Время от времени я вспоминаю об этом, но не в силу определенной последовательности мыслей, как, например, побрившись, вспоминают, что пора завтракать; безо всякого повода, без напоминания, на работе, дома или в толпе, с бесцеремонностью нежданного посетителя осеняет мысль о потусторонних силах.
Сразу же оговорюсь, что я вовсе не имею в виду политическую сторону дела. То, о чем идет речь, — это отнюдь не учреждения, о которых вы, может быть, подумали, не те многоярусные громады без вывесок, с глухими воротами, с уходящими ввысь рядами квадратных окон, что придает им сходство с колумбариями. Суть дела не меняется от того, что в разное время Силы принимают облик того или другого навязанного извне террора, и медиум не тождествен голосу, который вещает через него. Став, таким образом, на точку зрения, близкую спиритуалистической, я рискну утверждать, что не причина породила следствие, а следствие, если можно так выразиться, конструирует причину.
Очевидно, для каждого когда-нибудь наступает минута, когда перед ним, так сказать, рвется пополам покрывало Майи и он оказывается лицом к лицу с леденящей очевидностью факта. Боже милосердный, как же мы были молоды, когда это случилось с нами! Предыдущее поколение было искалечено войной, мы же с молодых ногтей были ранены страхом, мы пропитались им, он стал нашей сущностью и нашим ежеминутным бытием. И, однако же, никого из нас не убили: мы живы и тянем по-прежнему нашу жизнь — лишь уверенность, что мы слышали трупный запах, никогда не покидает нас.
Вернемся снова к тем дням — восстановим мысленно ситуацию, когда собственно факта нет: никто ничего не видел и ничего не знает наверняка. Эта реальность недоказуема: труп не разыскан, быть может, он лежит под полом или спрятан в холодильнике; при всем том, однако, каждый может сослаться на великое множество доказательств. То там, то здесь кто-то исчез, и сведения, поступающие из разных источников, неожиданно совпадают. Это — как в толпе, над которой реет луч прожектора: не каждому ударил он в глаза, но сколько их, видевших над собою свечение воздуха. Да, вот, пожалуй, самое удачное сравнение — луч, рыщущий над головами.
Однако главное доказательство — внутри: как я уже сказал, работа секретных учреждений только реализует то, что заложено в душе. Как голос совести служил доказательством существования Бога, так страх сам по себе доказательство существования Сил — страх привлечь к себе внимание, быть подслушанным, высвеченным, страх наткнуться на луч, который проткнет и пригвоздит, как булавка пронзает дергающееся насекомое. Так смутное чувство мистической вины (перед кем и в чем?) обращается в постулат государственной неполноценности.
О том, что в подвале труп, об аппаратах, генерирующих лучи, знали многие, но знали как-то теоретически, как о тайфуне в Тихом океане. Близость губительного луча ощущалась внезапно, она была подобна неожиданному появлению грабителя. Страх охватывал мгновенно, он всецело овладевал вами — сказывалась подготовленность! — и первый момент был момент каталептической скованности, когда вдруг пропадал звук в кино: окружающие беззвучно шевелят губами, беззвучно падают предметы… Этот миг можно также сравнить с тремоло в оркестре.
Первый шок — кто его не помнит? В дрожании наэлектризованного воздуха, в безмолвном грохоте стучащей в висках крови — перед глазами, в мозгу сияют два слова: вам повестка. Вызов в колумбарий. Ожидание, почти уверенность: придешь домой — и он на столе.
За этой минутой иррациональной неподвижности следовала эпоха иррациональной деятельности. Страх гнал вас вперед, как ветер — листья по тротуару, он высекал поступки, но скрытый смысл этой активности был внятен лишь тому, кто так же, как вы, ощутил близость луча.
Это — время деяний, коллекционирования заслуг; время вывешивания флагов, когда страх расцветал цветами патриотизма. Убежденные речи, каменная верность догме. Донос как встречная мера борьбы с предполагаемым доносчиком — превентивная война всех против всех. Уверенность, что сзади надвигается круг света, сейчас он коснется тебя, и паучьи лапы потащат в подвал, в преисподнюю — эта уверенность подвигала на неслыханные свершения. Это непрерывно длящееся самоутверждение режима, жизнь — молебен, неустанное славословие, в сердцевине которого — страх…
Страх обирал вокруг себя гарантии лояльности; он исходил из уст ораторов, как запах гнилого зуба. Он взывал, как к последней правде, к священному имени Обожаемого — старого и, увы, смертельно напуганного человека! Вот значок с профилем Обожаемого — нацепить не мешкая. Вот портрет его на обрывке газеты в отхожем месте — убрать, утопить, пока не заметили. (Как будто не все равно будет, когда они придут.) Это также время опустошения i в письменном столе, аккуратных горок мелко порванной бумаги, лихорадочный поиск, листание книг, где усмехается вечная крамола классиков. Репетиция обыска. И до поздней ночи шумит вода в уборной.
Но странное дело: доказательства преданности выкладываются на стол, как козыри, одно за другим. А с кем игра? Кресло партнера пусто. Силы испарились, их нет, их не было. Луч ушел в облака…
Но даже если бы анонимные силы привели в исполнение свою угрозу, смерть была бы бесполезной — она не искупила бы ничьих мук. Ибо каждому из нас предначертано умереть за себя и больше ни за кого. Круглым счетом двадцать лет понадобилось, чтобы уразуметь эту истину, и кто знает, сколько еще лет пройдет, прежде чем мы поймем, что виной всему были мы сами, мы сами, мы сами…
Итак, позвольте мне перемотать ленту назад на двадцать лет, когда мир, безнадежно старый, казался нам юным, потому что мы сами были юны. Как и полагается в таких случаях, здесь только два действующих лица — он и она.
Должно быть, только однажды возможна эта любовь, которая обречена искать утоления в самой себе, которая отрекается от желания и радостно и смиренно приемлет судьбу, — любовь, готовая до конца сублимироваться в обожание и восторг. Какое уж там желание, когда я едва осмеливался взглянуть на мою героиню, и единственное, о чем мечтал, — это дать ей какое-нибудь неслыханное доказательство верности — какое, я сам не знал.
Только во сне она возникала передо мною вся, немыслимо близкая, — и, просыпаясь на рассвете, я был угнетен стыдом и физическим ощущением уже совершившегося греха и тяжелого, изнурительного счастья.
Жизнь ее была эфирна и таинственна. После лекций, легко сбегая в толпе подруг по старой парадной лестнице аудиторного корпуса, Светлана — назову ее этим именем, модным в те годы, — исчезала в недоступном для меня мире, полном света и музыки, и на другой день я ревниво искал исподтишка на ее лице отсвет ее неведомых приключений. В сущности, я не знал Светлану: она была для меня гораздо больше символом женственности, чем знакомой девушкой. Чутьем она понимала это и, польщенная, не питала ко мне слишком теплых чувств. Девушки этого возраста и социального круга, насколько я могу судить, редко увлекаются сверстниками, которые кажутся им детьми. Думаю, что она забывала обо мне начисто, как только я исчезал у нее из виду; однако случилось так, что она сама позвонила ко мне домой и пожелала со мною встретиться. Это произошло в последних числах июня или первых — июля, в самом начале студенческих каникул.
Не стану утверждать, что этот год был отмечен особым знаком. Помню ужасную жару, светлые, пожалуй, слишком светлые для нашей полосы ночи в июне. С утра каблуки женщин отпечатывались на асфальте, солнце играло в тысячах стекол. Газеты пестрели некрологами, посвященными умершим от кровоизлияния в мозг. А по ночам над городом мерцал загадочный зодиакальный свет.
Как сейчас вижу поздний вечер, пустую комнату — родители уехали на дачу, — за столом неподвижную спину высокого, сутуловатого молодого человека и затылок с косицами волос. Это я. Передо мной, опертая на хлебницу, стоит книжка Ганса Фаллады "Каждый умирает сам за себя"[6].
Как вы помните, в ней рассказывается о стране, где все боялись друг друга, потому что каждый подозревал в другом доносчика. Люди затыкали уши, чтобы не слышать слова правды, и потому тот, кто их произносил, был обречен заведомо, с самого начала. Он был обречен задолго до того, как был выслежен и арестован тайной полицией.
В этот день я с утра читал этот роман, которому суждено было сыграть какую-то неясную, но очень важную роль в моей жизни, и находился под сильным впечатлением от него.
Тыча вилкой мимо тарелки, я дошел до того места, когда комиссар объясняет, что бывает с теми, кого схватит гестапо. (В эту минуту раздался телефонный звонок.)
"Знаешь, Клуге, они посадят тебя на табуретку, а прямо перед тобой поставят рефлектор страшной силы, и ты будешь все время смотреть на него и изнемогать от жары и нестерпимого света. И при этом они будут непрерывно допрашивать тебя, они будут меняться, но тебя никто не сменит, как бы ты ни был измучен.
А когда ты упадешь oт усталости, они поднимут тебя пинками и ударами кнута и будут поить тебя соленой водой, а когда…".
Телефон звонил и звонил в коридоре, он надрывался, как плачущее дитя. Я бросил вилку и пошел из комнаты.
"Да", — сказал я раздраженно. И вдруг услышал голос Светланы.
В моей ладони, под ухом у меня шевелился этот тихий, прелестный голос, как будто прилетевший с другого края вселенной, а я стоял и слушал с внезапно и безумно забившимся сердцем. Я стоял, и голова моя шла крутом. "Да, да, — пролепетал я, — я слышу тебя, это я… Ты разве в городе?" Она ответила, что не может долго разговаривать: она звонит из автомата. Да, она не уехала, планы расстроились. Ей скучно.
Ей скучно! Ей нужен я! Повесив трубку, я понял, что моя жизнь повернулась на сто восемьдесят градусов. Я воротился в мою пустую комнату и, не зная, за что взяться, прошагав битый час из угла в угол и кругом стола, уверился наконец в том, что меня любят. Что еще мог означать этот неожиданный звонок, эта смелость, с которой она, поборов стыд, сама сделала первый шаг, этот волнующийся — сам слышал — голос! В тарелке лежали остывшие макароны, раскрытая книга осталась стоять перед хлебницей. Настроение переменилось, и ничто из того, о чем я думал час тому назад, больше меня не занимало. Полицейский комиссар умер, кого теперь интересовал вкрадчивый шорох его речей? В первом часу ночи, под брызжущим светом оголенной лампы я уселся бриться, потому что одним из предрассудков моего мужского кокетства было убеждение, что для того, чтобы нравиться, нужно быть чуточку небритым.
Утром, заложив руки под голову, я предавался сладким и волнительным грезам. Мысленно я произносил длинную речь, в которой признавался ей, молча и страстно слушающей, в своих чувствах. За этим объяснением последовала яичница, я проглотил ее в полной прострации.
Постепенно небо за окном превратилось из синего в белое, город дохнул в окно жарким бензином. Все стекла в доме напротив метали молнии. Свидание было назначено на двенадцать часов. Счастливый любовник скитался по комнате и коридору, мочил голову под краном, расчесывал и лохматил волосы — убивал время. Вдруг паника овладела мною, я подумал о пробке на перекрестке, о похоронной процессии, об аварии в метро. Пулей вылетел из комнаты, запрыгал по лестнице и понесся, опережая прохожих, вдоль тротуара.
Сначала я бродил по улицам, а потом долго стоял под липой напротив выхода из метро "Охотный ряд". Я выпускал дым, почти не затягиваясь и стараясь лишь протянуть подольше это занятие: она должна была увидеть меня равнодушно курящим и в задумчивой отрешенности глядящим вдаль.
Три папиросы одна за другой истлели до мундштука. Преодолевая отвращение, я закурил четвертую, и в эту минуту появилась Светлана.
Она выбежала мне навстречу из толпы, сновавшей у дверей, с легкой тенью на лице, с блестящими глазами глубокого темно-медового цвета и неуловимым трепетом в уголках маленького рта. В руках у нее была элегантная сумочка, и я заметил, что она подкрасила губы. Это делало ее похожей на взрослую женщину. Но, Боже великий, как молоды мы были в тот далекий июльский день!
"Привет, — сказала она. — Я, кажется, опоздала. Ты давно здесь?"
Я пробормотал:
"Привет".
И мы двинулись по длинной дуге мимо Большого и Малого театров, она — открывая и закрывая сумочку, я — занятый своей папиросой. Так мы дошли до угла, откуда открывался вид на площадь, которую тогда еще не украшала высокая фигура в гранитной шинели до пят.
"Я думал, ты уехала в Крым", — сказал я. Было известно, что отец Светланы крупный чиновник.
Она ответила, что отец заболел.
Я спросил: "Что с ним?"
"Так, — сказала она, — сердце. А ты что делаешь?" "Да так, ничего".
Мы еще поговорили в этом духе, но это был разговор, подобный огоньку газовой горелки, едва заметному в ярком свете дня. Вдруг почувствовалась жара раскаленного города; в толпе нас поминутно толкали. Какой-то хлыщ, обогнав нас, обернулся и бесцеремонно оглядел с головы до ног мою подругу. Мы перешли улицу и уселись на скамейке в сквере возле памятника Первопечатнику, и тут я окончательно увял, погрузившись в позорное безмолвие — чахлый огонек потух, но газ, газ шел из горелки! Нужно было не медля поднести к ней зажженную спичку.
И я почувствовал, что роковой момент наступил: от меня ждут тех слов, которые я должен произнести во что бы то ни стало, или я буду презрен до конца дней моих; все, что говорилось до этой минуты, все эти ненужные вопросы и ответы — все это было лишь предисловием, формальностью. Вот она, решающая минута, другой такой не представится. При этой мысли мое сердце забилось, как сумасшедшее: я почувствовал, как в груди у меня с чудовищной быстротой и ловкостью подскакивает и бьет в голову резиновый, шар, наполненный ртутью.
Краешком глаза я видел платье Светланы — гладкую, натянутую ткань, слегка волнуемую ее дыханием; здесь, рядом, почти угадывалась под тонкой одеждой ее грудь — я отвел взгляд. Мне захотелось убежать, мучительно подмывало спохватиться, вскочить — вокзал, поезд, больная тетка! Убежать и где-нибудь в одиночестве, на свободе предаться вновь мечтам о моей невысказанной любви. С чувством человека, впервые в жизни собирающегося прыгать с парашютом, красный как рак, я уже отворил уста, чтобы пролепетать: "Знаешь, Света… я уже давно… хотел тебе сказать…" Тут я почувствовал, что не в силах сделать это, и дрожащими руками, суровым мужским жестом извлек из кармана папиросы и начал закуривать. Горелка была выключена, а я, худо ли, хорошо ли, получил отсрочку.
Мы наблюдали за старухой уборщицей, которая медленно двигалась мимо нас, шаркая по песку обломком метлы. Ее подол мотался возле противоположной скамейки, на которой сидел очень старый еврей и безостановочно жевал провалившимся ртом.
Ганс Фаллада пришел мне на помощь. Я спросил, читала ли она эту книжку. Не читала?
Я дезертировал. Мне даже показалось, что на лице Светланы мелькнуло разочарование. И я заключил сам с собой такое соглашение: вот расскажу, а потом…
В самом начале войны в Берлине жил один краснодеревщик. Человек тихий, незаметный и ни во что не вмешивавшийся. Однажды он получил известие, что его сын солдат убит во Франции. И вот этот человек, никогда не интересовавшийся политикой, затеял странное и опасное предприятие: он купил нитяные перчатки и, надев их, с большим старанием печатными буквами написал открытку с пропагандой против Гитлера. С тех пор каждое воскресенье он писал такие открытки.
Каждое воскресенье он развозил свои открытки по городу, оставлял их в подъездах домов или бросал в почтовые ящики. Он представлял себе, какое они возбудят брожение в умах, как их будут передавать из рук в руки, рассказывать о них друзьям.
А в это время чиновник, занимавшийся делом Невидимки, аккуратно втыкал флажки на большой карте города, отмечая места, где были подобраны открытки. За два года их набралось несколько сотен, и все они, сложенные стопкой, лежали на столе у комиссара. Полиции не пришлось их разыскивать: люди сами несли их в гестапо, едва успев пробежать глазами первую строчку. И постепенно весь город покрылся флажками, и кольцо их сжималось вокруг улицы, на которой не было найдено ни одной открытки. На этой улице жил Невидимка…
"Ах! — воскликнула вдруг Светлана. — Кажется, я забыла ключи!"
Я осекся. Она нервно рылась в сумочке.
"Слава Богу! Здесь…".
Обескураженный, я молчал. Ждал, что она хотя бы окликнет меня, спросит, что было дальше. Она не спросила. Какие-то иные заботы занимали ее. Не было ни малейшей попытки вдуматься в то, о чем я рассказывал; книга и жизнь — для нее это были вещи, разделенные тысячами верст.
Снова воцарилось безмолвие. Светлана встала. "Ну что ж…" — произнесла она нерешительно.
У меня упало сердце. Она уходит — всему конец. Слюнтяй, тряпка!
"П-подожди, — вырвалось у меня. — Ты спешишь?"
"Нет, но…".
"Постой. Слушай-ка… Может, пойдем ко мне?" — сказал я с внезапным вдохновением.
Она слегка подняла брови. Я бросился уговаривать ее — жалким, молящим, почти плачущим голосом. Упомянул робко, что дома никого нет.
И вот мы стали сходить со ступеней, — монах-первопечатник смотрел нам вслед с пьедестала, старый еврей исчез. В этом шествии мне почудилось что-то заговорщическое; опустив ресницы, она шла рядом со мной, воздушное платье трепетало вокруг ее ног. С неба струилось на нас расплавленное олово, стоял июль 1948 года — безумное, смертоносное лето.
Мне предстоит описать странное приключение, которое может показаться неправдоподобным. Имею в виду не то, что произошло с нами, но самого себя, постыдные чувства, которые испытал я при первой встрече с безглазым роком. Я оставляю свой рассказ без комментариев, предоставляя каждому судить о нем с высоты — или из низин — собственного житейского опыта.
Словно на крыльях, полетел я на кухню вскипятить чай и вымыть замызганные тарелки. В квартире не было ни души. В кухне на столе лежала записка: "Леня, звонила тетя Дуся, велела передать маме…" Я швырнул ее в ведро.
Но когда я вернулся, оказалось, что она по-прежнему стоит у окна, устремив неподвижный взгляд в белое небо. Сердится на себя. Жалеет, что пришла! Я окликнул ее; она медленно, с видимым трудом повернула ко мне голову.
И тут я, можно сказать, вынырнул из тумана грез. Упал с облаков.
"Что с тобой, — пролепетал я, — Света?"
Ее лицо было залито слезами.
"Что случилось?"
Она молчала. Сбитый с толку, я топтался на пороге и чувствовал себя виноватым — но в чем?
"А?"
"Ничего".
Тряхнув головой, она подошла к столу, вытерла глаза, высморкалась, щелкнула сумочкой. Села. Я терялся в догадках. Машинально я смотрел, как она оправила платье на коленках.
"Леня, — сказала она. — Мне нужно тебе кое-что сказать".
Теперь было слышно, как в конце переулка гудел автомобиль. Где-то ворковал радиоприемник. Внезапная мысль пронзила меня. Она беременна. У нее связь с киноартистом; родители ни о чем не подозревают. Вот зачем я ей понадобился. Она решила открыться мне!
Вместо этого она сказала:
"Леня, у нас несчастье. Дело в том, что мой отец арестован".
Стало тихо, так тихо, что звон крови в сонных артериях был подобен грохоту водопада. И вот без звука и скрипа открылась дверь, за дверью стояла белая змея. Голова ее была точно изваяна из алебастра, а глаз у нее не было.
Мы молча смотрели друг на друга.
"Почему ты стоишь? Садись".
Я пробормотал:
"У меня чайник на кухне".
"Не надо чайник. Сядь".
Мало-помалу звуки мира стали возвращаться ко мне. Автомобиль по-прежнему сигналил. Шофер сошел с ума!
"Вот так история, — сказал я. — И когда?"
"Две недели назад".
"А… за что?"
Она пожала плечами.
"Откуда я знаю. Неизвестно!"
"Но ведь… — я замялся. — Должна же быть какая-то причина".
"Какая причина? — сказала она зло. — Он не вор и не грабитель".
"Да, да, конечно".
Я кивал головой, стараясь собраться с мыслями. Разумеется, это было известно нам с детства. Слова привычные, как "Широка страна моя родная", тотчас всплыли в памяти. Но, Боже мой, как все это было далеко от нас! А теперь — здесь, рядом?
Я обернулся: дверь былы закрыта. Но змея была тут, она стояла за дверью.
"Понимаешь, — проговорила задумчиво Светлана, — у меня было такое чувство, будто я проснулась случайно. Будто меня оторвали от важного дела, а то, что тут происходит, все ерунда, пустяки".
"А они?" — спросил я.
"Они-то не спали. У них свет горел. Потом слышу — отец говорит: "Это за мной". А у меня в голове все та же дурацкая идея: когда они наконец потушат лампу? Вдруг звонок, и сразу же начали колотить в дверь. Видимо, это уже второй раз звонили, в первый раз я не слыхала. Папа выходит в коридор, он был уже одет, и спрашивает: "Кто там?" А они отвечают: "Проверка паспортов". Понимаешь, у меня из головы не идут его слова: "Это за мной". Выходит, он ждал?"
"Ну, а дальше?"
"Дальше — вошли двое. Кот и лиса…"
"Кто?" — спросил я.
"Кот и лиса, — повторила Светлана. — Ты что, забыл?
В масках, с громадными пистолетами, расширяющимися на концах. В болотной тине, х-ха-ха?"
Ни с того ни с сего ее начал душить смех.
Она ослабела. Мы сидели рядом, я что-то говорил ей, обнимал ее за узенькие плечи, и долго-долго в пустой комнате, пронизанной пыльным лучом солнца, звучали наши тихие голоса. Она рассказывала мне о себе, о маме, о давнем детстве, о любимых игрушках, о днях рождения, и все это казалось мне бесконечно важным, дорогим и прекрасным. Никогда еще я не любил ее так нежно и благоговейно. Стыд, скованность, неуклюжесть — все развеялось, стена, стоявшая между нами, рухнула; наши души были открыты друг другу. В этом одиночестве вдвоем, среди враждебного и жестокого мира, мы чувствовали себя бесконечно близкими, мы были не товарищами, нет, и не влюбленными, мы были осиротелыми детьми, сестрицей Аленушкой и братцем Иванушкой, в темном лесу, на берегу ручья.
В кухне громко сердился чайник.
’’Иди, выключи, — сказала она. — Он весь выкипит”.
"Не пойду. Пускай”.
"Иди. Потом возвращайся ко мне".
Я вернулся и сел возле нее, но что-то мешало мне снова привлечь ее к себе. Она положила мне голову на плечо, и некоторое время мы сидели молча.
"Знаешь, — сказала Светлана медленно, глядя в пол, — я, наверное, уеду. Нас куда-нибудь сошлют, это неизбежно".
Я горячо разубеждал ее: при чем тут они? Ведь они ни в чем не виноваты.
Она возразила:
"Так было со всеми".
"А как же университет? — спросил я растерянно. — А… я?"
"Ты? — Она пожала плечами, сделав вид, что не поняла моего вопроса. — А при чем тут ты? Ты как жил, так и будешь жить".
Но именно потому, что она так истолковала мой вопрос, предательское чувство вновь как будто на миг лизнуло меня холодным языком: некий голос произнес внутри меня раздельно и четко: "Знакомство с семьей врага народа".
Но я тотчас прогнал эту мысль.
Склонив голову, так что золотистые волосы закрыли ей щеки, Светлана рисовала круги и восьмерки кончиком туфли на полу. "Пора в путь-дорогу…" — напевала она. Я посмотрел сбоку на нее.
Нет, не эти картины — закрытые наглухо вагоны, дождливая ночь и солдаты у колес — поразили мое воображение; я представил себе бесконечную, дикую и бесприютную страну, покрытую снегом степь, густые леса, тоскливые деревни. Ничто — как ни стыдно в этом признаться, — ничто не пугало и не отвращало нас в такой степени, как наша собственная страна. Огромная и страшная, и беспомощная вместе — гигантское ископаемое, бронтозавр, с трудом приподнявшийся на передних лапах. Да она и не была нам родиной — во всей России для нас существовала только Москва. Она одна казалась нам родиной и единственным местом, пригодным для жилья. Покинуть ее? Отправиться на Север, на Урал, в Сибирь? Да пускай нас сошлют на Святую Елену — мы не будем чувствовать себя такими обездоленными.
Снова наступило молчание.
"Интересно получается, — сказала Светлана. — Раньше, бывало, телефон трещит без умолку, а сейчас! В субботу у мамы был день рождения. Никто не пришел. Кому ни позвоним — нет дома. В нашем доме чума. И когда они успели узнать, что у нас чума?"
И, подняв ко мне глаза, полные слез, точно озера, вышедшие из берегов, она улыбнулась. Тогда я взял ее за щеки и медленно, ощущая соленый вкус на губах, поцеловал сначала одно озеро, потом другое.
Она не сопротивлялась. Я целовал ее в глаза, в лоб, в щеки, не находя выхода своему чувству, как слепой, который ищет дверь и не находит и тщетно стучит клюкою по стенам; и лишь когда, запрокинув голову, с закрытыми глазами, почти непроизвольным движением она отдала мне свои губы, я догадался, что только эта нежность способна противостоять бесконечному горю жизни. Мы не могли больше сидеть на стульях, в углу комнаты был диван, но я не представлял себе, как перейти туда, не возвратившись, хотя бы на минуту, в обыденный мир вещей и слов и не оскорбив ее целомудренное забытье. Тончайшим женским инстинктом она поняла мое колебание и… должно быть решилась на маленькую хитрость… — а я, я тоже понял ее, но понял и то, что не должен показывать этого… Между нами возник заговор — против нас самих.
Она отстранилась от меня: "Нет. Не надо". Но я по-прежнему, как слепой, тянулся к ней. Мои пальцы обхватили ее затылок, путаясь в завитках рыжеватых волос, скользили вдоль шеи… "Нет!" Она вскочила и, не зная куда деться, пересела на диван. Я подбежал к ней и опустился на пол у ее ног.
Теперь я шел к цели настойчиво, неудержимо, как будто только что догадался о ней, и с подспудным знанием, что это насилие будет мнимым. Там звали боль, там с трепетом готовились принять ее, как неизбежное, как мученический венец. Ее колени впустили меня, низ живота встретил меня, прохладный, выпуклый, нежноупругий, и в глубине его таилось золотистое лоно. В тот миг я не был мужчиной, и не мальчиком, и не студентом, и не Леонидом X., сыном приличных родителей, а только одинокой плотью, тоскующей о материнском чреве. И я рос: из новорожденного младенца, копошащегося у ее ног, я вырос в неотвратимое. Боли не было; ее руки быстро и заботливо сделали все что нужно, — она ждала боль, искала ее, но боли все не было. Она ждала боль… но я блуждал и ошибался — пока Бог, смотревший на нас из окна, не сжалился надо мной, над нами. Я услышал сдавленный стон… В одно мгновение все было кончено. Жизнь покинула меня. В последних содроганиях я опустился на дно глубокого водоема, в мягкие водоросли. И она разделила со мной мою смерть.
Едва заметным движением бедра она дала понять, что ей тяжело. Я перевалился на край дивана, лежал спиной к ней. Через раскрытое окно к нам донеслись звуки города. На полу, возле самого моего лица, метались, наскакивая друг на друга, две мухи. Тихий, до жути отчетливый мир подъехал и стал предо мной во всем своем карикатурном убожестве.
Мне было стыдно. То, что случилось с нами, казалось мне отвратительным: спешка, трясущиеся руки… Как мы теперь взглянем друг другу в глаза?
И за всем этим — другая мысль: теперь мы связаны, скованы цепью. А вдруг на самом деле что-нибудь со Светланой стрясется, и она рухнет вниз сквозь этажи — значит, и я?.. "У нас в доме чума…” — вспомнилось мне.
Как ни странно, я чувствовал сильный голод. Это отвлекло меня. Я пошевелился.
"Свет…”.
Она отозвалась откуда-то издалека:
"Ну?"
"Ты спишь?" — задал я нелепый вопрос.
"Нет".
"Слушай, — сказал я. — Может, что-нибудь перекусишь?"
Мое предложение повисло в воздухе, как протянутая рука. После долгой паузы я спросил:
"Свет, ты на меня сердишься?"
Ее голос ответил: "За что?"
Она коротко вздохнула.
"Уходи".
Я не понял.
"Ну чего ты лежишь, — сказала она. — Мне нужно привести себя в порядок. Иди, — я не смотрю".
Я встал и с камнем на сердце, придерживая одежду, выбрался в коридор. Я вышел на кухню. Там я долго сидел один на один с громадным никелированным чайником.
Из чайника на меня глядел уродец с огромной опухолью вместо носа, которая надвигалась на меня, словно локомотив на одинокого пешехода.
Порывшись на полках, я нашел засохшие соседкины галеты, после чего, с грохотом разгрызая их, предался размышлениям.
Из окна кухни был виден наш двор, где каждый уголок был частицей детства. Вот пожарная лестница — я чувствовал на своих ладонях ее железные перекладины; а вон старый, испещренный выбоинами и надписями мелом, кирпичный брандмауэр. Свет падал на него косо, летний день переломился. С необычайной ясностью мозг выложил передо мной, как карты на стол, события этого дня. Их было, в сущности, только два, — странно связанные одно с другим, они в то же время противоречили друг другу: ночной стук в дверь — и мы вдвоем на диване…
Итак, свершилось — в другое время я был бы счастлив и горд: я наконец познал сближение с женщиной. Воспоминание уже не отвращало: напротив, оно разгоралось с каждым часом; закрыв глаза, я видел перед собой лунно-белую кожу Светланы, золотистый треугольник волос, — эти подробности волновали даже больше, чем то, что последовало за ними. Я не испытал наслаждения — оно потонуло в торопливом угаре; но в следующий раз… Я поймал себя на мысли, что думаю о том, каким он будет, этот следующий раз, — и когда?.. Но кто знает, что происходит сейчас в ее сердце, там, за дверью в конце коридора, после того, как она выслала меня коротким и не терпящим возражения приказом.
Бедняжка. Как ей, должно быть, тошно и одиноко в чужой комнате, на голом, мерзком диване. Я вспомнил о вечернем звонке по телефону, о нашем длинном, бесплодном сидении на солнце у памятника Первопечатнику, о том, как платье стесняло ей грудь, как пальцы теребили сумочку, вспомнил, как она глядела на старуху, подметавшую сквер, слушала мое косноязычие, а сама думала об одном и том же, об одном и том же… И весь день колебалась и искала случая открыть мне свое горе. В сущности все ее поведение было одним непрекращаю-щимся криком о помощи. Воспоминание о золотистых тенях на ее щеках, о ее тонкой, склоненной шее неожиданно потрясло и умилило меня; с болью, с ужасом я понял, что случилось непоправимое: ее отец был там, и, может быть, слепящий рефлектор, о котором говорил комиссар, бил ему в глаза в ту самую минуту, когда мы здесь на диване.
Мне стало холодно, я встал и быстро пошел в комнату.
Открыв дверь, я увидел ее стоящей у окна; поясок подчеркивал ее талию, прямые полные ноги казались чересчур взрослыми для ее фигурки. Руки Светланы, голые до плеч, покачивали сумочку. Она была невысокого роста, ниже меня на полторы головы.
Выждав полсекунды, не больше, она повернулась на каблуках.
"Где ты был?” — спросила она, не глядя на меня.
В эту минуту я думал о том, что ожидало нас. Она ошибалась, думая, что дело ограничится ссылкой. Нет, если за ней до сих пор не пришли, то лишь потому, что задерживается оформление бумаг. Может быть, не хватает какой-нибудь подписи; заболел чиновник. А я — моя судьба решалась сейчас, в эти минуты.
"Что ты собираешься делать?"
"Не знаю", — сказал я. Но отвечал я не ей, а своим мыслям.
А ведь она, должно быть, ожидала, что я стану говорить о своей любви к ней; наверно, она загадала, стоя у окна: если, войдя, я заговорю об этом — значит, она не ошиблась и жертва ее не напрасна… Я же словно оцепенел. Молчание затягивалось и становилось тягостным.
Размахивая сумочкой, она прошлась по половице, повернулась на каблучке, тряхнула головой.
Машинально я следил за ней, а видел одно: человека, сгорбленного на стуле, тени в фуражках и струю слепящего света…
"Ну… я пойду, пожалуй, — проговорила она как бы про себя. И так как я молчал, добавила: — Ты меня проводишь?"
Я поспешно подтвердил: "Да, конечно".
Теперь меня уже не оставляла мысль, что я иду ко дну. Не было никаких сомнений в том, что за нами следят. Как это делается, я не знал; но что луч, не знающий препятствий, пронизывающий стены, заливает нас обоих и будет следовать за нами, куда бы мы ни пошли, — в этом я не сомневался.
Что же удивительного в том, что друзья и родственники поспешили прервать сношения с этой семьей? Ведь это был единственный способ спастись от луча.
Для меня теперь каждая минута, проведенная со Светланой, делала положение все более непоправимым. Ей-то нечего терять, а у меня оставался шанс. До сих пор мы выглядели, как случайные знакомые, и еще была надежда, что луч, ощупывая пространство вокруг нее, скользнет мимо, за иной добычей. И что же? Вместо того чтобы… — я не спеша отворял дверь на лестницу, выходил рядом с ней на улицу, я шествовал на глазах у толпы, открыто, вызывающе, не принимая никаких мер конспирации, не пытаясь даже укрыться в тени домов!
Вспыхнуло голубоватое зарево фонарей. Из-за угла, пересекая дорогу пешеходам, выехал черный автомобиль. Во тьме кабины на нас блеснули внимательные глаза. Уличный регулировщик, оборотившись, понимающе кивнул кому-то.
Возле меня постукивали ее каблучки. Немного времени спустя она подняла ко мне лицо; я увидел потеплевший и лукавый взгляд. Светлана тряхнула головой.
"Хочешь — я расскажу маме?"
"О чем? — Я не понял. — О том, что…?"
"Ну да. Хочешь, я скажу ей, что вышла замуж?"
О Боже. Это она так именовала наше лежание на диване.
Что касается мамы, то она до сих пор как-то не приходила мне в голову. Да и вообще мама казалась мне совершенно излишней.
Другое обстоятельство пришло мне на ум.
"Слушай, — сказал я. — А ты не боишься?"
"Боюсь рассказать?"
"Нет… — Я замялся. — Ну, словом… Ты не боишься, что там что-нибудь осталось?"
"Да? — сказала она и испытующе посмотрела на меня. — Да ведь туда ничего не попало!"
Я почувствовал себя оскорбленным. Взглянув на меня, Светлана залилась веселым смехом.
"Может, скажешь, что вообще ничего не было?" — спросил я мрачно.
Смех стих.
"Нет. — Она смотрела на свои туфли. — Я точно знаю, что было".
"Ты почувствовала?"
"Да. Мне было больно. Мне даже сейчас больно". "И все? — спросил я. — И нисколько не приятно?" "Нет, — сказала она подумав. — Но я думала, что это еще больней. Я хотела, чтобы было больней. Однажды мне приснилось… что в меня входит огромное и гладкое… Я хотела, чтобы ты разорвал меня. Но… ты… О, господи! — пробормотала она. — Что я говорю!"
Улица кончилась, мы шли по пустынному переулку, где с обеих сторон стояли высокие, сумрачные дома, выстроенные в начале века.
На углу мы остановились. Тотчас мимо нас прошел человек и исчез в подворотне.
"Ну вот, — сказала Светлана, — мы и пришли. Дальше не провожай".
Мы стояли друг против друга; я чувствовал, что нужно что-то сказать, произнести слова; слов не было. Неловко, как дети целуют приезжую тетю, потянулся я поцеловать Светлану. Она отстранилась.
"Не беспокойся, — сказала она с неуловимой иронией, — ты был настоящим мужчиной. Как говорится — вопросов нет. Твоя честь в порядке. И вообще, у тебя — все в порядке".
Помолчав, она добавила:
"Никто, конечно, не узнает — ни мама, никто. Да и какое это имеет теперь значение?.. Знаешь, Леня, — она посмотрела на меня сильно заблестевшим взглядом, и я заметил, что губы у нее вздрагивают, — я ни о чем не жалею. С тобой, так с тобой — не все ли равно… Звони!" — крикнула она, убегая.
Так окончилось наше свидание. Я быстро шел по переулку. Несколько мгновений в моем мозгу еще мелькало ее платье, звучал голос и сухим, горячим блеском сияли темно-медовые глаза… Потом растаяли… Я торопился, и мне начинало казаться, что за мной спешат чьи-то шаги. Было безлюдно. Вот здесь, думал я, две недели назад пронесся черный автомобиль. Отсюда он вывернул на площадь и помчался вниз по пустынным улицам. Ему понадобилось десять минут, чтобы пересечь огромный спящий город.
Я представил себе этот город, по которому в разных направлениях мчатся таинственно автомобили. Во дворе, за закрытыми наглухо чугунными воротами, пленников выводили из машин, зажав им ладонью глаза.
В конце переулка перед подъездом сидел на стуле сгорбленный старик, как две капли воды похожий на старого еврея в сквере у Первопечатника. Я отметил это совпадение.
Весь вечер я был занят. На полу лежал чемодан. Одна за другой в его разверстое чрево падали тетрадки с дневником и стихами, начала поэм, коими намеревался я поразить мир.
Я выглянул в коридор. В квартире ни души — жильцы разъехались, однако лишняя осторожность не мешала. Быстрыми и тихими шагами я совершил бесшумную перебежку и, оглянувшись, скрылся в уборной. Подумать только, какое удачное стечение обстоятельств! Со своим багажом я ввалился в уединенную келью. Теперь вскарабкаться на скользкий край фаянсовой чаши — и вниз головой…
Мои корабли вздымались на гребне волны и исчезали в пучине. О, сколько дивных замыслов, неиспользованных сравнений, метафор, эпитетов потонуло в темном водовороте. Я представлял себе, как клочья моих творений плывут в толстых трубах под землей, как из других домов, из других келий к ним спускаются в шуме вод новые — и какой это должен быть грандиозный ледоход трупов, какое кладбище крамолы! Временами я мешкал, погружаясь в чтение, — но колокол умолкший пробуждал меня, я дергал длинный его язык, и вновь струя водопада смывала в преисподнюю последние искры моего — о нет, не вольномыслия — своеволия: инстинкт твердил мне, что и оно — улика.
Палкой, палкой проталкивал я своих детищ, спроваживал последние клочки, прилипшие к стенкам. Чемодан был пуст. В жидком блеске двадцатисвечовой лампочки, качавшейся на прозрачной и успокоенной глади, я остался один над чашей, и в руках у меня была фотография Светланы. И тогда я четвертовал свою любовь, сложил и снова четвертовал; и полетели туда ее глаза, ее чудные волосы, лоб и тонкая шея. Всему конец!
Лежа на диване, я думал об открывшейся мне сути жизни, я думал о ней спокойно, хотя она была ужасна. Поистине мне оставалось лишь благодарить судьбу за то, что до сих пор меня щадили. На меня не обращали внимания, милостиво игнорируя меня, и молчаливо разрешали мне продолжать мое ничтожное существование. То, что я понял, можно было сформулировать примерно так:
Вот мы живем спокойно и беззаботно, погруженные в свои мелкие дела, и не догадываемся, что за всеми нами следят. Тайные осведомители пристально наблюдают за каждым нашим шагом, а мы об этом даже не подозреваем. Как за актером, расхаживающим на сцене, неотступно следует луч юпитера, а он словно бы его не замечает, так и за нами повсюду тянется невидимый луч, он с нами, где бы мы ни очутились; в любом случае достаточно слегка изменить угол прожектора — и мы снова в его круге.
Мы подобны людям, к каждому из которых подвязана нить. А где-то функционируют тайные канцелярии, где-то чиновники подкалывают прилежно материал в папки. Идет непрерывная, планомерная, хорошо налаженная работа по оформлению дел. В любой день досье может быть извлечено из сейфа; там все, там полная биография. Подпись прокурора — санкция на арест.
И вот наступает этот момент, когда нитка натягивается. Бесполезно сопротивляться, бесцельны просьбы и жалобы — нить тащит нас к раскрытому люку, и, подтягиваемые, мы успеваем в последний раз увидеть вечерний город, сияние фонарей и зеленые брызги над дугою трамвая. А там — падение в люк, и крышка захлопывается над головой. Аминь. Но — т-сс! Никто не должен знать об этом. Исчезнувшего — не было. Его никто не знал. О нем никто не вспоминает.
В таком духе я размышлял, лежа в сумерках; и вдруг раздался глухой удар — стучали в парадную дверь. Я вскочил. Стук повторился. Холодный пот выступил у меня на лбу; за окном виднелась пожарная лестница, но до нее было порядочно; к тому же я был уверен, что внизу и на крыше — всюду стоят. Кап… кап… кап… — свинцовыми каплями падали секунды. Я не мог больше переносить этот страх — подкравшись к репродуктору, я всадил в штепсель вилку… тотчас диктор заговорил радостным, бодро-неживым голосом, как если бы произносила слова статуя.
В это время я стоял лицом к стене, зажимая руками уши. Больше не стучали. Превозмогая страх, я пошел на цыпочках — все было тихо. Приоткрыв дверь на лестницу, долго слушал… Шорох! — это ползла вверх по маршу первого этажа змея, вся белая, с глазами из алебастра. Радио ворковало в комнате; я ждал до звона в ушах, пока не онемела шея, не заныли плечи. Сердце медленно билось. Комиссар шептал мне на ухо: "Знаешь, Клуге…"
Больше немыслимо было сидеть дома. Мои страхи могли быть напрасны, даже смешны, но в сути, в сути ведь я не ошибался! Выходя на улицу и позднее, по дороге на вокзал, я ощущал себя во власти секретных учреждений, понимая, что до поры до времени они не дают знать о себе, но непрерывно и планомерно осуществляют свою тотальную деятельность. Наблюдательные точки на крышах домов и искусно замаскированные следящие устройства, вмонтированные в цоколи зданий — все это позволяло вести разведку в любом секторе города. Воздействие аппаратов ощущалось и в квартире, и я был убежден, что миниатюрный прибор, записывающий разговоры, помещался в телефонной коробке, наблюдение проводилось также при помощи электричества и водопровода. И нужна была максимальная осторожность во всем, осмотрительность на каждом шагу: главное — не показывать виду, страх — доказательство виновности! Прикидываться дурачком, скрывать свой страх, скрывать знание, хранить спокойствие!
Ведь в конечном счете я был виноват уже в том, что жил. Мы все были виноваты, виноваты самим фактом своего существования. Мне некуда было деться, секретная служба располагала исчерпывающей информацией, она знала обо мне все. Просто за многочисленностью дел и расследований они не имели времени заняться мной — руки не доходили — и до времени ограничивались наблюдением.
Было уже совсем поздно, когда я добрался до вокзала, но поезда еще отправлялись. Сезон был в разгаре: даже в такой час люди с продуктовыми сумками толпились у касс и спешили по перрону. Я сел в поезд и поехал на дачу.
1970 г.