Естественная любовь к жизни наполнила меня чувством радости.
Над рисовым полем летела белая цапля.
Полет цапли был тяжел и неуклюж. Прозрачный сентябрьский воздух еле держал натруженные крылья. Длинные ноги болтались, как хвост воздушного змея. Массивный клюв тянул книзу, об него стукались назойливые мухи и цикады. Гибкой шеи хватило только на первую букву слова «SOS». Так, наверное, летел бы усталый птеродактиль, чудом спасшийся от зубов быстроногого тиранозавра.
В этой цапле не осталось уже и тени того глупого детского куража, с которым есенинский красногривый жеребенок скакал за чугунным паровозом. Теперь все было слишком безнадежно — и она это понимала. Поезд, который сейчас обгонял ее, не оставлял ей никаких шансов. Те, кто проектировал синкансэн, давно уже не соревновались ни с конями, ни с цаплями. Их вообще не интересовала фауна, их интересовали цифры. Двести семьдесят километров в час. Сто пятнадцать поездов в день. Тридцать миллионов пассажиров за финансовый год.
У синкансэна было шестьдесят четыре электромотора, отдельная колея и двадцать пять тысяч вольт питания. У цапли было два белых крыла, одно синее небо и три лягушонка всухомятку. При таком раскладе было смешно и заикаться о какой-то форе. Но она и не заикалась. Она просто летела. С таким видом, словно не замечает несущегося мимо стального монстра. Словно эти электрические чудища не собираются выпить всю воду из полей и передавить всех лягушат. Словно цапли пребудут на этой земле вовеки — и никогда не улетят туда, куда уже улетели все ибисы и почти все журавли.
Она летела сбоку, на почтительном расстоянии — поэтому обгон выглядел растянутым во времени. Вынырнув в переднем крае окна, она успела сделать десять взмахов, с каждым из которых я выворачивал шею вправо и прижимался левым виском к стеклу, — потом сделала одиннадцатый и слилась с оконной рамой.
Мой притиснутый к окну левый глаз продолжал фиксировать проносящиеся мимо объекты: группу крестьянских домишек, высоковольтную линию, храмовые ворота, белый щит с рекламой пилюль «Дзинтан», кладбище на пригорке, автостоянку, рощицу, мостик, снова поля… Стекло медленно запотевало. Когда все объекты расплылись в тумане окончательно, я отнял голову от окна и вернул ее в нормальное положение — носом вперед.
Не успел мой взор упереться в спинку переднего кресла, как натренированный левый глаз зафиксировал сбоку еще один объект, на сей раз неподвижный. Какие-то цветные пятна в проходе. Их неподвижность была подозрительной даже для бокового зрения. В вагонных проходах останавливаются только тележки с напитками и закуской — но тогда громогласно перечисляется ассортимент. А этот объект молчал. И, судя по всему, пялился на меня.
Я повернул голову налево. В проходе стояла женщина в стиле Кустодиева, будто сошедшая с полотна «Купчиха за чаем». Она смотрела на мой откидной столик. Там, рядом с начатой банкой пива, лежал нераскрытый книжный том, по обложке которого бежали красивые буквы:
Владимир Шинкарев
«Папуас из Гондураса»
Женщина перевела взгляд на меня. Ее губы робко шевельнулись.
— Боже, — произнесла она. — Вы русский, да?..
— Русский, — кивнул я. — Как есть русский.
— Это надо же… Вот уж чего не ожидала… Русский… Здесь…
— А что такого?
— Ну, как-то… А можно я к вам присяду?
— Конечно… Пожалуйста…
Усевшись на соседнее место, она обдала меня духами и туманами.
— Вы знаете, японцы все такие курильщики… Невозможно высидеть! Вот, пришла в некурящий вагон. Хорошо, тут у вас место свободное оказалось.
— Ага, — сказал я.
— Повезло нам! — добавила она. — А то ведь могла бы и не заметить!..
— Что, — спросил я, — давно русских не видели?
— Ой, да мы в такой дыре живем! — сказала она скороговоркой и как-то очень доверительно.
— А где?
— Да тут везде! — она хохотнула и колыхнулась в плечах. — А живем далеко. Шашидо сити. Знаете?
— Нет.
— Конечно. Японцы такие беспардонные! Заслали в тьмутаракань…
— Вы работаете?
— Муж. У нас контракт. Он химик.
Почти без запинки она добавила:
— Синтез производных пирролоиндолов.
И небрежно повертела рукой: мол, понятно, о чем речь.
Затем последовал тяжелый вздох:
— Но жизнь тут!.. Я прям не знаю. Ехали, думали: цивилизация. А тут вон чего.
Она перевела дух, вгляделась в меня и спросила:
— Вы из Москвы?
Вопрос был пропитан такой горячей надеждой, что я счел долгом ее оправдать:
— Из Москвы.
А оправдав, сразу пожалел. Сейчас спросит, из какого я района. Что отвечать? Какие там есть районы? Арбат есть, Марьина Роща, Черемушки… Скажу, что из Черемушек.
— И давно здесь?
— Шесть лет.
— О, господи! — воскликнула она с таким сочувствием, как будто я стоял голый на пепелище. — Да как же это? Как вы смогли выдержать?
Не зная, что сказать в ответ, я взял банку с пивом и сделал несколько хороших глотков.
— Мы тут два года только, — продолжала она, — и уже на пределе. Как можно среди них жить?! Они все такие бестолковые!
— Хм, — сказал я, тряхнув банкой. На донышке плеснулись остатки.
— Ничего с первого раза не понимают. Все надо повторять дважды.
— М-м-м, — промычал я и вылил остатки в рот.
— И еще они очень любопытные.
— Ага. — Опустевшая банка вернулась к своему папуасу.
— Вы согласны?
— Даже не знаю…
— Только выйдешь на улицу, как они сразу на тебя смотрят.
— Неужели?
— А на вас разве не смотрят?
— Бывает.
— Ну вот, видите…
Двери в тамбур разъехались. Вкатилась тележка. Девица в синей униформе церемонно поклонилась пассажирам.
— Обеденные наборы, закуски, чай, кофе, пиво…
Я выхватил из кармана зеленую бумажку с двумя танцующими журавлями.
— Пиво, будьте любезны!
— Триста иен.
— А побольше нет?
— К сожалению, только такие.
— Тогда две.
— Шестьсот иен. Пожалуйста.
— Спасибо.
Зажав сдачу в кулаке, я откупорил банку и сделал глоток. Моя попутчица смотрела на меня.
— А вы что, знаете японский?
— Ну… В каком-то объеме. Вы попить ничего не хотите? А то она сейчас уйдет. Кофе, чай…
— Да чай-то, поди, зеленый…
— Черный тоже бывает. Спросить?
— Не надо. У них разве чай? Разве они в чае понимают?
— Да уж, — сказал я. — То ли дело в Мытищах!
— Ой! — всплеснула она руками. — Вы из Мытищ?!
— Нет, — мотнул я головой. — Я из этих… Из Черемушек.
— Да-а-а… — мечтательно произнесла она. — Закрою глаза и вижу. Дачу вижу… Клубнику… Вы сейчас из Токио едете?
— Из Токио.
— Свеклу везете?
— Не понял.
— Живете-то где?
— Тут недалеко. Минут через двадцать вылезать.
— И что, у вас там свеклу продают?
— Не замечал…
— Значит, в Токио надо покупать! Там все есть. Гречка, свекла, укроп, черный хлеб… Вы женаты?
— Нет.
— Тогда тем более. Я вам нарисую, как магазин найти. Там даже пряники один раз выбрасывали. У вас есть на чем?
Я отогнул картонную обложку «Папуаса» и протянул ей.
— Что, прямо в книге?
— В этой можно.
Она принялась вычерчивать схему, а я допил вторую банку и повернулся к окну. Начинало темнеть. Летящий мимо пейзаж понемногу украшал себя робкими огоньками. На горизонте еле заметно выступил горный кряж, готовый тут же раствориться в сереющем небе. Зеленые холмы превращались в черные. Держалась только желтизна спелых полей.
— Доезжаете до метро Шинбаши! — раздалось сбоку. — Проходите под мостом. Видите, вот сюда. Потом налево, и идете метров двести. Там будет вывеска. Зверь какой-то — енот не енот, медведь не медведь, не поймешь даже. Обойдете зверя — и в переулочек. И вот там, в третьем или четвертом доме, оно и будет.
— Что будет?
— Магазин! Называется как-то вроде «Сибирь», только по-японски.
— «Сибэриа»?
— Да, кажется. Японцы ведь очень косноязычные, их не поймешь. Но мы сегодня хорошо отоварились. Одной свеклы десять кило, до вокзала еле дотащили. Муж в курящем сидит, караулит.
— Скучно ему там, наверное?
— Да уж само собой. Эти-то расселись вокруг, языками чешут… До чего болтливый народ!
Она тяжко-претяжко вздохнула.
— Может, это панда?.. — предположил я.
— Где?
— Не енот и не медведь… Панда, скорее всего.
— Какая панда?
— Гималайская. Японцы ее почему-то любят.
— Бог знает что они тут любят. Один раз с мужем на банкет пошла — до сих пор плююсь, как вспомню. Какие-то стручки… Осьминоги какие-то…
— Морской еж…
— Не помню, может, и еж был…
— Еще натто…
— Что?
— Натто, бобы такие подгнившие.
— Откуда вы все знаете?
— Так ведь шесть лет…
— Ужас. Вам надо памятник ставить. Как вы живы до сих пор?
— Сам не пойму.
— Они ведь такие… Как бы это сказать… Злонамеренные!
— В каком смысле?
— Да в любом. Ну вот, помню, меня полицейский остановил, когда я нечаянно по правой стороне поехала. И давай что-то такое лопотать. Я ему на чистейшем английском говорю…
— Простите, — перебил я. — На каком английском?
— На чистейшем. Говорю: «Ай кэн нот ту спик джапанис». А он в ответ специально — вы понимаете, специально! — говорит по-японски!
— Так может, он по-другому и не умел?
— Да прям! Видно же — смотрит на меня и радуется, что я не понимаю.
— А потом?
— Потом отпустил.
Световое табло над дверью вспыхнуло красными иероглифами новостей. Они резво бежали справа налево, повествуя о курсе иены на токийской бирже. Я открыл третью банку. Интересно, подумалось мне, — сколько пива выпил Кустодиев, пока сидел с мольбертом перед своей натурщицей? Наверное, целыми самоварами дул.
— Дорого, конечно, — вздохнула она. — Пятьсот иен кило. Где это видано?
— Ничего, — сказал я. — Вон, говорят, что иена растет.
— Кто говорит?
Я показал на табло.
— Господи! — вырвалось у нее. — Вы что, и эти закорючки понимаете?
— Ну… Не все, конечно, — поспешил я ее успокоить. — Кое-какие только…
— Вас в институте учили?
— Нет, я сам…
Она глядела на меня с болью и состраданием.
— Вы что, до смерти тут собираетесь жить? Такой молодой…
— Почему обязательно до смерти?
— А до каких пор?
— Не знаю… Как получится.
Она изучающе побегала по мне глазами, как по непонятному зверю.
— Вы здесь как вообще? По контракту?
— Да. В университете…
— Один?
— В смысле?
— Наши люди еще есть?
— Довольно много.
— Ну, тогда еще ничего. Можно позавидовать.
Я влил в себя остатки пива. К горлу подступила отрыжка.
— Нет, я ничего плохого не имею в виду, — сказала она. — Замечательная страна, великая культура… Но ведь здесь невозможно стать своим!
— Невозможно, — согласился я.
— Здесь вы всегда будете… Как это… «Га…»
— Гайдзин.
— Да. На вас будут показывать пальцем. Над вами вечно будут смеяться. Вы будете белая ворона.
— Конечно.
— Ну вот, видите…
Она шумно выдохнула, вся обмякла и некоторое время сидела молча. Потом покачала головой:
— Хотя да, понятно… Не обратно же…
Длинная сережка в ее правом ухе хотела было поболтаться маятником — но стукнулась о щеку и обреченно повисла.
Вагонные динамики исполнили музыкальную заставку. Мягкий женский голос объявил о скорой остановке.
— Подъезжаем, — сказал я. — Мне выходить.
— Вы тут живете?
— Не совсем. Еще час на автобусе.
— И не расспросила ни о чем… Все про себя, да про себя…
— Ничего, в следующий раз.
— Конечно. Я вам визитку дам. Мужа.
Порывшись в сумочке, она протянула мне картонный прямоугольник. На нем значилось:
Ivan I. Zheludenko,
Shashido Chemical Research Institute,
Heterocycles Synthesis Lab.
— Вот адрес, — ткнула она пальцем в уголок, — вот телефон. Звоните.
— Обязательно, — кивнул я.
— Мы должны держаться вместе.
— Безусловно.
— А у вас визитка есть?
Я выразительно похлопал себя по всем карманам.
— С собой нет. Извините.
— Ну ничего. Напишите телефон, я вам позвоню.
Я потер лоб.
— Вы знаете, на днях переезжаю. Номер сменится.
— Тогда звоните вы нам. Мы еще долго здесь будем. Нам, скорее всего, контракт продлят. Хотя это не сто процентов — японцы такие непредсказуемые! Но мы надеемся.
— Желаю удачи, — сказал я, засовывая папуаса в сумку. — Разрешите…
Поезд уже тормозил.
Ее духи и туманы следовали за мной по перрону, карабкались по лестнице, дышали мне в затылок, когда я проходил выходной турникет, и отстали только на привокзальной площади, когда я побежал к отходящему автобусу. Вскочив на подножку, я обернулся и по-драконьи изрыгнул пивные испарения. Они смешались с выхлопным газом и повисли дымовой завесой.
В автобусе сидели бестолковые, непредсказуемые и злонамеренные люди, погрязшие в беспардонном любопытстве и косноязычной болтливости. Пройдя сквозь их недобрые взгляды, я уселся на самом заднем сидении. Автобус тронулся. Выпитое пиво плескалось в животе морским прибоем, отдавалось в голове и убаюкивало.
В окно кто-то поскребся. Я отодвинул занавеску и увидел цаплю. Она лихо гребла по воздуху жилистыми крыльями и радостно скалила клюв. Куцый хвост вертелся, как пропеллер, а тощие ноги работали брассом.
— Привет! — сказал я цапле. — Ты откуда?
— Из Хабаровска, — ответила цапля.
— Ну, и как там?
— Холодно! — Она поежилась на лету.
— А здесь не холодно?
— Не… Здесь погано!
— Погоди, — сказал я. — Какой еще Хабаровск? Сюда не летают цапли из Хабаровска!
— Раньше не летали, теперь летают. Теперь даже панды летают.
— Какие панды?
— Гималайские. Сам-то откуда?
— Из Черемушек.
— Оно и видно.
— Ты мне голову не морочь, — сказал я. — Цапли летают сюда с Филиппин. И не на зиму, а на лето. Из России сюда летают гуси-лебеди и жуки-носороги.
— А может, я носорог?
— Может… Вон здоровая какая…
— Это потому, что я чай пью.
— С пряниками?
— Ага.
— Куда летишь-то?
— В Гондурас.
— Зачем?
— За укропом. Полетели вместе?
— Не хочу, лети одна…
— Нет, вместе!
Цапля протаранила стекло, схватила меня клювом за шиворот и потащила наружу. Сначала я отбивался, потом застрял в окне. В живот впились острые осколки, я заорал, засучил ногами, задергался. Цапля царапала меня когтями, хлестала крыльями по роже и блеяла:
— Вме-е-е-есте!..
Кто-то хлопнул меня по колену. Я разлепил глаза. Надо мной стоял водитель.
— Приехали, — сказал он. — Конечная остановка.
Салон был пуст. За окном светились фонари автовокзала. Я взял сумку, заплатил за проезд и, пошатываясь, вышел. Отработанное пиво повлекло меня к уединенному строению с синей фигуркой на белом кафеле. Внутри ползали упитанные сверчки. Они важно шевелили усами и внимания на меня не обращали. В раковине спал жук-носорог. Я переложил его повыше, чтобы он не захлебнулся.
Вдоль тротуара выстроились белые «Тойоты» с зелеными огоньками. Сидящие внутри таксисты читали газеты.
— Нет, — подумал я. — Пойду ногами. Освежу сознание.
Едва я миновал вереницу такси, как рядом затормозил ярко-красный «Ситроен». Левое стекло опустилось, и донесся голос:
— Бадыму!
— Опаньки, — сказал я и нагнулся к окну. — Привет!
— Бонсуар. Ты куда, в «Сатындору»?
— Нет, домой…
— Я думал, придешь сегодня.
— Ой! — я хлопнул себя по лбу. — Четвертая пятница, да? Забыл совсем. Подвезешь?
— Садись.
В салоне пахло Шанелью, и пел Брассанс. Я кинул взгляд на заднее сидение. Там лежал знакомый мне черный футляр, а в футляре — благородное орудие из потускневшей меди, тридцатилетний «Selmer», когда-то купленный за бешеные деньги на Гиндзе. По легенде, к нему прикасался едва ли не Бен Вебстер. А теперь, на правах хозяина, в него дул служащий страховой компании по имени Масао Кавасаки. Сегодня выпал на редкость удачный день, совсем без переработок — Масао не только успевал к первому отделению, но даже имел время заскочить домой и сменить постылый черный пиджак на тельняшку от Готье.
— Откуда шел? — спросил он меня, закручивая руль, как штурвал фрегата.
— С вокзала. Из Токио вернулся.
— Командировка?
— Типа того.
— Эх! — вздохнул он. — Я бы тоже в Токио катался. Надоедает в полях сидеть. Но не посылают. По должности не дорос.
— Ничего, — сказал я. — Повысят когда-нибудь.
— Ну да, повысят… И отправят куда-нибудь на Хоккайдо.
— Что, порядок такой?
— Ага. Никуда не денешься…
Он последний раз крутанул штурвалом, и мы въехали на стоянку. Там уже запарковался огромный черный «Фольксваген». Рядом стоял дюжий мужчина с кучерявой головой и выгружал из открытого багажника большие круглые коробки.
— О-о-о, Бадыму! — воскликнул он, увидев меня. — Давно не виделись!
— Гутен абенд, Накамура-сан, — сказал я, пожимая его здоровую лапу. — Что новенького в бундеслиге?
— Играют потихоньку. Следишь?
— У меня не ловит.
— А ты тарелку поставь, и будет ловить.
— Хорошо.
— Заходи как-нибудь, я тебя проинструктирую. Пива попьем…
— Баварского?
— Ха-ха-ха… Для тебя найду баварского. Ладно, понес…
Он взвалил на плечи самую большую коробку и двинулся через узкую проезжую часть — туда, где над распахнутыми дверями светились неоновые буквы «Satin Doll». Из кармана у него торчали барабанные палочки.
Я взялся было за коробку поменьше — но тут же поставил ее на место, поскольку на стоянку въехала голубая «Мини». Вышедшая из нее девушка носила косынку, жакет и длинную юбку. В черных волосах спряталась одинокая косичка.
— Привет, Кейко, — сказал я.
— Hi, — ответила Кейко и улыбнулась.
— А где твой траур по леди Диане?
— Решила, что хватит.
— Ну и правильно. Тебе и не шло совсем.
— А это? — она тряхнула косичкой.
— А это идет. Что сегодня играем?
— Тебе будет сюрприз. Потерпи немного.
Надсадно тарахтя и кашляя, к стоянке подъехал старый, раздолбанный «Фиат». Из него вылез долговязый парень с очками на носу и трубой под мышкой. Помахал рукой, подошел.
— Здравствуйте, синьор Хамада, — сказал я. — Когда же вы, наконец, купите себе «Феррари»?
Хамада меланхолично покачал головой:
— Еще не скоро. Когда денег накоплю…
Он поднес трубу к губам, зажмурился — и стремительно взбежал вверх по звукоряду, остановившись на пронзительной, дрожащей ноте. Накамура в дверях одобрительно крякнул и направился к машине за следующим барабаном. Я отошел чуть в сторону, сел на поребрик и стал за ними наблюдать.
Ребята, игравшие в секстете Кена Судзуки, знали толк в буклях и чепчиках старушки Европы. Их соотечественники все еще завороженно глядели на Восток, где по прериям скакали храбрые ковбои на красивых мустангах, — а эти снобствующие эстеты отвернулись от Востока и уставились на Запад с его гулкими замками, падающими башнями и терпкими винами. Самоуверенные пижоны из секстета Кена Судзуки потешались над Голливудом, морщились от бейсбола и нюхать не могли гамбургеров. Виски для них существовал только шотландский, а футбол — только английский. Родео не тянуло против корриды, а Статуя Свободы была сосунком рядом с римской волчицей. Казалось, по ту сторону Тихого Океана нет вообще ничего, достойного внимания. Ничего, или почти ничего. Ничего, кроме одного единственного. Того единственного, без чего они не могли.
Ребята из секстета Кена Судзуки не могли разлюбить американский джаз. Не могли и не хотели. Джаз был сильнее всех европейских прелестей, вместе взятых. Уже ради него одного стоило открывать Новый Свет, везти туда черных невольников, воевать потом за их освобождение и с трепетом ждать, что же они споют, когда очухаются.
Эта позавчерашняя музыка, вся давно сыгранная и кем только не похороненная, никак не желала умирать. Великие музыканты ушли, но их синкопы остались — и этими синкопами джаз отчаянно цеплялся за души тех, кто родился позже. Из десятка тысяч душ зацеплялась сотня. Если хотя бы шестеро из этой сотни начинали играть, то их уже хватало на секстет. Покуда они играли, джаз продолжал жить. Сложная музыка, но простая арифметика.
Я сидел на поребрике и смотрел, как они таскают барабаны, как болтают о какой-то ерунде, как смеются, курят, смотрят на часы. Как пальцы у Хамады вхолостую бегают по клапанам. Как у Накамуры уже подрагивают кисти и притопывает нога. Как показалась из-за угла сутулая фигура с гитарным чехлом, и все обрадовались, что пришел Дзюнтаро — безлошадный любитель всего ирландского — и теперь остается только дождаться Кена.
Кен Судзуки приехал на белом «Ниссане». Его космополитизма хватало лишь на музыку — а во всем остальном он был патриот и не разделял пижонских увлечений Востоком и Западом. Его заведение под названием «Судзукия» было небогатым, но зато выдержанным в правильной эстетике. Посетители разувались при входе, всходили на циновки и усаживались на подушки из гречишных отрубей. Из динамиков лились звуки сямисэна и кото, а со стен улыбались маски богов. Сам Кен обычно стоял за прилавком, облаченный в фартук и вооруженный острым ножом для разделки сырой рыбы. Но сегодня, в четвертую пятницу, он оставил за прилавком сына — а сам погрузил в багажник контрабас и отбыл для ежемесячного поклонения другим богам.
Стоянка опустела. В двери кафе заходили люди. Я еще немного подышал воздухом и тоже зашел. Публики было немного, человек пятнадцать. Дзюнтаро сидел с гитарой, дергал струны и крутил ручки усилителя. Накамура прилаживал последний барабан. Остальные четверо пили кофе за столиком в углу.
— Бадыму, добрый вечер! — донеслось из-за стойки. Тараги-сан приветливо потрясал кулаком и топорщил усы. Я потряс кулаком тоже, за неимением усов наморщил нос, подошел и сел на вертящийся стул.
— Пива? — спросил он меня.
— Что угодно, только не пива, — сказал я. — Пиво я сегодня уже пил.
— Виски?
— Лучше бы чаю. Все равно какого.
Он понимающе покивал и взялся за чайник. Кто-то хлопнул меня по спине. Я обернулся.
— Бады-ы-ы-му! Давно не виделись!
— Давно не виделись, Юко-сан. Что нового?
— Сейчас все расскажу! Хорошо, что ты тут.
Юко села на соседний стул, положила сумочку на колени, заказала кофе и повернулась ко мне.
— Была вчера на ночном дежурстве. Приехала скорая, привезла женщину. Нервный стресс. Еле дышит, на ногах не стоит. Уложили под капельницу. Японского не знает, английского не знает, ничего понять не может, что мы ей говорим. Даже врач растерялся. Потом оказалось — русская!
— Ага, — сказал я и придвинул к себе бокал с зеленым чаем.
— К утру немножко отошла, перевели в палату. Потом муж приехал. Он тут недалеко рис выращивает, а жена у него из Хабаровска, недавно привез. Ужас! По-японски не говорит, по-английски не говорит, мужа не понимает, свекровь не понимает, японскую еду не ест, работать в поле не умеет. Я ей сказала, как ты научил: «мэня дзобутто Юко» — и она заплакала.
Я молча отхлебнул из бокала.
— А ее зовут Рюбобу.
— Как?!
— Рюбобу. Она сказала, что можно говорить «Рюба». Это одно и то же?
— Да, уменьшительное…
— Я ей рассказала про тебя. Кажется, она поняла. Сходишь к ней? Она очень хорошенькая. Тебе понравится. Немножко толстовата, но ничего. Обрадуется, что ты пришел, и сразу выздоровеет.
Я поднял глаза к потолку и представил себя идущим по больничному коридору. На плечи небрежно накинут белый халат, в руке гвоздика. Иду уверенной походкой мимо них — такой нелюбопытный и некурящий, молчаливый и гладкоязычный, толковый и пардонный, добронамеренный и предсказуемый. Принц на белом коне.
В серых яблоках.
С гнедыми подпалинами.
И сивым отливом под вороной шерстью.
— БА-ДЫ-МУ!!! Ты уснул?!
Я оторвал взгляд от потолка и хотел вернуть его к бокалу — но по дороге он застрял на исполинской Барби, которой Тараги-сан концептуально украсил интерьер. Несчастная кукла висела под потолком на невидимых глазу нитках, растопырив руки и ноги, как контуженная. Ее изысканные кружева, ленты и оборки конвульсивно подрагивали под вентилятором.
Я повернул голову налево.
— Юко, ты знаешь, чем сатин отличается от атласа?
— Что?
— Это кафе называется «Satin Doll». «Атласная кукла».
— А я думала, это значит «тринадцать долларов»…
— Почему?
— Ну как… «Сатын» — это же тринадцать?
— Тринадцать по-другому пишется. Но я раньше тоже думал неправильно. Думал, это значит «сатин». Такой материал, из которого трусы шьют. Потом глянул в словарь — а это «атлас».
— И что?
— Да нет, ничего. А вообще, «Satin Doll» — это песня Дюка Эллингтона.
— Знакомое имя.
— Мне еще интересно, кто его на эту песню вдохновил. Тараги-сан считает, что вдохновила вот такая.
Юко склонила голову набок и посмотрела на Барби.
— Не думаю, — сказала она. — Та была негритянка.
— Возможно, — согласился я. — Но цвет здесь не важен. Атлас может быть любого цвета. «Атласный» — это на ощупь. И что самое интересное: с текстильной точки зрения, сатин — это тот же самый атлас. Только не из шелка, а из хлопка.
— Ты это все к чему?
— Да так… Получается, что кукла может быть и из сатина. Только разве такая кукла вдохновит Дюка Эллингтона?
— А такая вдохновит? — Юко показала на Барби.
Я вздохнул. Потом полез в задний карман и вынул оттуда белую картонку.
— Вот. Передай это своей больной Любе. Пусть звонит.
— Дзе-ру-дэ-н-ко, — прочитала Юко. — Город Сясидо… Так это же не ты!
— Не я. Но это лучше, чем я.
— Почему?
— А ты представь сатиновые трусы с джинсовой заплаткой. Красиво?
— Не очень.
— Ну вот, видишь…
Юко задумалась, опершись подбородком на ладошку. Потом спросила:
— А этот, которого она вдохновила, — он еще живой?
— Он вечно живой, — ответил я. — Послушай!
Труба Нацуо Хамады мягко и неторопливо выдавила одну за другой восемь робких, приглушенных нот. Восьмая осталась висеть в воздухе неподвижным матовым лучом, который тут же начали обволакивать томные стоны басовых струн, нежные фортепианные трели и важное урчание сакса. Убедившись в поддержке, луч покачался вверх-вниз, поиграл цветами и погас. Это была первая прикидка — после нее те же самые восемь нот двинулись по разведанной дороге уверенно и дружно, как фарфоровые слоники по комоду. Восьмой слоник остановился на краю, расправил ушки, поднял хобот и затрубил торжественно и протяжно — а вокруг него снова засуетились клапаны, клавиши и смычок, взбормотнули что-то шесть струн потоньше, подползла шелестящая латунная тарелка. Слоник протрубил все, что ему полагалось и сиганул с комода. Пока публика глядела ему вслед, Масао Кавасаки набрал в грудь воздуха, охватил губами мундштук — и вместо восьми прежних нот выдал целых двадцать, накидал их зигзагами и петлями, а последнюю притащил туда, где его уже ждали остальные. К тому моменту смычок был отложен, на толстой струне лежал мозолистый палец Кена Судзуки, а кучерявый Накамура изготовился к хорошему удару сразу по двум тарелкам. Для пущей верности Масао слегка приподнялся на цыпочках, взмахнул локтями — и все шестеро синхронно вступили на «Мост в Челси».
В год, когда Билли Стрэйхорн написал для Дюка Эллингтона «Chelsea Bridge», в Темзу падали немецкие бомбы. То был год, когда Сталинградский тракторный клепал тридцатьчетверки, адмирал Ямамото посылал самолеты на Пёрл-Харбор и по всей планете гремели лишенные синкоп марши. Но с тех пор из Темзы утекло много воды. Бомбы смыло в море, Европа помирилась, на Гавайях сильно выросла японская диаспора, а могила Рихарда Зорге заросла травой. Джаз — он же фьюжн, он же фанк, он же рок-н-ролл — подступил под самые Мытищи. Теперь, чтобы его не услышать, надо было засунуть голову в самовар.
После «Моста в Челси» они сыграли «Апрель в Париже». Затем — «Ночь в Тунисе». Следом — «Девушку из Ипанемы». Дальше — «Мамбо Италиано». Потом Кейко подвинула к роялю микрофон, взяла несколько аккордов, и я услышал:
«Every night you hear a croon of Russian lullaby…»
Обещанный сюрприз удался. Поймав несколько взглядов, брошенных со сценической площадки в мою сторону, я оттопырил большие пальцы и поднял их повыше. Весь секстет заулыбался.
Кейко продолжала петь — но ее вдруг заглушил взрыв хохота на баллюстраде второго яруса, где расположилась компания говорливых американцев. Юко нахмурилась, отодвинула чашку и проворчала мне на ухо:
— Слышишь, Бадыму? Опять эти гайдзины понаползли!
В следующее мгновение до нее дошел смысл сказанного. Она уронила голову на стойку и затряслась в смехе и смущении. Я похлопал ее по плечу — мол, ничего страшного… Не отрываясь от стойки и продолжая хохотать, она повернула сильно порозовевшее лицо ко мне:
— Бадыму!!! Я забыла, что ты тоже!..
— Тс-с-с-с! — сказал я. — Нам играют колыбельную.
Однако убаюкивать нас никто не собирался. Едва затих последний всплеск повторивших всю тему клавиш, как Накамура с бешеной скоростью замолотил по тарелкам. Кавасаки выступил вперед, его узловатые пальцы легли на клапаны тенора — и «Русская колыбельная» Ирвинга Берлина превратилась в то, что сорок лет назад сотворил из нее Джон Колтрейн.
Хард-боп. Sheets of sound. Тысяча нот в минуту. Четыре аккорда вместо одного. Колыбельная, которой можно перебудить все Черемушки и все Мытищи. Ритм, под который не смаршируешь. Позавчерашняя музыка, всегда глядящая в завтра.
Кавасаки был в ударе. Его глаза зажмурились, ногти побелели, шея раздулась змеиным капюшоном. Он не хотел на Хоккайдо, он хотел в Париж. И все шестеро чего-то хотели — по крайней мере, пока играли. Они хотели неизведанных гармоний и неожиданных синкоп, неопробованных стилей и неподхваченных тем. Хотели втянуть в себя все сыгранное другими и выдать свое. Хотели, чтобы вселенская скука наконец скукожилась. Чтобы лохматые медведи и толстые слоны навсегда убрали свои свинцовые лапы с ушей человечества.
Завтра эти шестеро наденут пиджаки и фартуки, выслушают гимн фирмы, поклонятся богам и встанут по своим ячейкам. Завтра их жестко построит Социум, внешне они станут неотличимы от миллионов других солдат этого войска. Их ждут внеурочные, общественный долг и преодоление жизни. Они готовы к этому, им не привыкать. Но сегодня — четвертая пятница. Сегодня они играют хард-боп. Сегодня они похожи только на самих себя. Они свободны.
Из разверстого медного чрева исторгались умопомрачительные пассажи. Нотам было тесно в прокуренном воздухе кафе, им не хватало слушателей. Под мощным звуковым напором распахнулось окно, ноты хлынули наружу, стали разлетаться по улицам вечернего города и окрестным рисовым полям. Белая цапля, прикорнувшая на меже, была грубо разбужена дикими звуками «Русской колыбельной». Ноты молотили ей по голове и застревали в перьях. С перепугу цапля поднялась в воздух — там по ее клюву прошлись барабанные палочки, а под дых ударила горячая волна, прилетевшая из трубы Нацуо Хамады. Цапля чирикнула, перекувырнулась через голову и окончательно проснулась. Воздух был густо наполнен джазом. Отрывистые аккорды рояля били в левое крыло, гитарные струны — в правое. Звон тарелок щекотал ноги, а контрабас рассыпался по спине мягкими тычками. Не в силах больше противиться, цапля сделала мощный взмах, потом еще взмах, потом несколько взмахов — а потом вытянула шею и легла на гребень джазовой волны.
Над рисовыми полями со скоростью звука летела большая белая птица. Сверхскоростные поезда не поспевали за ней — у них не было такого свинга и такого куража. Из домов выбегали разбуженные люди в сатиновых трусах, задирали головы и смотрели в темное небо. Сверху они казались куклами, глупыми болванками без глаз и ушей — но птица не спешила их презирать. Она знала, что у каждого есть шанс сыграть свою музыку. Или вдохновить на музыку. Или хотя бы услышать свою музыку. Нужно только дождаться этого шанса. И не упустить его.
Впереди показались очертания Птичьей Земли. Старый слепой пианист уже склонился над клавишами для другой колыбельной.