, раздвигающая колючий подлесок, бредущая, как мираж, по-осеннему зимнему полю, хоть убей, маячила вдалеке, и всегда находились очевидцы, уверявшие, что сами, своими глазами, вот как от меня до того поля! — или хотя бы слышавшие, но зато уж от несомненных свидетелей. То был некто без имени, без возраста, "не то чтобы уж очень молодой'', ''не старый", "вот как ты, чуть повыше", "ж… вислая", "идет, оглядывается", некто, не слышащий окриков и, как утверждали, неуязвимый для пуль. Рассказывали: ночью он следил из чащи, как вели на станцию погрузколонну. Рассказывали: однажды солдат-азербайджанец, в морозную полночь дремавший на вышке в бараньем тулупе, открыв глаза, увидал его совсем близко. Значит, и псарня верила в него. Опомнившись, солдат дал очередь. Человек-волк повернулся, побежал и скрылся за углом конюшни; и следов крови не оставил. Итак, вновь и вновь легенда возрождалась под видом события, происшедшего недалеко от нас и недавно. Слухи, сочившиеся, как подпочвенные воды, питали ее. Все рассасывалось в студнеобразном времени — сенсационные параши, вести о групповом побеге с концами, во главе с каким-то майором, бывшим Героем Советского Союза, рассказы о целом транспорте заключенных, ушедшем в Японию, о восстании на Севере, подавленном с самолетов, во время которого ушло в разные стороны сразу несколько сот человек. Все тонуло в мертвой зыби вседневного существования и, поволновав, исчезало из памяти, не оставив следа, а лживая басня была жива, тлела в сердцах и торжествовала победу над правдой, угасавшей и рассыпавшейся в прах.
Но начальство-то знало, что ни одного непойманного и неразысканного, по крайней мере в нашей округе, не числилось. Оно, начальство, знало, что открой сейчас ворота — и то не каждый побежит. Потому что бежать некуда. И, однако, удивительным в этой басне было не то, что Беглец так и остался не пойман, что никто нигде не донес на него и, неопознанный, он ускользнул от местного, областного и так далее розыска, профильтровался сквозь все фильтры и даже лагерного тряпья не сменил, а удивительным было то, что он вернулся. Он вернулся, но не с простреленными ногами, как все они возвращались, не изорванный собаками и не исполосованный до полусмерти. Он вернулся сам. По доброй воле. И каждый из тех, кто день за днем, разбуженный зычным матом нарядчика, слезал с нар и садился на пол обматывать ноги портянками, кто пил баланду в bmctv-женной за ночь столовой и влекся в крысиной толпе по шпалам в рабочее оцепление, каждый с тоской думал о том, что даже тот вернулся в страну Лимонию, кого никто не поймал. Очевидно, что тут скрывалась некоторая мораль. Быть может, она и была единственной правдой.
Беглец вышел из леса. Перед ним лагерь скорби вознесся в кольце огней, обнесенный глухим частоколом. Никого не было видно, никого не слышно. С угловой вышки бил по запретной полосе прожектор. В стороне мерцали редкие огоньки поселка вольнонаемных. Он прошел вперед два-три шага и провалился в снег. Осмотрелся полным тоски взглядом. Лагерь, сияющий огнями, был мертв — ни единого звука не доносилось оттуда.
В это время оперативный уполномоченный еще сидел в зоне, в своем кабинете в конце длинного и теперь уже темного коридора конторы.
Ночное бдение придавало особую значительность его трудам. Уполномоченный был занят тем, чем обычно бывает занято начальство, — перелистыванием бумаг. Но, как известно, он не был обыкновенным начальством. Посетителя, когда он входил и садился в углу на особый стул, охватывало, при виде папок с делами и нависших над ними золотых погон, сосущее чувство беспомощности, одиночества и мистической вины.
Сам начальник лагпункта не вызывал таких чувств. Длинная, по тогдашней моде, сохранившаяся, кажется, еще со времен Дзержинского великокняжеская шинель капитана Сивого, возвышавшаяся по утрам на крылечке вахты, откуда начальник, как полководец, наблюдал за выступлением своего войска, внушала трепет, но и симпатию. Народная молва передавала полуфантасти-ческий рассказ о том, как накануне праздника Сивый распустил из кондея всех сидевших там. А у кума в кондее был организован род образцового хозяйства — подследственные сидели по камерам в тонко продуманных сочетаниях. Капитан разогнал всех. Утверждали, что доходягам, недостаточно быстро выбиравшимся, досталось еще и пинком в зад. Воображение людей пленялось этим свирепым великодушием. Хитро-безумный взгляд слезящихся оловянных глаз и алкогольный юмор заключали в себе нечто родное. Самое имя капитана звучало как лагерная кличка. И возникло странное единение начальника и народа перед лицом тайной власти уполномоченного.
Уполномоченный походил на оживший плакат: пустое мальчишеское лицо, белесые волосы. И не было у него ни имени, ни фамилии, а только прозвище, и это прозвище — кум — обозначало нечто большее и высшее, чем обыкновенное человеческое существо. Ибо это был дух, который мог сидеть за столом и писать протоколы, а мог и летать в ночи, распластав когтистые крылья.
На стене ровно и безостановочно постукивали часы. Черно-серебряные сапоги уполномоченного поигрывали под столом. Уже целый час прошел с тех пор, как он сверил установочные данные — фамилию, имя, год рождения, номер статьи и срок. В углу на стуле сидел Степан Гривнин, сучкожог, судя по обгорелой вате, торчавшей из дыр его бушлата, и медленно погружался в свой стул. Ошеломление первых минут прошло — в тепле и тишине, под брызжущим светом, преступник оцепенел, как жук, уставший дергаться на булавке. Впрочем, неясно было до сих пор, зачем его вызвали.
Гривнин не принадлежал ни к одной из лагерных корпораций, следовательно, мог служить примером тех, кто составлял лагерное большинство: одиноких, оторванных от всего и чуждых друг другу людей. Он не был ни блатным, ни цветным, ни махновцем, ни варягом, он не был жучком, шоблой, полуцветным, духариком, не шестерил ни ворам, ни вельможам: для этого он был слишком туп и мрачно-замкнут и не мог рассчитывать на чье-либо покровительство. Гривнин был просто "мужик" — в лагерном и в обыкновенном смысле этого слова. Босой и нагой в своем прожженном бушлате, вислозадых ватных штанах и разрушенных валенках, козявка, нуль, ходячий позвоночник — вот кто он был, и они могли с ним делать все, что хотели.
Кто — они? Безжизненное железо, безымянное высшее начальство, те, для кого даже кум, даже начальник лагпункта были только исполнителями, "шавками", как он презрительно называл их про себя. При мысли о высших силах в сознании брезжили не лица и голоса, а лишь ряды блестящих пуговиц под фуражками и похожие на бастионы столы, над которыми они возвышались. Этому начальству, чтобы повелевать, не нужно было и показываться на люди; в своих дворцах они сидели и молча кивали лакированными козырьками, и одного такого кивка было вполне достаточно.
Гривнин не помнил за собой ничего такого, что он согласился бы считать преступлением, да и не старался вспомнить. В тюрьме он как-то сразу удостоверился, что все, что с ним происходит, — обман. Настоящее, действительное дело, от которого зависела его судьба, вершилось где-то в тайне на других этажах, а то, что происходило здесь — допросы и протоколы, — было просто видимостью дела. Все они: и следователи, и начальники следственных отделов, и начальники начальников, и сами арестованные — все были участниками этой общей формальности, и было бы странно и неприлично, если бы кто-нибудь заартачился и нарушил заведенный порядок вопросов, ответов, составления и подписывания бумаг и дальнейшего их движения по кабинетам, как странно и неприлично для актера говорить в пьесе не то, что сочинил для него автор.
Гривнин был убежден, что все это в конечном счете имело только одну цель — заставить его больше работать. Вол, обреченный всю жизнь обливаться вонючим потом, — вот кем он был для них, и на лбу у него написано — упираться рогами. Но им, сколько ни работай, все мало. Вот потому-то и придуманы следователи, столыпинские вагоны и лагерь. А какую тебе пришьют статью, не имеет значения. Так или примерно так думал Гривнин.
Раздался скрип — уполномоченный писал, улегшись грудью на бумаги, и носки его сапог задрались и замерли в выжидании. Он писал заключение по рапорту командира взвода о том, что колхозницы из деревни тайком носят стрелкам самогон.
Но сидевший на стуле ничего этого не знал и, внимая скрипу пера, был волен строить любые догадки о том, что его ожидало.
Гривнин совсем осоловел. Он почти спал, угревшись в этом тихом, светлом кабинете, под стук часов и поскрипыванье пера, и даже видел во сне уполномоченного, который хлопал себя по синим штанам и обводил озабоченным взором стол и груды бумаг. Уполномоченный нашел спички, пустил вверх струю дыма и следил за ней, пока она не рассеялась.
"M-да, — промолвил уполномоченный. — Вот так, брат Гривнин".
Говоря это, он сгребал со стола документы, завязывал тесемки папок. Сел боком к столу, нога на ногу, постукал папироску над пепельницей.
"Так говоришь, зачем вызывали?"
(Ничего такого Гривнин не говорил.)
"Ты на помилование не подавал?"
(Нет.)
"Странно. Вот тут запрос на тебя поступил…" — уполномоченный задумчиво курил. Потом взял сверху чистый лист, твердо зная, что оттуда, со стула, ничего увидеть невозможно.
"Надо на тебя характеристику писать. А какую? Дай, думаю, хоть посмотрю на него, кто он такой…".
Перегнувшись через стол, кум тряхнул пачкой "Бе-ломора”.
"Кури".
Себе взял новую папиросу. Затянулись оба.
Скорчившись на своем стуле, оборванец сумрачно взирал на уполномоченного. Он не мог подавить в себе тяжелого, тревожащего недоверия к этим погонам, золотым пуговицам, блестящим зачесанным волосам с пробором, к этой хищной усмешке. Он ничего не понимал. Но, как собака, не зная слов, по интонациям голоса улавливает смысл речи, так и он почувствовал, что тут — не угроза, а что-то другое. Он знал по опыту, что у "них" ласка бывает хуже ругани. Гривнин ненавидел дружеские разговоры. Доверительность тона мучительно настораживала. В любом проявлении человеческого участия был скрыт подвох. Любая симпатия была заминирована.
Но час был поздний. Тепло и тишина действовали одуряюще. Истома сковала Гривнина. И в этом безволии, в гипнотическом сне, похожем на оцепенение кролика перед полным участия взглядом змеи, дурацкая надежда поселилась в убогом мозгу пленника, противная рассудку, бессмысленная и неосуществимая надежда — что ничего не будет. Что лейтенант, заваленный делами, уставший от долгого бдения, не станет ковырять, а поговорит-поговорит — и отпустит.
Не все ж "по делу". Может, ему просто так — поговорить захотелось.
"М-да… — сказал уполномоченный. — Из дому посылки получаешь? Сало-масло, м?"
(Что он — придуривается? Посылки запрещены.)
"Я могу разрешить".
(Пустое. У Гривнина все равно никого не было.) Помолчали.
"Э, брат Гривенник, не тужи, — снова заговорил уполномоченный. — Мало ли еще как обернется. Сегодня ты в бушлате, а завтра, может, и руки не подашь… Как говорится, кто был ничем, тот станет всем, вот так… Тут, брат, такие события назревают — совещание за совещанием… Ждем больших перемен… Ну, понятно, провести реорганизацию не так просто… Все будет учитываться, поведение, отзывы… На каждого — подробная характеристика… Писанины одной — фи-у! Думаю тебя тоже включить… Ты как, а? Не возражаешь? Хо-хо! Небось, по бабе-то соскучился? По бабе, говорю, соскучился? Ух, по глазам вижу…".
Уполномоченный весь сморщился, точно хлопнул стопку водки, и покачал головой. Этот монолог сменился долгим молчанием, в голубом дыму царила железная усмешка лейтенанта, сапог подскакивал, рука разминала окурок в пепельнице. На стене, как сумасшедшие, колотились часы.
"Ну вот что, Степа, — сказал уполномоченный строгим голосом, кладя ладонь на стол, — ты человек грамотный, долго объяснять тебе не буду… Хочешь жить со мной в дружбе — давай. Не хочешь — как хочешь. Мы насильно никого не тянем, учти. Желающих с нами работать — сколько хочешь. Только свистни!.."
(Уж это верно.)
"Я тебе помогу — на общих работать не будешь. Дам отдохнуть. Я так считаю, что ты для родины не погибший человек. Между прочим, мне лично не нужно твоих услуг, я и так все знаю… А вот для тебя самого это важно, понял? Доказать надо, что ты, того… заслуживаешь снисхождения.
"Твои уши — мои уши. Твои глаза — мои, ясно? Сюда ходить не надо. Будешь писать записки и передавать…”.
Он сказал — кому.
"А вздумаешь болтать, — лейтенант подмигнул, — яйца отрежу".
Наклонился и выдвинул нижний ящик стола.
"Ладно, заболтался я с тобой. На-ка вот, распишись". Это была подписка о неразглашении — узкий печатный бланк.
Уполномоченный рассмеялся.
"Да ты что — это ж ерунда, формальность. Положено!" Дескать, что поделаешь.
Напоследок была подарена еще одна папироса "Бело-мор". Ночной посетитель выбрался наружу через заднее крыльцо, торопясь и озираясь, но никто его не увидел. Лагпункт спал мертвым сном. В пустом небе стояла одинокая сверкающая луна. Цепь огней опоясала зону.
Гривнин вошел в свою секцию, не разбудив дремавшего за столом дневального, и неслышно прокрался в угол. Там на верхних нарах, задрав голову к потолку, храпел Корзубый на куче тряпья, которое он выиграл в эту ночь.
Перед войной в деревне, откуда капитан взял себе жену, жил один колхозник по имени Николай Сапрыкин. Все жители в этой деревне носили одну и ту же фамилию. Все мужики были мобилизованы в один день.
На одной телеге поместилось все их войско. Тогда оторвали от себя косматых и плачущих женщин и весь день, с поникшими хмельными головами, тряслись по лесным колдобинам до ближайшего сельсовета. Потом те же чавкающие по болотной жиже копыта потащили их в районный военкомат, и позади них уже тарахтел целый обоз мобилизованных.
Все же странно было, что в суматохе первых недель войны начальство вспомнило, не забыло об их глухой деревне, странно, что и они оказались подведомственны кому-то там, кроме леших. Словно здесь уже не было ни районов, ни областей, и окончились все комитеты и военкоматы, и начиналась одна кромешная Русь без звука и проблеска, оцепеневшая под черным ливнем столетий. И, кажись, еще вчера стоял на месте сапрыкин-ской избушки высокий тын, за тыном — скит, и лесной дух — старик с косматой, как мох, бородой пыхтел на пеньке козьей ножкой.
Уехали мужики — и снова про них забыли. Но не прошло и трех лет, как в высших конторах, где никто о них и не думал, на громадных государственных картах, где весь их край был большим пустым пятном, родился некий план. Теперь с юга через тайгу к ним тянули узкоколейки.
И вот явились — в накомарниках, с примкнутыми штыками, волоча усталых и отощавших собак. Странное это было войско, почти все, за исключением командиров, состоявшее из черных. Разбившись на кучки возле костров, они со всех сторон окружили болото, где по щиколотку в воде стояла первая партия заключенных. Баб, пробиравшихся домой мимо трясины, отгоняли ружейными выстрелами; вышло разъяснение: строится-де около них большая стройка; сведений не разглашать, к вышкам близко не подходить, за нарушение — поголовная ответственность.
Это значило: смотреть — смотрите, а вслух говорить об этом — ни-ни.
Новые партии прибывали издалека. В тайге день и ночь трещали падающие деревья, мерцали огни костров. По свежей гати начали пробиваться грузовики. Взошло тусклое, кривобокое солнце, и на открывшейся заблестевшей равнине узкой грядкой между кюветами, залитыми водой, протянулась насыпь. Первый свисток изумил слух. Вокруг расстилалось сплошное кладбище пней, это было все, что осталось от леса, а поодаль находилось кладбище для людей.
Так возникло это государство, названное в преданиях века страной Лимонией, в равной мере творение населявших его народов и их проклятье. Дым костров посреди тайги отметил издалека проплешины, на которых оно утвердилось. Комары тучей кружились над грубо сколоченными раскоряками-вышками — в каждой, как в клетке, стоял, держа оружие наперевес, солдат внутренней службы, довольный тем, что его не послали на фронт. Мошкара облепляла стрелков, стоявших на подножках подходивших составов. Словно старые декорации, поднялись из земли в четырех верстах от деревни замызганные пакгаузы полустанка, сараи, заборы и терема. В центре трясины, окруженное вышками, огороженное частоколом и сияющее огнями, словно там был вечный праздник, воздвигалось то, к чему в особенности не рекомендовалось подходить. Теоретически говоря, о нем вовсе не следовало знать.
Но женщины знали — смиренные, они знали то, о чем не знал или не хотел знать весь свет. Они привыкли, пробираясь по краю кювета, видеть издали поспешавших по шпалам смуглых вожатых с самопалами поперек груди и следом колышащуюся серую массу. Новая цивилизация подчинила себе их вековую агонию, и понемногу их сирая жизнь, шелест леса, их певучая речь, манера здороваться с незнакомым встречным, за плечами плетеный короб и вконец развалившийся колхоз — превратились в устарелый, но прочный придаток громадно разросшегося лагерного организма. Они об этом не сожалели: лагерь ободрил их существование. Лагерь поселил рядом с ними тысячи мужчин, одни взгляды которых будили их завядшую молодость. Между тем голод утих, бригады труповозов были распущены, и лагерь смерти мало-помалу превращался в лагерь жизни. Уже не привидения — кирпичнолицые лесорубы шагали по шпалам во главе крысиной колонны. И стрекотание электрических пил, недавно введенных в употребление и неслыханно повысивших производительность труда, грохот падающих деревьев, лай овчарок и предупредительные выстрелы не пугали больше деревенских баб. В своих коробах женщины носили солдатам водку, носили детям хлеб из ларька для вольнонаемных. Лагерь, этот потусторонний мир, самое существование которого было государственной тайной, для них стал частью быта. Ни бояться, ни стыдиться его они не могли.
Давно уже тело Николая Сапрыкина смешалось с землею на полях некогда знаменитой Курской дуги. Тут же рядом полег под тевтонскими минами и весь тот обоз, что катился из их деревни по желтой жиже под рев лихих песен. Семья его между тем жила и прибавлялась.
За десять лет, прожитых без мужа, Анна Сапрыкина не то чтобы постарела, а раздалась и осела как бы под грузом; черты лица ее, крупные и нежные, утратили определенность, глаза стали меньше и покойнее, углы мягкого рта опустились. Темно-розовая кожа казалась и молодой и немолодой.
День Анны Сапрыкиной начался, как всегда, до рассвета: из-под занавески высунулась ее белая и полная нога, нащупала шаткую лесенку; в темноте Анна слезла с лежанки, отыскала в печурке спичечный коробок, прошлась, разминая сухие, ороговелые пятки.
Толстыми пальцами она выбрала спичку, чиркнула — вверх взвилась лента копоти, она подкрутила фитиль. Осветились стол, лавка, большая печь, стали видны старые фотографии, часы-ходики и сама Анна в рубашке, с тощей косицей, мягколицая, с большими, точно испуганными глазами. За ситцевой занавеской наверху спали дети.
Она прошла за печку, прикрывая рукой красноватый червячок коптилки. Жестяным блеском засветился в углу прадедовский пожелтелый образ. Под ним мерцал пустой подлампадник. Огонек осветил белые руки Анны, поднятые к затылку, рот со шпильками и в провалах глазниц блестящие заспанные глаза. "Мати пресвятая, — шептала она, и шпильки шевелились у нее во рту, — Богородица ласковая…". Тут же, не спуская глаз сиконы, она совала голые ноги в валенки. Потом из-за ситцевой занавески, закрывавшей кухню, слышно было тихое бренчанье умывальника.
Выйдя оттуда, она полезла на лесенку, натянула латаное одеяло на спящих. Старший лежал на спине с открытым ртом, сжав кулаки. Маленькие сопели, уткнувшись головами друг в друга.
Анна встала коленками на край печки и достала с трубы чулки и портянки. Задела что-то — посыпались старые валенки, пересохшие, сморщенные носки, и из-под лесенки стремглав вылетела перепуганная кошка. От ветоши шел крепкий сухой дух, напоминая запах подгорелых сухарей. Она сняла с гвоздя полушубок и вышла, хлопнув тяжелой дверью, отчего на столе вздрогнул и заметался язычок коптилки, повевая, как кисточкой, струйкой копоти. В сенях ни зги не было видно, но она уверенно нашла дверь, выбралась на крыльцо, в сиреневой мгле обвела сонными глазами свой двор, сарай, полуразрушенные ворота. Тишина и сон царили кругом. Тишина и сон были в душе Анны. За ночь прибавилось снегу. Изба стояла на краю деревни, за воротами начинался лес.
Она воротилась в избу, продрогшая, заткнув рубашку между ног. Оделась. Подтянула гирьку часов, задула огонь.
Дети не проснулись, когда снова со скрипом и пением раскрылась и захлопнулась за нею дверь. Анна шла по узкой тропе между елями, погружаясь в серый, как простокваша, рассвет, опустив глаза, полная сдержанного, дремотного достоинства. В платке, надвинутом на брови, из-под которого еще выглядывал белый платочек, в изношенном полушубке, под которым у нее была надета старая лагерная телогрейка, она была как все женщины этих мест, где молодухи казались старше своих лет, пожилые выглядели моложаво. Так она шла, пока не расступился лес и открылась широкая и грязная полоса проезжей дороги, по которой полчаса тому назад прошагала производственная колонна.
За колонной должны были следовать отдельные штыки. Ждать не пришлось, наоборот, ее ждали. "Стой, кто идет!" — закричал голос с восточным акцентом, раздался свист, и Анна медленно вышла из-за деревьев. Внизу стояли два бушлатника, они были точно два коня, которым крикнули "тпру". В руках у них были инструменты, на плечах висели мотки проволоки. (Один из них был Гривнин.) На десять шагов сзади, как положено, стояли два конвоира. Свидание происходило на лесной опушке, там, где деревенская тропка выходила на большак, ведущий к железной дороге.
"Чего раскричался, аль не видишь?" — она отвечала, взойдя на пригорок, едва заметным движением выставляя себя и ровно и радостно сияя серыми глазами.
"А я забыл!" — сказал солдат.
"Вспомни".
Их разговор напоминал диалог двух актеров.
"Хади ближе — поговорим".
"Не об чем нам с тобой говорить, ступай своим путем". "Погоди! Не спеши!"
"Погодить не устать, было б чего ждать. Вон, — сказала она, — начальник едет".
"Зачем начальник? Какой начальник? Я сам начальник. A-а, хийлакар гадын, хитрий баба!.." — закричал смуглый стрелец, пожирая Анну черными и жирными, как две маслины, глазами.
… Такова была жизнь в невидимом, как град Китеж, таежном государстве, и, хотя с точки зрения его подданных она была обессмыслена раз навсегда насилием и несправедливостью, на которых было основано все его существование, жизнь эта на самом деле была частью все той же, обнимавшей всех, общенародной жизни. И здесь не менялся однажды заведенный, размеренный порядок трудов и отдыха, и такими же будничными и необходимыми казались повседневные дела людей; даже погода стояла все время одна и та же, и время словно замедлилось; казалось — пока на других континентах сменяются годы и десятилетия, здесь по-прежнему тянется все тот же единственный, бесконечный год.
Все так же день за днем торопились смуглые провожатые за уходящими вдаль четверками серых спин по шпалам железной дороги, похожей на лежащую лестницу. Все так же везли следом за ними прессованное сено в брикетах, напоминающее паклю; повара несли мешки с крупой-сечкой для лесорубов; в утренней мгле проплывали друг за другом, как призраки, костлявые кони, опустив крупные головы, автоматически переставляя копыта и тряся грязными, как мочала, хвостами. Последний одер, долговязый и костистый, с бесконвойным конюхом на продавленной спине, качался в хвосте колонны, и все громадное шествие медленно удалялось, тонуло в серо-молочных далях, лишь кромка леса все отодвигалась и отодвигалась с каждым месяцем от лагпункта.
Там тоже все шло по-старому. Озябшие часовые на вышках топотали подшитыми валенками и пели песни. По утрам зона курилась дымками. Жгуты белого дыма, казавшегося плотным, точно паста, выдавленная из тюбика, поднимались из труб, по три пары над каждым бараком, и во всех шести секциях босые дневальные с подвернутыми штанами равномерно стучали швабрами, гнали по полу грязную воду. Почти все дневальные были инвалиды, кто сухорукий, кто с одним глазом, кто старый до явного неприличия. В этот ранний час помпобыт — бригадир дневальных — еще спал в своей кабинке. Спали завскладом, культорг и прочая придурня. Бухгалтерия, слезно зевая, в холодных комнатах конторы разворачивала бумаги, брякала костяшками счетов. В это время со скрипом отворялись малые ворота в ограде, которою был обнесен штрафной изолятор, надзиратели вели в камеры длинную вереницу отказчиков от работы (бухгалтерия, поднявшись из-за столов, смотрела на них в окна конторы).
Дневальные торопились. Запасливые выволакивали из тайных закутков самодельные сани. Заматывались в тряпки, подвязывались вервием. Натягивали латаные рукавицы. В девять часов всем надлежало собраться у вахты, их выводили за зону на заготовку дров.
В девять ровно во главе пустой бочки въехал в зону одетый в ржавое рубище пахан — ассенизатор. Вослед ему брел в зеленом солдат, отвечавший за лом и лопату. На дне бочки у старика был запрятан подарок помпобы-ту за легкую работу — поллитровка, купленная у баб. Старик поехал по лежневке к дальнему бараку. Вахтенный надзиратель хозяйственно запер за ними ворота.
Повсюду — в пекарне, в прачечной и на кухне — уже кипела работа; в столовой бодро таскали воду в котлы; люди дорожили своим местом. В бане, где он числился кем-то, лагерный портной, семидесятилетний Лева Жид, похожий на евангелиста, с утра кроил зеленые галифе для важного придурка.
… Как смерч, летела по зоне весть о грядущем Сивом. Капитан со свитой обходил владения. И перед призраком его долгополой шинели каждый ощущал себя одинокой козявкой, каждый был точно путник в лучах несущихся навстречу испепеляющих фар — под радостно-грозным безумным взглядом выпученных слезящихся глаз самодержца и великого князя. Кто мог, спасался бегством — еще не успев провиниться, заранее чувствуя свою вину. В чем? — да в том, что сидит в зоне, за оградой, в тепле, а не марширует на общие; в том, что живет, наконец.
Из-за углов, из окон подсматривали, куда повернет капитан. Капитан шествовал по центральному трапу. Трап был расчищен, выметен, уставлен справа и слева щитами с патриотическими лозунгами. Не дойдя до столовой, капитан свернул и зашагал вдоль бараков, мимо темных безмолвных окон. Смерч сметал все на его пути. Вдали случайный дневальный улепетывал в секцию.
В секции за печкой, в покое и на свободе возлежал Козодой, лагерный философ, писарь, астролог, хиромант и чернушник — род сказителя. Кругом на нарах отдыхали еще двое-трое… Шел неспешный разговор.
Козодой полсрока просидел в кондее, остальные дни ошивался в санчасти. Там часами тер ладонь о ладонь: повышал температуру. За дешевую плату писал жалобы и просьбы о помиловании, предсказывал судьбу по ладони, по полету мух. Раскидывал чернуху о новом кодексе, об амнистии. Никто не верил, но слушали охотно.
Козодой повернулся на куче тряпья, поскреб пятерней между тощими половинками зада.
"Эх вы, — сказал он. — Хренья моржовые, дармоеды, дерьмоеды. Да чтоб вы делали на воле? — луну доили, пупья чесали? На воле работать надо, шевелиться. Пети-мети зарабатывать. На воле как? Пожрал — плати. И пос…л — плати. За бабу — плати. За все плати! А здеся тебе и хлеба пайка, и баланда, и очко в сортире завсегда обеспечены. Лежи, не беспокойся, — Козодой сладко потянулся. — А баб нам не надоть!… Нет, братцы, — заключил Козодой свою речь, — ни хрена мне вашей свободы не надо”.
Вбежал дневальный, обрушил на пол охапку дров:
"Сивый идет!"
Больные вскочили, вперили в дверь перепуганные, вопрошающие взгляды. В сенях уже гремели шаги…
Никто не знает, чем люди руководствуются в своих делах, но обычно считается, что каждый соблюдает свой интерес. Исходя из этого, и другие оценивают его поступки: так они становятся понятны; если же не понятны — значит, интерес где-то в глубине. И никто не догадывается, что для него наступила единственная, божественная минута.
Для каждого человека когда-нибудь наступает минута, когда он чувствует, знает, что поступает бессмысленно. По-настоящему — он знает — надо бы поступить как раз наоборот; в крайнем случае — ничего не делать. Но уже поздно. Тайный демон подзуживает его прыгнуть в пропасть, шепчет: не разобьешься, а полетишь. Абсурд притягивает его, как магнит железо.
Дорого стоит ему эта минута. Но в эту минуту он — бог.
Несколько недель подряд Гривнин ходил на работу в отдаленный заброшенный квартал. Когда-то там находился лесосклад. Час туда, да час обратно, и работа неспешная: не то что в бригаде, где свои же товарищи жмут из тебя сок ради лишних процентов, где чуть замешкался — помбригадира тебя кулачищем между рог! Гривнин был доволен. Спасибо уполномоченному.
Ветка к складу была давно разобрана. Осталась насыпь, по которой они брели вчетвером, увязая в снегу. Справа и слева от дороги виднелись полусгнившие остовы штабелей и клетки забытых почернелых дров. В буртах невывезенного реквизита еще можно было откопать крепкие жерди, годные для опор высоковольтной передачи.
Дул свирепый ветер. Невдалеке, над поломанной, заметенной снегом куртиной отчаянно мотались голые и одинокие сосны. Над ними неслись сиреневые облака.
Гривнин с напарником разгребали комья мерзлого снега. Обухом и вагой выламывали из-под наледи оплывшие черные колья и жерди.
Они хоть шевелились… А конвоиры сидели, прижав к щеке самопалы, и полы их шинелей хлопали, как паруса. Мрачные и нахохленные, они молча глядели на бессильно бьющееся, бесцветное пламя костра. Курили и цыкали слюной. Огонь едва вылезал из-под сырых плах. На торцах пузырилась пена.
Невольники — что те, что эти. Одной цепью скованы. Недобрая мысль шевелилась за низко опущенными лбами, под ушанками с железной звездой. В пустыне снега, на остервенелом ветру проклятье принудительного безделья было для них, как для тех двоих, — проклятье труда. А кто виноват?..
"A-а, мать их всех, с ихней работой!" Имелось в виду неопределенное начальство. Смуглый Мамед сплюнул в огонь.
"Айда! Кончал базар". Он первым поднялся. Оба поняли друг друга без слов. Решительно наставили воротники шинелей. Автоматы — через плечо. Заключенным: "Съем!" А те и довольны.
Перешагнув через бурты, все четверо полезли наверх по глубокому снегу. И снова по насыпи. Шли долго. Потом насыпь кончилась. Перебрались через овраг, медленно поднялись по склону и снова шли, четыре черные фигурки, не соблюдая дистанции, автоматчики впереди безоружных. Наконец показались угластые крыши, черные окна изб отсвечивали, как слюда. Деревня казалась вымершей. Откуда-то выкатилась с пронзительным лаем косматая собачонка, но сейчас же умолкла и, подняв завитушкой хвост, затрусила боком прочь. Оглядевшись, они вошли в ворота крайнего дома. Поднялись на крылечко. Столбики, подпиравшие кровлю, были источены червяком, почернели и потрескались, точно старые кости. Один за другим они нырнули в полутемные сени. Там была другая дверь, в лохмотьях войлока, с хлябающей скобой.
Со стоном поехала тяжелая дверь, и, как весть из чуждой страны, как два апостола, — два бушлата встали на пороге. Сдернули ушанки, — обнажив сизые головы. Тотчас сильные руки втолкнули их в горницу: два стрельца, головой вперед, красные и иззябшие, гремя сапогами и самопалами, ввадились в избу.
"Хазайка! Принимай гостей!"
Анна, словно во сне, поднялась навстречу… В избе, с низким потолком, с большой печью, от которой шел легкий, сухарный запах пересохших портянок, и сухо щелкающими ходиками, было тепло и затхло, как в сундуке. Сверху, с лежанки, на пришельцев уставились молчаливые дети.
Грохнули об пол кованые приклады, Мамед уселся на лавку, по-хозяйски вытянул из разлатых штанов жестяной портсигар. Заключенным велено было сесть на пол. На ходу стирая с губ крошки семечек, точно проснувшись, хозяйка бросилась за занавеску. На столе воздвиглась бутылка темно-зеленого стекла, Анна, в чистом белом платочке горошком, несла на двух тарелках угощение.
Напарник подле Гривнина, угревшись, посапывал, его наголо остриженнная и лысеющая голова свесилась на грудь. Наискосок от них был стол, под столом висели в домашних вязаных носках и бумажных чулках круглые хозяйкины ноги, с двух сторон от них расставились солдатские сапоги. Белобрысый стрелец, товарищ Мамеда, разливал в стаканы, должно быть, уже по третьему разу. Анна тоненьким голосом задумчиво пела песню. Это была все та же известная, жалостная песня о бродяге, бежавшем с Сахалина. Белобрысый подтягивал, а Мамед, который не знал слов, хлопал в ладоши, притоптывал сапогами и радостно скалил свои белые, как сахар, зубы.
От долгого сидения на полу у Гривнина затекли ноги. Он попытался пересесть на корточки. Но его движение было тотчас замечено, голос с южным акцентом скомандовал ему сидеть.
За столом пели:
"Жена найдет себе другого. А мать сыночка — никогда!"
Он снова заворочался, так и сяк пробуя переменить положение. "Сидеть!" — повторил властный голос. "Гр'ын начальник, на закорки, ж… болит!" — заскулил Гривнин; в это время лезгин за столом обнимал красную, как свекла, Анну за талию, белобрысый тыкался вилкой в грязную тарелку, а с печки на них смотрели дети.
Гривнину стало невтерпеж — захотелось встать неудержимо.
"Ку-да?!" — раскатился голос Мамеда. Волосатый кулак, как кувалда, поднявшись, грохнул об стол. Зазвенела посуда.
"… я сейчас, — бормотал Гривнин, словно жук на булавке вертясь и дрыгая лапами. — Мне на двор, оправиться, гражданин начальник…".
"Какой такой двор, — отвечал грозно начальник, — я тебе дам двор. Сидеть, таво мать, не слезать свое место".
Рука его по-прежнему гладила Анну.
"X… с ним, Мамед, пущай сходит…” — заметил вяло белобрысый, ковыряя вилкой в тарелке.
Это неожиданно разгневало горца.
"А я говорю сидеть! — загремел он. — Вот я его, суку, за неподчинение законом требованием попитку побегу!” — и он оттолкнул товарища, намереваясь двинуться к оружию, стоявшему в углу, но не устоял и схватился за край стола. Задребезжали стаканы, пустая бутылка покатилась и полетела на пол. Мамед плюхнулся на скамью. Второй стрелок смеялся.
"Застрелю всех паскуд!” — заревел Мамед, сжимая кулаки и как будто не зная, на ком остановить огненные, маслянисто-желтые белки глаз. Белобрысый по-прежнему давился от смеха, Анна тоже хихикала и уголком платочка утирала глаза. Вот тогда и произошло неожиданное, необъяснимое, отчего у мальчиков, глядевших с печки, округлились глаза и раскрылись рты. И то, что произошло, они потом помнили всю жизнь.
Жук сорвался с булавки.
Арестант вскочил на ноги, подхватил с полу бутылку, и дети видели, как побелели его пальцы, сжимавшие горлышко.
Он стоял, подавшись вперед, растопырив руки с гранатой, и походил сверху на обезьяну в человеческой одежде.
Смех оборвался. "Ты что, — спросил спокойно второй стрелок, — уху ел? — Он нахмурился. — Бутылку-то брось. И садись, не тыркайся… Сейчас все пойдем. Эй, Мамед".
Но Мамед не отвечал, не издал ни звука, он начал медленно расти из-за стола, обросшие волосами ручищи его вдавились в стол. Под его черным, липким и обжигающим, как расплавленная смола, взглядом преступник сжался. Но мыслей уже не было: за Гривнина думал его спинной мозг.
Он ринулся в угол. Это случилось прежде, чем они успели сообразить, и он опередил белобрысого, который хотел забежать ему в тыл: он пригвоздил его к лавке, наведя на него дуло. Он стоял один посреди избы, в руках его было смертоносное оружие. Ему достаточно было шевельнуть пальцем, чтобы скосить напрочь мерзкую сволочь! Ха-ха. Гривнин ликовал. Теперь ОН был господином. Сейчас ОН их заставит лизать языком пол.
Гривнин облизал шершавые губы.
"Беги, земляк", — сказал он монотонно, не глядя на напарника, но зная, что тот глядит на него. Тот, действительно, не сводил с него глаз, полных ужаса.
"Беги! — раздался снова жесткий, холодный голос, — Рви когти", пока не поздно. Терять нечего! Думаешь, они тебя пожалеют? Пожалел волк кобылу".
Тот сидел на полу не отвечая.
Второй автомат висел на руке у Степана, сильно мешая ему; он пытался забросить его за плечо короткими, судорожными движениями; наконец это ему удалось. Все это время он целился в солдат и, сам того не замечая, отступал к порогу. Наткнулся на бутылку, отшвырнул ее. С порога избы правая стена не простреливалась, ее загораживала печь. Он подался влево, по-прежнему отходя осторожными шажками.
"Ты! — крикнул белобрысый. — Стой. Пожалеешь".
"Сучий сын…" — прохрипел Мамед.
Гривнин усмехнулся.
"А ты, — сказал он с наслаждением, держа автомат наперевес, — а ты… поговори у меня, сука помойная, чернозадая падла".
"Караул! — вдруг завизжала Анна, как будто сорвалась с гашетки. — Люди! Караул! Не пущу! Стой, ирод! Не пойдешь никуды!"
И она вылезла поспешно из-за стола и со сбившимся платком бросилась к нему. Степан опешил. Пнул Анну ногой, но она, разъяренная, с пылающим лицом, упрямо лезла на него. Солдаты вылезали из-за стола. Сверху смотрели ребятишки.
Размахнувшись, Гривнин двинул тетку прикладом. Она полетела навзничь.
Гривнин встал на пороге. С силой лягнул дверь.
"Сидеть, суки! — проговорил он зловеще. — Если кто высунется — не отвечаю".
Хлопнув дверью, он выскочил на крыльцо.
В десяти шагах от дома стоял лес. Смеркалось. Свобода!
Раб и потомок рабов! Он был свободен.
Побег! Бежал заключенный! Ползучий гад, пес смрадный — это за всю заботу, за даровой хлеб, за то, что дали ему жить, искуплять вину свою перед народом! А он?! От лагпункта до высших учреждений, от исторгнутого из нирваны алкоголизма, обездоленного начальника спецчасти до угрюмого орла-губернатора всего лагерного государства, кем венчались четыре грани пирамиды, — все ступени, все инстанции исполнились желчи и зажглись гневом, скрипнули зубами и задвигали жвалами, почувствовав необычайное присутствие духа. В гневе, в смятении воротился в зону оперативный уполномоченный, прилетел и повис когтистыми лапами над обтянутым проволокой частоколом, роняя злобные слезы, — снизу дежурный надзиратель почтительно отдал ему честь, а стрелок, дремавший на вышке, очнувшись, подхватил на плечо аркебузу, вытянулся во фронт и тоже взял подкозырек. В серо-голубой шинели, четко и твердо впечатывая в мерзлый трап каблуки зеркальных сапог, лейтенант шагал в контору, в кабинет…
Побег! Тревога… С утра на вахте, перед воротами — все руководство. Великий князь мрачен, как грозовая туча. Надзиратели щупают выходящих. Но не так, как всегда. Не томным взмахом ленивых рук, погулкой по ребрам пальцами баяниста, привычно, для виду и кое-как. Тут лопается одежда, трещат завязки, брови насуплены, и чуть не кости трещат под стальными перстами… Как волка ни корми, он все в лес смотрит. Значит — бдительность. Каждый из этих безмолвно-покорных, в расстегнутых бушлатах, с беспомощно воздетыми руками, — каждый! — возможный беглец.
Навязшие в зубах слова предупреждения опять полны смысла и обещают смерть. Колонна! Внимание… За неподчинение законным требованиям конвоя, попытку к побегу — конвой применяет оружие.
Без предупреждения. Ясно??
…в-вашу мать.
Следуй — и не растягивайся.
И вот начинается… "Стой!.. Ложись…". Начальнику конвоя приснилось нарушение правил. Через сто шагов снова: "Ложись!" Впереди, в розовом дыме зари, видно, как ложится на дорогу и вскакивает головная колонна: там то же самое. Но нет худа без добра, и все бригады начинают работу с опозданием на два часа.
Тем временем в зоне шмон — тотальный обыск. Жаль, невозможно разобрать барак по бревнышкам. Из распоротых постельников летят на пол жалкие их потроха. Добыча — колода захватанных карт, нож из черенка старой ложки и пахнущая мышами Библия, найденная в старом валенке у сушильщика-баптиста.
Не позабыли и кондей: надзор лазает по камерам, шурует в параше — вдруг там подводная лодка.
Побег! Звонят телефоны… Что такое Гривнин, вчера еще никому не известный, что такое этот Гривнин по сравнению с тысячами, с десятками тысяч, намертво сидящими в лагере, и другими десятками, которые еще сядут? Микроб, пылинка. Что значит одна обритая голова посреди этой громадной массы голов, людского фарша, длинными лентами вытекающего каждое утро из ворот на всех подразделениях? Чихать на нее! Если бы он умер, никто бы и не заметил.
Но нет. Придет в движение весь аппарат, все многоголовое сообщество начальства, секретарей, подчиненных и подчиненных подчиненных, выступит в бессонный поход дружина стрелков, командиров, проводников служебно-разыскных собак — и возвратится домой лишь после того, как убедится, что беглец вышел из пределов их досягаемости, а тогда заработает гигантская машина всесоюзного розыска и будет лязгать до тех пор, пока не выполнит своего назначения. Пока злодей не будет пойман, опознан, возвращен, побит, судим и наказан.
И как не злодей! Перемолоть бы его на крупорушке. Стольких людей поднял на ноги, стольким кровь испортил.
Ревет, бушует непогода… Далек, далек бродяги путь. Все ненадежно, все коварно на его пути. За каждым кустиком скрыта ловушка, любой прохожий, заметив, побежит доносить; за ним несутся собаки, его поджидают на станциях, блок-постах, на перекрестках дорог, стерегут на разъездах, где товарняк ждет перед закрытым семафором. Вся страна ему враг.
И вся страна друг. Темной ночью непролазная чаща схоронит его от глаз крадущегося стрелка, а снег засыплет ямки следов. В глухой деревне сморщенная старуха пустит в избу переночевать, накормит кашей и даст краюху хлеба на дорогу. Звери его не тронут, а люди отвернутся и скажут, что не видали.
Укрой, тайга его глухая…
Глава…
Тогда говорит: вернусь в дом мой… Евангелие от Матфея.
Зимней ночью в глубине леса мерцал огонь; у костра сидел человек и готовил себе ужин в старом солдатском котелке. Котелок был без дужки, черный и погнутый во многих местах, а ужин состоял из растопленного снега.
Когда вода закипела, он подвинул к себе кастрюлю и стал хлебать, зачерпывая куском бересты, нагнувшись над котелком, чтобы не капало мимо.
В это время явился из темноты и подошел к нему некий странник.
Шатаясь, он приблизился к костру, бросил наземь два автомата и протянул свои отмороженные руки.
Хозяин костра, казалось, не обратил на него внимания. Он добавил снега в котелок, поставил его в пляшущее пламя. Потом, взглянув на пришельца, покачал головой.
"Эк, непутевый, — проговорил он. — Чай, с лагпункта?" Треск отсырелых сучьев был ему ответом. Мертвые руки Гривнина висели надогнем.
"Ha-ко вот, попей кипяточку… Небось в бегах?"
Гость, пришедший из темноты, сидел на мокрой коряге, освещенный багровым светом, и, придерживая рукавами кастрюлю, от которой валил пар, дул на нее своими белыми, неживыми губами. Хозяин костра поглядел на стальные игрушки, валявшиеся на снегу.
"Охрану-то… того?"
Странник покачал головой.
"Что ж, — хозяин вздохнул, — к лутчему… Расстрелять не расстреляют, а срок — он и без того срок!"
И он занялся костром, посапывая волосатыми ноздрями. К небу поднялся столб искр.
Сквозь треск горящих веток послышался голос Грив-нина — он говорил, едва шевеля губами, очевидно, превозмогал дремоту и все усиливающуюся боль в кончиках пальцев.
"Знаю, — бормотал Гривнин, — не обманешь. Все вранье. Сон гадский… Никого нет, вранье… Привидение… Маленько погреюсь и пойду дальше".
Он тянул руки к огню, бормоча, как во сне, с полузакрытыми глазами.
"Тепло… Ташкент. Вот погреюсь чуток — и…".
"Куды ж ты пойдешь?" — спросил хозяин.
"А вот пойду, — лепетал Гривнин. — Куды пойду, туды и пойду. В деревню. К бабам. Нет, — он покачал головой. — Стороной надо. К железной дороге".
"Дак ведь оцепление там. Кто ж тебе пустит".
"Ночью уеду, на тормозной площадке. До Котласа доберусь".
"И опять в лагерь. Дурень ты, прости Господи…".
На это Гривнин ничего не ответил. Голова его опустилась на грудь, котелок стыл на коленях. Вдруг острая боль в кончиках пальцев пронзила его. Автоматы! Нет, они лежали там же, на снегу. Котелок валялся у его ног. Костер угасал, и косматая фигура смутно темнела по ту сторону алых огней.
"Чего? Заблукался?"
Спокойный голос говорил точно у него в мозгу.
"… Отдыхай, не торопись. Куды уж теперь торопиться".
"Нет, — подумал Степан, — уйду все равно. На карачках уползу”.
"Эк заладил, — сказал с досадой хозяин, точно слышал его мысли. — Уйду да уйду. — Хозяин сплюнул в огонь. — Да куды ты денешься. Дальше лагеря не уйдешь”.
"Нет, уйду!" — повторил Гривнин насупясь. Он сидел, неподвижно выставив сведенные судорогой руки. Но прежде надо было переспорить того, сидящего насупротив за костром.
"Уйду совсем, — сказал он, — из России. Пропади она пропадом".
Ответа не последовало. Хозяин ворошил угли, мычал старую острожную песню — каторжный гимн. Но оборвался, закашлялся и выплюнул комок в красные угли.
"Нехорошо это, — сказал он наконец. — Пустое брешешь, и ни к чему. Никуды ты не скроешься — и здесь неволя, и там неволя. Здесь лагерь и там лагерь. И где нет лагеря, все равно лагерь. Только себя истомишь напрасно".
Он забормотал что-то, чего Гривнин не мог разобрать.
"… нашего-то русского хлебушка сытней нигде не найдешь".
"Да уж, — Гривнин скрипнул зубами. — Наелись мы энтого хлеба. Сыты! По самую маковку! Нет, врешь, падло, — заговорил он со злобой, — кабы на самом деле был, небось, не сидел бы тут! Суки, гады ползучие… — он забормотал, дрожа и озираясь, — как для других, дак… Чернуху кидать — мастера!"
И он дернулся встать, как тогда в избе, но тело не слушалось, и он остался сидеть на обледенелой коряге. Лес раскачивался над ним, осыпал снег. Костер потух…
С ужасом он почувствовал, что в мозгу у него нет больше воли. Старик, почти невидимый, вразумлял его ровно, настойчиво, словно читал над усопшим.
"Не юродствуй. Сколь с человека не взыщется, того богаче останется. Сто шкур сдерут — последняя крепче будет. Ты, парень, лутче не рыпайся, это я тебе точно говорю. Куды бежать? Куды спасаться? Всюду лагерь, с одного сбежишь, в другой угораздишь. А ты в себе самом спасайся, тут до тебе ни один начальник не достанет, ни одна сволочь не дотянется".
Хозяин продолжал:
"Ружье брось. С ружьем толку не добьешься. Ты вот один сбежал, а там за тебя двух сразу посодют. Да сотню накажут, да на тысяче отыграются… А ты ничего не делай, так-то спокойней, никого не трогай, и тебя не тронут. Сиди себе и жди. Они сами придут. Они, брат, везде. Побежишь, собаками разорвут, а то, гляди, пулю схлопочешь. Сидеть будешь, не тронут".
Гривнин собрал силы — поднялся. Надо было кончать этого старика, другого выхода не было.
Старик твердил свое:
"… Сказано: вышел злой дух, да вернулся. Да не один, а целых семеро. И куды вас все носит. Тюрьма вам надоела? Дак ить за ней другая, еще хуже. Вся жизнь наша, парень, тюрьма. Кем родился, тем и помрешь".
В темноте раздался кашель. Слышалось старческое кряхтенье. Старик на глазах у Гривнина как будто становился все старше.
"Погавкаешь у меня, падло", — думал Степан. Он стоял, пошатываясь, и целился в старика.
Старик мычал песню.
Гром автоматной очереди, точно стрекот гигантского мотоцикла, разорвал тишину и слитным эхом отозвался в чащах. Гривнин стоял и нажимал окоченевшими пальцами на спусковой крючок, мотоцикл гремел и гремел, эхо сотрясало тайгу. Затем смолкло. С веток сыпался лиловый снег. Старик исчез.
Старика не было, он пропал или не существовал вовсе, но на том месте, где он сидел, остался след, и котелок чернел на снегу. Бессмысленная погремушка, внезапно умолкнув, осталась в руках у Степана, он нажал внизу, пустой магазин выпал на снег. Он посмотрел на него. Гнев его стих, он испытывал странное успокоение. Где-то в глубинах слуха, во тьме мозга рождался и нарастал высокий, как струна, вой овчарок.
1969 г.