В толпе народа нарядчик — рослый мужик — выбрал меня, потому ли, что я первый попался ему на глаза, или потому, что сидел у вахты с пустыми руками. А кругом стояли: кто с самодельным сундучком, кто с торбой, а кто и с чемоданом. Богатого мужика сразу по чемодану узнаешь, по веревке, которой чемодан этот у него обвязан. Пустой чемодан кто станет обвязывать? Перевешать бы их всех на этой веревке!
— Ты! — сказал, подходя ко мне, нарядчик. — Вон того, слепого, с узелком, понял? Проводишь до станции… Не отходи от него, понял?
А мне этот слепой был — как до звезды дверца. Только и не хватало мне этого слепого. У меня, может, своих забот было выше маковки.
— Доведешь до вагона и посадишь.
— Ась? — сказал я.
— Да ты что, глухой? — рявкнул нарядчик.
Пришлось, само собой, подчиниться. Наше дело такое — слушай да помалкивай, на то они и начальство, мать их за ногу.
Все было кончено. У каждого в подкладке лежал билет и справка, в которой все расписано по пунктам. Кто ты, и когда, и на сколько лет, и статья. Листочек махонький, однако дороже головы. "При утере не возобновляется". "Видом на жительство не служит”. По этой-то причине со справкой, прибыв на положенное тебе место, прежде всех дел, прежде матери родной, нужно было представиться в милицию: вот я такой-сякой прибыл, вот мой чирьями покрытый затылок, вешайте хомут. По справке выдадут пачпорт. А дальше что? А дальше никому из тех, кто сейчас переминался с ноги на ногу, ожидая, когда отворят ворота, неведомо было, что его там ожидает. Никто толком не знал, что он будет делать на воле, где и с кем будет жить и кем работать. Все давно отвыкли от той жизни, и никто ее себе не представлял.
По дороге нас со слепым то и дело обгоняли. Какой-то мужик из черных, в лохматой бараньей шапке, сопя волосатыми ноздрями, чуть не сшиб меня с ног своим сундуком.
Я проворчал ему вдогонку:
— Легче ты, морда…
Тотчас он остановился.
Почуяв неладное, я хотел было обойти его сторонкой… Мой напарник послушно следовал за мной.
— А ну-ка ты, пахан…
— Ась?..
— Ты глухой или нет? Хади сюда.
Я подошел.
— Закурить есть?
Я полез в штаны — и в один миг кисет вылетел у меня из рук, перед глазами как бы вспыхнуло пламя, и я с размаху сел на землю.
Эх! Наше дело такое — помалкивай…
— Паскуда! — наставительно произнес в бараньей шапке. — Теперь будешь вежливая, сука…
— Мать твою за ногу, — пробормотал я, но, к счастью, он уже не слышал. Вот, значит, как: с чего началась когда-то моя лагерная жизнь, тем она и окончилась. Да и то сказать, много ли силы надо, чтобы ковырнуть с копыт долой такую вот старую трухлявину.
У меня гудело в голове и ныли ягодицы.
— Сейчас пойдем, — сказал я слепому, — обожди маленько.
— Тебя в лагере били? — спросил я у слепого, когда мы стали спускаться с горки. Вокруг нас рос все такой же чахлый кустарник, и до станции было далеко.
— А то как же, — сказал он.
— А мне так в первый же день обломилось. Вот как сейчас помню — и не верится, что столько лет прошло.
Я стал рассказывать:
— Пригнали нас зимой — этап триста гавриков. Все с одной тюрьмы. Суток десять тряслись в Столыпине, потом в теплушках, ехали, ехали — приехали. Вылезай! Вылазим: братцы… Куды ж это нас загнали… Кругом тайга, сугробы, конвой: вагоны оцепили, автоматы наизготовку, пулеметы. Цельная армия. Собаки гавкают… Ну, разделили нас на две половины, восемьдесят рыл отобрали, остальных — в сторону. Слышим: стройся! по четыре! Пошли пересчитывать. Сосчитали. Колонна, внимание! За неподчинению закону, требованью, конвою! Попытку к бегству! И прочее… Следуй!.. И потопали мы — акурат на старую пересылку, — может, помнишь.
— Помню, — сказал слепой, — как не помнить.
— Впустили нас. Ладно. Побросали мы на снег свои узлы — у многих еще с воли тряпки были оставши. Стоим, осматриваемся: бараки, из труб дым идет, ничаво, жить можно. Подходит помнарядчика, красный, морда — что твоя задница: чего, говорит, ждете тут, землячки? Я и скажи ему: ждем, говорю, у моря погоды. — А вы что, порядка не знаете? — Не знаем мы, мол, ваших порядков, а только, мол, не худо бы сначала в столовую, почитай третьи сутки не жрамши. Что это, говорю, за порядки, за такие. — Хорошо, говорит, сейчас я тебе наши порядки объясню. — Подходит ко мне эдак не спеша и раз в ухо! Ну, я удивился. За что? — спрашиваю. — А за то, говорит, чтобы пасть свою не раскрывал, падла! Повернулся и пошел… Слушай, — перебил я свой рассказ, — давай посидим маленько. Ноги у меня — мать их за ногу…
— Ладно, — сказал слепой. — Только недолго.
— Вечером отвели нас в секцию, — продолжал я, — ночуйте, говорят. А там ни нар, ничего, по углам иней, в окнах фанерки заместо стекол. До печки дотронуться боязно: руки обморозишь. Ну, а мы и рады: все не на улице. Ладно. Только это улеглись, смотрим — дверь настежь, и входят два подсаненка. Жиденькие такие. Один ко мне подошел, так на нем бушлат чуть не до колен, весь в дырьях, и руками его придерживает, чтобы не распахнулся. Потому как у него там под бушлатом голое тело. Проиграл, знать, все дочиста… Подходит и говорит: дяденька, говорит, ты спишь? — Ну, сплю, а тебе что. — Дяденька, говорит, дай-ка я у тебя посмотрю, чего там у тебе в сидоре. — А сопливого мово, говорю, облизать не хочешь? Положь, говорю, мешок на место! — Молодой я еще был, на язык острый… — Ишь, говорю, чего захотел! Катись откудова пришел, паршивец, а то сейчас встану и живо штаны спущу. — Ой, дяденька, говорит, да ты оказывается шутник! — Смотрю я, еще подходят, повыше росточком, и еще, и в дверях уже стоят… а подсаны эти, мелочь, ровно клопы, так вокруг и шныряют. Наши-то никто ни гу-гу, будто в рот воды набрали. А те знай шерудят. Старик один со мною рядом лежал, так он сам снял ключ с шеи и, гляжу, сундук свой уже отпирает. А сам тащил энтот сундучи-ще на хребте своем десять верст, едва живой добрался… Оглядываюсь я — а уж мешочка как не бывало. Ау… Шмотки у меня были, между прочим, хорошие: две рубахи совсем еще целые. Гали новые — в камере с одним махнулся на одеяло. Как сейчас помню. Все улыбнулось… И так меня это зло взяло! Ребята, говорю, что ж это вы делаете. Своих же товарищей грабите! Отдайте мне хоть рубаху, говорю. Такой тут хохот поднялся… Что с тобой, говорят, папаша, аль с луны свалился? Ка-кие тебе тут товарищи?.. Акурат мне это припомнилось, как на меня следователь орал. Я его спервоначалу тоже, по запарке, товарищем обозвал: товарищ следователь, говорю, разрешите я объясню… А он мне: какой я тебе товарищ! Какие еще тебе тут товарищи! Я те такого товарища дам… Так и тут. Это, говорят, папаня, только на воле товарищи бывают, да и то смотря кто. А здеся все от зубов зависит. У кого зубы длиннее, тому и кусок достается. А у самого, кто говорит, передних-то зубов и нету — знать, выбили… Ах, вы, говорю, сучье племя, кусошники вонючие, мародеры. Мало вас, сволочей, наказывают! — И сразу смех утих. Тишина такая… смотрю, шобла эта расступилась, подходит ко мне хвигу-ра. О-го, говорит, какие к нам рысаки приехали. Вставай, сука… Подымайся, кому говорят. Чего это, говорю, мне и здесь хорошо. Это я так, говорю, — пошутил.
Ка-ак он заорет, мать честная! Подымайся, падлина. Выволокли меня в сени… Погоди, дай отдохнуть.
— Ну, пошли, что ли.
— Эх, — пробормотал я, поднимаясь, — старость не радость… И куды нам спешить? Все равно раньше ночи поездов не будет.
— Здорово он тебя шуранул.
— Кто? Черный? Да нет, это не от этого. У меня ноги сами собой болят. Еще пока сижу, ничаво. И до другого барака дойду — тоже ничаво.
— А дальше? — спросил слепой.
— Дальше что? — Ясное дело. Отметелили меня, будь здоров — обратно еле приполз. С носу текет, зубы — которые сочатся, которые шатаются, здесь саднит, там хрустит — сижу, бока свои щупаю. Кругом уж все спят, умаялись с дороги. Тут старик — сундук у которого — ко мне пододвигается, шепчет: ну как? Цел? — Цел, говорю… Все равно, говорю, я это так не оставлю. Я на этих собак жаловаться буду. Буду писать аж до самого Верховного Совета! — Старик на меня поглядел, поглядел. Спрашивает: ты на воле кто был? Чай, из деревни колхозник? — Колхозник, говорю, а что? — По Указу? — Да нет, говорю, какой еще указ? — Я еще тогда про Указ и не слыхал. — Пятьдесят восьмая? А за что? — спрашивает. — А я и сам, говорю, не знаю за что. В войну у нас немцы стояли. Так потом, когда наши вернулись, сразу полдеревни забрали. Приехали три машины и ау, поминай как звали. — Старик молчит. Потом полез в свой пустой сундук, достает оттель какой-то лоскуток: на, говорит, утрись… Высморкнись. Эх, ты, говорит. Мужчина пожилой, а ума не накопил. Чего ты рыпаешься, чего вперед других лезешь? Хвост подымаешь. Тебе больше других надо? Жаловаться собрался. На кого? На всех не нажалуешься… Тут этой шоблы, знаешь сколько? - косяками ходют. Их сюда тоннами сгружают, эшалонами возют, возют — не перевозют. Тут пол-лагпункта в законе, а другая половина — шестерки, ворам кашу варят. Тут закон — тайга, медведь — прокурор. Это за проволокой — заключенные. А снаружи и вовсе одно зверье. Жаловаться… Куды ты полезешь жаловаться, ты на всем свете один. Сиди да помалкивай… — Ну, я, пожалуй, того, присяду, — сказал я слепому.
Справа кювет, слева дорога. Мы молча плелись по обочине, держась друг за друга. Замечтавшись, я вспоминал один за другим те далекие годы. Может, они мне приснились?
— Приеду домой, вот матка обрадуется, — ни с того ни с сего горделиво сказал слепой.
— Ась? — очнулся я.
Впереди опять тянулась дорога, за кюветом, по правую руку, торчали обглоданные деревья, пни… Как же, подумал я, обрадуется. Есть чему радоваться — без глаз-то.
— А ты ей писал?
— Про чего?
— Ну, про это самое… — сказал я. — Про свою жизнь.
— Не, — сказал слепой, подумав. — А чего писать? Сама все и увидит.
— А баба у тебя есть?
— Да, была одна… — он поправил за спиной мешок.
— Ну и как?
— Что как?
— Как ты насчет ее располагаешь?
— Насчет бабы-то? Да никак. Не поеду я к ней. На хрена она мне сдалась.
— Жена она тебе?
— А то кто же… Писала тут. Жду, приезжай.
— Ну и ехал бы.
— Не, не поеду. На черта мне… Я лучше к матке.
— Да… — вздохнул я. — Каждый, конечно, рассуждает, как ему лучше. Я вот тоже. И так и сяк прикинешь. И все на одно выходит. Я так думаю, что нам с тобой, брат, по-настоящему не вперед надо теперь идти, а назад. Вот куда топать надо по-настоящему-то… Я уж который месяц думаю: ну, освободят меня. А куды я пойду? В деревне, чай, никого уж и не осталось. И что я там буду делать, кому я там нужен?
— Зато на воле, — сказал слепой.
— На воле? А что в ей, в этой воле? На воле тебе пайку хлеба не поднесут. И одежу не справят, не надейся. А еще жилье надо, и пачпорт, и черт-те что. И куды ни сунешься, всюду на тебя пальцами будут тыкать: ты, мол, такой-сякой, немазаный, изменник родины, поди-ко подальше… А в лагере я, к примеру, дневальный: убрал свою секцию, печки истопил, потом работяг встретил, начальству баланду принес. И лежи себе на нарах, отдыхай. В лагере у меня крыша над головой, и харч, и все меня знают. Нет, я человек старый, мне польку-бабочку не танцевать. И бабы мне не нужны. Ничаво мне не нужно! Я, может, всю жизнь свою одну загадку разгадывал: что человеку' нужно? А ему ничаво не нужно. И мне не нужно. Вот сейчас доведу тебя до станции, а сам пойду назад проситься. Возьми меня, скажу, начальник, сделай милость, нет у меня дома, здесь мой дом, мать его за ногу!
Я разволновался и теперь уже никак не мог успокоиться.
— Постой, дед, не шуми, — сказал слепой. — Неужто тебе хоть на старости лет на жизнь-то поглядеть не хочется?.. Да ты не садись, пошли.
— Не пойду я! Куды я пойду? Ничаво мне не нужно…
— Ну и дурак.
Мы оба умолкли. Каждый думал о своем.
— Глупый ты, дед, — сказал слепой, подождав, пока я отдышусь. — Чего ты заладил? Хуже лагерей не будет.
Я встал, и мы двинулись дальше.
— Все одно, не сейчас, так потом, а я вернусь, — убежденно сказал я.
— Ты, дед, не торопись. Мы, может, еще все сюда вернемся.
— Это как же? — спросил я.
— А вот так. Только мы не печки топить вернемся. И не баланду носить. Мы вернемся писарей ловить. Ты на меня не смотри, что я такой, — сказал вдруг слепой, уставившись в небо. — Я хоть такой, да всех помню. И другие помнют. Мы их всех, гадов, разыщем, выловим их, сук, всех до одного! И за мошонки повесим.
— Кого это? — не понял я.
— Писарей! Тебя, дед, я смотрю, еще учить надо… Ты вот сам своими шариками сообрази. Положим, ты оттянул червонец — по какому такому закону? Кто его, этот закон, выдумал? Кто тебе срок намотал? На горбу на твоем кто десять лет катался? Может, бригадир? Или надзиратели?.. Не-ет, и они, конечно, виноваты, и еще много виноватых, да не в них главная суть. А вот те, кто пишут, — вот от них все зло. Это они все! Их и не слыхать, по конторам сидят, суки. Сидят и пишут… На чужом члене в рай хотят въехать! Пишут, гады, а народ мучается.
Помолчали.
Я не стал ему перечить.
"Эх, ты! — хотел я ему сказать. — Уж молчал бы… Кому, кому, да не нам с тобою кулаками размахивать.
Разбираться, кто прав, кто виноват… Наше дело такое — помалкивай!"
Я поглядел по сторонам. Нехорошо мне было, не по себе. Где-то внутри мутило, голова налилась свинцом. До станции было далеко. Кругом кустарник, чернолесье, дорога, да лужи болот, да желтая трава. Да еще низкие облака над лесом. Русь наша, матушка…
Я споткнулся и вдруг сел на землю.
Слепой остановился. Потеряв мою руку, он растерянно тыкал палкой перед собой. Мешок висел у него за плечами.
— Ты, але… — сказал он, беспокоясь. — Где ты, дед? Что с тобой? Вставай, ты… вставай… как тебя звать-то?
— Я без имени, — бормотал я. — Без имени я…
1962 г.