В старые годы не было телефона, телевизора, даже керосиновой лампы, но был стиль. Потом появилось много необходимых вещей, а стиль пропал. Последним был французский классицизм: попытка общего стиля цивилизации. После его распада романтики потребовали от каждого неповторимой личной гениальности. Но где ее взять? Начались потуги — и пошлость. Флобер тратил целый день, чтобы продраться сквозь нее и написать одну страницу просто и выразительно. У нас из этой каши насилу выбрались так называемые реалисты XIX века, начиная с Пушкина. Новая норма ориентировалась скорее на Тургенева и Гончарова, чем на гениальных аутсайдеров, но писать можно было и читать тоже. Потом начались известные передряги — и оказалось, что общий язык одной школой не удержишь. Нужно общество, где на этом языке разговаривают: деревня для народного языка, «образованное общество» для языка Тургенева и Чехова. С ликвидацией буржуев общий язык стал какой-то мочалкой. Ленин сказал про Каутского: говорит, словно во сне мочалку жует. Но Каутский писал еще довольно сносно. Вот если взять нынешнюю газету, статью, доклад — действительно мочалка. Жуется и жуется мочалка, и ничего не выговаривается. Как в кошмарном сне. Пытается человек заговорить, а языка во рту нет. Бормочет что-то под нос и сам не понимает.
Наверное, поэтому меня попросили рассказать, как я стал самим собой. Попросили люди, лично со мной не знакомые (только по текстам), и я понял их вопрос как вопрос о стиле. То есть каким образом я нашел свой стиль, свой язык, свой собственный голос. Первое, что захотелось ответить: я сам не знаю. Это делалось очень медленно, много лет, и сделалось очень поздно, годам к сорока. То есть половина жизни прошла в поисках стиля (а что делать, если человек умрет в 27 лет, в 37, наконец — в 40 с небольшим? Не знаю).
Время от времени меня распирало словом. И я пытался писать. Но то, что я написал в 1938 году о чувстве бесконечности, никто тогда не понял. Работу о Достоевском поняли один студент и два профессора. Словно бы я писал по-хеттски или на языке аборигенов Австралии.
На экзамене, когда надо было говорить банальности, язык меня вывозил. Наскоро полистав программу, я схватывал общую мысль и лихо выдавал ее экзаменатору. Но как только хотел выразить что-то свое, — слова падали в пустоту. Чего же мне не хватало? Общества. Общества людей, перекликавшихся со мной. Разговора на равных — и не только с людьми, но с деревьями, с полями… А потом опять с людьми, понимавшими деревья и море.
Я помню, как мама в 1937 году показала мне на пляже поэта Нистора, часами глядевшего куда-то за горизонт. Я не пытался с ним заговорить, но искоса поглядывал на него… Что он там видел? Может быть, свою судьбу (его впоследствии арестовали и расстреляли)…
Собеседники попадались на моем пути изредка, как деревья в степи. Начинались настоящие человеческие разговоры. Приходили минуты, часы взаимного понимания, открытости, — а потом события разбрасывали нас, и снова все заливала мертвая вода газет.
Я думаю, что стиль — это установка на разговор с известного рода людьми. Расин мысленно обращался к придворному, Зощенко — к недовыговаривающим, выброшенным в культуру и с трудом ворочающим словами (вроде одного деятеля{1}, которого я слышал с голубого экрана: «народы азиатского контингента…»). Совершенно освободиться от усмешки над своим собеседником Зощенко не мог и даже не хотел (где-то в нем сохранилась ценностей незыблемая скала), но в то же время серьезно был убежден, что началась эра недовыговаривающих и надо учиться говорить на их языке; так что он и свои частные письма стал писать языком Зощенко. У Платонова другой язык, потому что другой собеседник, правдоискатель, выросший в деревне или на городской окраине и поверивший в революцию, как в Царствие Небесное; и автор сливается с ним совершенно, без всякой иронии… Напротив, Булгаков не желает разговаривать с Шариковыми и демонстративно хранит язык старого режима, звучавший в 20-е годы как белогвардейская провокация. У каждого крупного писателя был свой стиль, то есть чувство собеседника. У меня это не получалось. Я разговаривал с самим собой, не зная, кто я такой, и поминутно сбиваясь в книгу.
С 14 лет я пытался выразить мысль, не думая о печати, ни на что и ни на кого сознательно не ориентируясь. Но мои заметки были книжными (говорю по смутной памяти — я их растерял). Стихия живого философского спора возникла для меня только в лагере, в разговоре с другими зеками, сидевшими по статье 58–10, за болтовню{2}. Эти болтуны, вынужденные целый день щелкать на счетах или подбрасывать опилки в топку, по вечерам неудержимо философствовали, сплетая книжные обороты с языком воров. Гротескные фразы удивительно подходили к жизни, в которой мы считались преступниками, а преступники — вождями. Я почувствовал себя щукой, брошенной в воду. Из этой школы вышли «Пережитые абстракции» (первый вариант я написал, как только попал под амнистию, в 1953 году).
Но продолжения не было. Прошло еще десять лет, пока я окончательно понял, с кем и для кого я пишу. И тогда сразу начались мои эссе. С 1962 года мой внутренний слог сложился, и я его только обуздывал, если надо было написать, скажем, реферат, то есть просто изложить чужую статью, книгу. По возможности без отсебятины. Все равно, если у человека есть стиль, его не спрячешь. Он как-то вылезает в ритме фразы, в ритме периодов, в организации целого. Опытный читатель узнает меня и в реферате. И, конечно, не только меня. На чем-то ведь поймали Синявского, не спрятался он за Абрамом Терцем. Хотя сравнивать приходилось статьи с рассказами и повестями. Стиль — это шило. В мешке его не утаишь.
Стиль это не то, чего мне надо добиваться, скорее то, от чего я не могу избавиться. Например, когда возникает соблазн анонимности. Меня несколько раз убеждали в каком-нибудь одном случае спрятать свое лицо, и мой единственный и неопровержимый ответ был: все равно узнают. И действительно узнавали. Не со второй, так с третьей страницы.
Я равнодушен к поискам корней, традиций и не слишком много думал, откуда рос, из чего складывался. Как-то сложился. Кажется, под влиянием Стендаля, Герцена, Достоевского; может быть, еще кого-то. Например, Честертона. Или прозы поэтов. Или буддизма дзэн. Можно включить меня в какую-то традицию, но я сам не знаю, как ее определить. Я не боюсь потеряться, переступив через рамки вероисповеданий, национальных пристрастий. Я остаюсь самим собой, о чем бы ни писал: о буддизме или Достоевском. И поэтому иногда мучаю читателя, находя у Достоевского коаны, о которых православные не знают и знать не хотят. Что мне делать? Я ведь не могу придумывать ассоциаций, которых не было. Если приходит сразу три-четыре, выбираю попроще; но ведь это не всегда возможно. Пол-оборота на Восток стало частью меня самого. Стиль — это человек. Найти свой стиль — значит найти свое внутреннее зернышко, свое чувство истины. Обладать стилем, как я это понимаю, — значит плыть, не думая, что плывешь, поворачиваться, не думая о повороте, совершенно верить себе, своему интуитивному знанию, куда повернуть, а не только знать какие-то образцы. Обладать стилем — значит быть самим собой. Тогда, если потянет писать, само собой образуется стиль. Как у Макара Девушкина.
Я сказал, что стиль — это установка на собеседника; а теперь говорю, что обладать стилем — значит быть самим собой. Думаю, это не такие разные вещи, как выходит на словах. Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты. «Быть самим собой» и «знать своего собеседника» — две стороны одного и того же.
Когда я стал писать свои эссе, я уже понимал, кто я такой: гадкий утенок. И понимал, что никакое мое красноречие не убедит стандартных уток. А стало быть, и стараться нечего. Говорить понятно выучился, работая в школе, но оставаться на уровне школьников во внеслужебное время было неинтересно. И я сразу стал писать для своих, то есть для гадких утят.
Гадкий утенок идет по своей тропке без всякой цели. Все большие дороги, железные и шоссейные, ведут из одного птичьего двора в другой, и на всяком дворе утенка будут клевать. Вот он и идет — в сторону от больших дорог, по тропинке, где будут деревья, кусты, пригорки, может быть, лужи, а может быть, и озерко… Но больше ничего. Надо идти и идти. С одной, впрочем, надеждой: что этот путь без цели имеет свою собственную, скрытую, внутреннюю цель.
То, что я пишу, — для гадких утят. Для тех, кто хочет найти не другой птичий двор, а самих себя. Если вам не этого хочется, если какой-то улучшенный птичий двор вам нравится, — не читайте дальше. Это не для вас. Это не ваш путь. Я не хочу вас соблазнять и делать несчастными, сбивать с вашей дороги. Ездите, пожалуйста, в автобусах и в поездах… А я пошел пешком.
У Андерсена утенок, найдя пруд с лебедями, глядится в воду и видит, что сам он тоже лебедь. После этого нечего больше искать. Все найдено.
Я думаю, что с настоящим гадким утенком такое случится разве только в раю. А на земле гадкий утенок остается утенком. Хотя он может почувствовать в себе лебединость. Больше того: я убежден, что каждый гадкий утенок несет за своими плечами неразвернувшиеся лебединые крылья, примерно как наполеоновский солдат — маршальский жезл. Гадкий утенок может учиться летать, может много раз испытывать чувство высоты… А потом снова оказываться на земле гадким утенком.
Между гадким утенком и лебедем есть семейное сходство — настолько, что Андерсен их смешал, но лебеденок как-то очень быстро становится лебедем. А гадкий утенок тянется к лебединости, не может не тянуться, и все-таки остается гадким утенком. Поднявшимся на две-три ступеньки, на несколько ступенек поближе к лебедям, но утенком.
Лебедь — это совершенный образ и подобие Бога. Так его понимали индийцы, называя лебедями своих величайших святых. Правда, соответствующее санскритское слово означает разновидность дикого гуся, но эта птица, нарисованная на всех изданиях миссии Рамакришны, очень похожа на лебедя. И переводчик, пытаясь найти русский эквивалент текста из Брихадараньяки-упанишады, выбрал слово лебедь (гусь по-русски слишком глупая птица):
Над уснувшим телом бодрствует бессонный,
В безграничном небе пролагая путь.
Искупавшись в блеске, в блеск преображенный
Одинокий лебедь, Золотая Суть.
Покидая землю, из гнезда уходит,
Обогрев дыханьем темный дом пустой.
Плавает Бессмертный в пустоте, в свободе, —
Одинокий лебедь, промельк золотой.
В синем царстве Брамы облачную стаю
Образов без счета он творит, смеясь, —
Радостно играет, в пустоте сплетая
Золотых узоров трепетную вязь.
Люди видят блики, волны и алмазы…
Только сам Великий вечно скрыт от глаза.
Перевод 3. А. Миркиной
(Далее — З.М. Собственные стихи 3. А. Миркиной даются без подписи.)
Лебедь может назвать себя одновременно и человеком и Богом. Как это сочетается — спорили на нескольких вселенских соборах. Но сочетается. Когда человек совершенно исчез, пуст, когда меня нет, когда я ничто, в пустой сосуд входит Бог. «Я умер, жив во мне Христос», — сказал об этом ап. Павел. Я умер, и потому я истина и воскресение и жизнь вечная…» «Кто видит Меня, видит Дхарму, — сказал Будда ученику, захотевшему увидеть Учителя перед смертью. — Кто видит Дхарму, видит Меня».
Я как сосуд — ничто. Я только вместилище. Я как дух, наполнивший сосуд, неотделим от Истины. Это доступно каждому — но прежде надо сказать о себе всем сердцем: я ничто. А это не выходит. Почти ни у кого не выходит. Кто умер, чтобы жил в нем Бог? Кто полностью освободился от своего внешнего, сосудного «я» — даже от сознания своих грехов — и может сказать «я» о том, что в сосуде?
Мы только гадкие утята.
У подлинных лебедят есть какой-то период гадкоутеночности. Но кончается он очень рано, в юности. Свою природу они, кажется, никогда не узнавали от других, извне, а только изнутри, толчком преображения, таким бесспорным, что сомнения в своей лебединости исчезают, как дым. И не нужно ничего пробовать, испытывать, добиваться. Это лебединость лебедя, постоянно удостоверяющая себя сама. Какие-то атавистические черты прежнего, долебединого состояния могут оставаться, но то, что для нас норма, для лебедя — минутное отступление от нормы. То, что для них всегдашнее, для нас — только проблеск.
Здесь между лебедем и гадким утенком — пропасть. И через пропасть — узенький, дрожащий мостик. Лебедь помнит свою юность, когда он казался себе гадким утенком. Лебедь понимает гадких утят. И гадкий утенок, испытавший проблески лебединости, может немного понимать лебедей. Заклеванный на птичьем дворе, он может увидеть в лебеде свое возвышенное подобие. Благородная истина о страдании взята из сердца гадкого утенка:
«Мы соединяемся с тем, что нам немило, и это страдание. Мы разлучаемся с тем, что нам мило, и это страдание…».
Шакьямуни в своем дворце накануне бегства был так же одинок, как Смешной человек в Петербурге. Христос не мог творить чудес в Назарете, на своем собственном родном птичьем дворе. Утки слишком хорошо знали, что он всего лишь сын плотника Иосифа.
Превращение гадкого утенка в лебедя происходит при участии каких-то непостижимых сил. Примерно как человек вырастал, вырастал, вырастал из животного мира — миллионы лет вырастал — и вдруг был вырван из него. Человек — преображенное животное. А лебедь — преображенный гадкий утенок. Это преображение — чудо. На него нельзя рассчитывать. Мы можем тянуться вверх, как деревья в небо, — не отрываясь от земли. Чем больше гадкий утенок всматривается в то, что бесконечно превосходит его, тем ближе он к полету. И наоборот:
«Если бодисатва махасатва подумает о себе: я бодисатва махасатва — он в тот же миг перестает быть бодисатвой махасатвой».
Путь Люцифера в ад начался с того, что он осознал состояние лебединости как свое недвижимое имущество.
Гадкий утенок таких глупостей не делает. Он знает, что есть лебединые точки на жизненном пути, лебединые зеркальности и взлеты. А между этими точками опять птичий двор и чувство Смешного человека, что он не такой, как все, не такой, как надо. Достоевский написал «Бедных людей» — и остался гадким утенком. Написал «Преступление и наказание» — и остался гадким утенком… Кажется, только после Пушкинской речи он какое-то время чувствовал, что летит.
Несколько раз мне казалось, что я попал на лебединое озеро. Впервые в 1939 году, после того как мой доклад о Достоевском был расклеван на кафедре русской литературы и меня приняли под покровительство Л. Е. Пинский и В. Р. Гриб. В комнатке В. Р. Гриба на Поварской я почти буквально летал, а Владимир Романович поддерживал меня на крутых виражах.
По словам вдовы Владимира Романовича, он был гораздо сложнее, чем я его узнал (за четыре вечера!). В нем были черты, которых я не заметил: полемиста, «социалистического просветителя» — и острая чувствительность к страданию — и склонность к депрессии — и сильно развитое чувство долга. Была мистическая восприимчивость (слышал в пути голос отца, когда тот умирал), была глубокая захваченность поэзией «конца века» — и воля к рациональной ясности, поддержанная и развитая марксизмом. К тому времени, когда мы встретились, веру в светлое будущее он уже потерял; но осталась надежда, что грядущее облагородит страдание. Как-то сказал на лекции, что у каждого уровня сознания свой поэт: для одних Расин, для других Лебедев-Кумач. Донесли; пришлось объясняться. Когда рассказывал об этом жене — выступили слезы на глазах: не ожидал предательства. Конечно, он был гадким утенком. Но ко мне он обернулся своей лебединой природой.
В пятидесятые годы моим лебединым станом стали поэты: Мандельштам, Цветаева, поздний Гумилев. Я заплакал, когда в первый раз услышал «Гондлу» — так, как плакал над «Гадким утенком» Андерсена:
Все вы, сильны, красивы и прямы,
За горбатым пойдете, за мной,
Чтобы строить высокие храмы
Над грозящей очам крутизной.
Подымаются тонкие шпили —
Их не ведали наши отцы:
Лебединых сверкающих крылий
Заостренные к небу концы…
Гумилев не был лебедем. Но он почувствовал состояние лебединости, и оно стало на миг моим. И крылья Марины становились моими собственными:
Если душа родилась крылатой,
Что ей хоромы и что ей хаты…
Мы взлетаем вместе с поэтами и чувствуем вкус неба. Хотя никто из них не был лебедем. Даже Рильке, казавшийся лебедем Пастернаку и Цветаевой (себя Цветаева мыслила на первом или третьем небе, Рильке — на седьмом).
И конечно, мы с женой — только гадкие утята. Хотя несколько человек, попадая к нам, чувствовали себя так, как я когда-то на Поварской — «на своей духовной родине». И я сам чувствую себя с ними на духовной родине.
Может быть, все мы немножечко лебеди, каждый из нас по-своему лебедь. Все мы немножечко лебеди, но не все это сознаем, и почти никто не осознал этого до конца. И катастрофически быстро забываем свою лебединость в современной жизни, где так много быстроты — и так мало тишины.
Последние годы, прожитые вместе в Зинаидой Александровной Миркиной, были годами, замкнутыми в круг, — круг поисков тишины, в которой разворачиваются белые крылья. Если искать, то всегда можно найти. И мы находили ее в лесу у костра и просто дома (выключив телефон и включив Баха). Есть целые лебединые сезоны, когда мы остаемся одни у моря. В два таких сезона я написал «Троицу Рублева и тринитарное сознание». Голубизна Рублева сливается для меня с синими скалами Коктебеля, и тайна Троицы — с таинством заката. Но все наши моря и костры — только точки, полосы, состояния, короткие взлеты, а не парение в поднебесье.
Гадкий утенок — существо переходное и вечно переходное. Ему не дано совершенства. Его дело — жить ради лучшего, которое приходит изнутри и стучится в сердце. Ради лучшего, которое когда-нибудь, к кому-нибудь достучится.
И вот тогда-то гадкий утенок действительно станет самим собой. Станет пустым — и до края полным.
А может, стих есть оправданье,
Мой пропуск в вечность: все заданье
Исполнено на этот миг.
Миг полон был и был велик.
Стих — просто удостоверенье,
Что остановлено мгновенье
И что божественный поток,
Минуя сердце, не протек,
А напитал его до края.
Всего одно мгновенье рая
Заслужено. И — снова труд.
Ведь снова пуст грудной сосуд…
Бог снова жаждет. С мигом каждым
Неутолимей эта жажда,
И всё же каждое мгновенье —
Глоток, несущий утоленье.