САМЫЙ ПЕРВЫЙ СНЕГ Повесть

Но я любитель старых тополей,

Которые до первой зимней вьюги

Пытаются не сбрасывать с ветвей

Своей сухой заржавленной кольчуги.

Николай Заболоцкий

В конце зимы Солдатов стал чувствовать себя особенно худо. И очень некстати. Подготовка к полевому сезону шла полным ходом, участок ему летом запланировали на очень интересном объекте, из четверых рабочих двое обещались поехать старые, а медицинскую комиссию он не прошел: усатый пожилой председатель-терапевт был не просто против, он отечески посоветовал года на два сменить полевую работу на камеральную, северный климат — на западный умеренный, ибо его, Солдатова, легочные да язвенные дела и быстрее и иначе не поправить.

Солдатов не спорил, понимал — подлечиться надо, и друзья-сослуживцы не раз намекали, что пора серьезно заняться здоровьем; но когда Матвеич, — начальник экспедиции, с которым были знакомы много лет, еще по работе в отдельно действующей партии — с нее и началась экспедиция, — предложил воспользоваться «горящей» путевкой в Ессентуки и вообще не мучиться сомнениями, а написать сразу два рапорта: первый — на положенный за два последних года отпуск, второй — на перевод или в одно из западных подразделений, или даже в само управление, в столицу, с тем чтобы к окончанию отпусков успеть это оформить — у Солдатова, как говорят, внутри все оборвалось.

Матвеич поднялся из-за стола, шагнул к Солдатову и, придавив его плечо к спинке стула тяжелой ладонью, просто и коротко сказал самую суть: «Ну-ну, чего это ты? Если бы навсегда, ну — понятно… А ты ж с надеждой улетаешь. Вернешься еще. Порабо-о-таем».


Никогда не подозревал Солдатов, что так мучительно сразу менять жизнь. Если бы не донимали боли в желудке от свежезарубцевавшейся язвы, ревматическая ломота в суставах и прочие недужные, изматывающие нервы неприятности, он, вероятнее всего, сбежал бы из санатория ровно через неделю.

Торопливая напряженная жизнь, в которой всегда не хватало дня, часа, минуты, как о стену ударилась: никаких дел, никаких забот, кроме лечения — покой тщательно оберегался. Все расписано и известно заранее: процедуры, сон, прогулки, меню. А хуже всего, что это знаешь не ты один — сам по себе, это знают и подготавливают для тебя другие люди, а больной, — так теперь он назывался, — и думать не должен, как все устроить.

Наверное, такой режим переживают по-разному. Большинство людей находило себе какие-то дела: «санаторные» ежедневно деловито приглядывались в киосках и магазинах к совершенно ненужным в повседневной жизни вещам; старательно, как будто обязанность выполняли, ходили и ездили на экскурсии; знакомились и прогуливались уже не поодиночке, а воркующими парами, пересмеивающими все и вся компаниями, тихо и непрерывно беседующими группками. И не только праздность управляла их желанием уйти от одиночества, сколько стремление забыться, убежать от болезни или найти облегчение в сочувствии. Солдатов судил об этом по себе: в первую неделю, в силу специфики лечения, болезнь желудка обострилась и боли усилились до мучительных.

Он внимательно прислушивался и понимал, что беседы эти только на первый взгляд нудны и никчемны, на самом деле в них много сочувствия той самой, неумеренной в работе и противоборстве обстоятельствам, жизни, что и привела этих людей сюда с гастритами, язвами и неврозами.

Но сам он знакомств не искал, потому что не умел этого делать: не хотел, чтобы жалели, и вообще не рассказывал о себе — возможно, потому, что стеснялся и не привык быстро сходиться с людьми; а возможно, потому, что разговоры вокруг были очень далеки от дела, каким жил в последние годы, вернее, от той профессии, которая не оставляла почти времени и возможности для других интересов. Он понимал, что на людях надо будет подлаживаться под общий тон, но этого больше всего и не хотел.

Его отчужденная сосредоточенность останавливала, даже отпугивала население лечебного ковчега; и как сложилось с самого начала, так и тянулось до самого конца.

Однако Солдатов не очень-то тяготился одиночеством и не огорчался некоторой пустотой вокруг: это помогало разобраться в своем, личном, понять по-своему окружающих и попробовать привыкнуть к предстоящей иной жизни, с виду спокойной, но такой чуждой.

Сложности у него возникали. Пытаясь отвечать на вопрос о своей профессии и видя в глазах человека любопытство, интерес, он вскоре убеждался в полном незнании сути дела. Судили по фотографиям в газетах или журналах, изображавшим людей — с теодолитами, нивелирами и поперечно-полосатыми рейками, — которые то романтично улыбались, то напряженно и сосредоточенно вглядывались в даль, ведомую, кажется, только самим корреспондентам.

Действительно, на этих фотографиях изображались геодезисты, в самом деле, работали его коллеги везде: на колхозных полях и тундровых пастбищах — землеустроители, под землей в туннелях — маркшейдеры, в разрабатываемых лесах — лесоустроители, на стройках, при подготовке запусков космических ракет, при проектировании и строительстве дорожных трасс, при картографировании Луны — но все это не имело непосредственного отношения к работе Солдатова. То есть вообще-то имело как раз самое прямое отношение, поскольку работа его экспедиционных коллег была необходимым исходным, на чем и строила работу инженерная геодезия, популярно известная многим.

Он еще ни разу не наткнулся на человека мало-мальски знакомого со спецификой его труда и даже не встретил такого собеседника, который знал бы это пусть из книг: был у них единственный, правда, писатель, что написал о жизни людей его профессии романы: «Злой дух Ямбуя», «В тисках Джугдыра», «Смерть меня подождет», «Мы идем по Восточному Саяну», «Последний костер». Да и мудрено встретить такого знающего читателя, если по иронии судьбы и чьему-то легкомыслию Григория Анисимовича Федосеева после смерти пытались перекрестить: поначалу на памятнике, который ему поставили в Саянах, было написано «Писателю-геологу…» Писатель — это точно, а вот — геолог… Больше тридцати лет он работал в геодезии, и профессия его называлась инженер-геодезист.

Боязнь непонимания, скорее всего, сдерживала Солдатова еще и потому, что он попросту был честолюбив. Он-то был твердо уверен и в нужности своей профессии, и в неизбежной необходимости работать сверх сил, на износ. Мало того, этим обязательным приложением к их труду гордился: да, они так умеют, так могут. А вот объяснить — почему — непосвященным не умел.

Что он мог рассказать, кроме некоторых частностей, вроде: геологи откроют месторождение минерала, залежи руд завтра, если нужда в этом возникла сегодня. Но, если сегодня возникла необходимость в таком открытии, его надо планировать, а значит, надобность в подробной топографической карте на эту предполагаемую территорию — основу для которой геодезисты создают — была уже вчера. Сколько же дается времени им на работу, которая, оказывается, нужна была уже вчера?


Так и пошли отсчитываться лечебные путевочные дни: в одиночестве среди людей, в размышлениях о своей жизни среди необязательной суеты разговоров с предопределенными судьбой соседями: по столу, по палате, по процедурам.

Солдатов с удивлением и испугом начинал понимать, как не готов оказался теперь к этой не тяжелой, даже в общем-то легкой по быту, но такой сложной по отношениям между людьми, жизни; как мало нужен или не годился совсем его опыт понимания людей, опыт, скопленный раньше и оплаченный дорогой ценой. По взгляду, малозначительному поступку, иногда жесту Солдатов каким-то образом научился узнавать о человеке самое существенное для себя — как тот будет держаться в непредвиденном крайнем случае: поможет ли, надо ли его в чем-то опасаться, разломит ли свой сухарь на две половины, окажется ли слаб и придется выручать его. Но теперь Солдатов часто ловил себя на мысли, что в этой жизни такой опыт ему почти ничего не дает и даже мешает. Он уже начинал понимать, отчего это происходит: жизнь вокруг мерилась другими мерками, а природа его критериев была туманна и непонятна для большинства — выглядела ограниченностью, упрямой предвзятостью.

В первый день, боясь опоздать, Солдатов пришел в столовую, когда зал еще наполовину был пуст. Ему неловко стало проходить так явно раньше многих, на виду, и он остановился у стены, с любопытством разглядывая диковинные цветы и потихоньку — публику.

За столиком, где предложили кормиться и ему, уже основательно и прочно сидел дородный мужчина в тяжелом костюме в строгую узкую серую полоску. Нос его был прям, лоб широк, подбородок бел и слегка перекормлен. Левая бровь приподнята раздумчивой, внимательной дугой. Эта бровь и прямая спина над стулом из любого положения должны были, вероятно, делать взгляд как бы сверху, все понимающим, надменным. Немного портила лицо влажная нижняя губа; излишне пухлая, она не вязалась со всеми остальными чертами: сдержанными, строгими, правильными, располагающими к уважению, — так как, очень уж капризно выдвинутая, намекала на то, что, мол, человек он здесь совершенно случайный и вообще не какой-нибудь там…

Дородный незаметно, боковым зрением, оглядел столы вокруг и, точно уловив момент, когда в его сторону перестали смотреть, достал из кармана маленький сверток из пергаментной бумаги, положил перед собой, развернул и, аккуратно сложив бумажку, воровато сунул снова в карман. Теперь перед ним лежали два бутерброда с семгой, сложенные рыбой внутрь.

Мужчина, слегка поерзав на стуле, уселся еще фундаментальнее и неторопливо с большим удовольствием съел их. Небрежным, но не лишенным изящества, жестом правой руки отодвинул тарелку прочь в середину стола и заодно, очень рационально, захватил стакан компота — запить, видимо, щедро посоленную рыбу. Он вкусно и с достоинством выпил компот, вытряс в рот ягоды и, задумчиво пожевав их, выплюнул косточки. Тут же спохватился, украдкой торопливо огляделся по сторонам, и, удостоверившись, что никто ничего не видел, деловито смахнул косточки в стакан, и, чинно приподнявшись, отставил пустой стакан на соседний стол.

Солдатову стало любопытно, он рассчитал, что это не конец — дядя должен был сотворить какой-то завершающий поступок. И действительно, когда через несколько минут мимо него с тележкой, заставленной хлебницами, салатницами и стаканами с компотом двинулась официантка, мужчина величественным жестом остановил ее и показал на свой стол, на три компота. И что-то ей сказал. Только одно слово. Солдатов по губам понял — «не хватает», кажется. Девушка вспыхнула, быстро поставила полный стакан с тележки и двинулась дальше.

Когда Солдатов подходил к своему месту, мужчина первым кивнул ему высоко поднятой седоватой головой, и, как показалось Солдатову, вполне благосклонно.

Усаживаясь напротив, Солдатов четко подумал, что, вероятно, перед ним сидит неплохой человек и ответственный, обязательный хороший работник, но что на вершину, ставить геодезический знак, он бы с ним не пошел и в палатке бы в одной бедовать не остался. Но он и понимал, даже усмехнулся про себя, что и выбора такого делать не придется и почти никому он не сможет объяснить, почему этот человек не понравился. А доказать свою правоту Солдатов тоже бы не смог, потому что именно такой импозантный мужчина не попадет в своей рассчитанной наперед по годам и месяцам жизни в ситуацию, где можно было бы проверить интуицию Солдатова.

Однако Солдатов понял, что сложные отношения с «визави» ему на все двадцать четыре путевочных дня обеспечены, и ничего он с этим поделать не сможет. И он решил просто — избегать соседа.

Через несколько дней, увидев его в аллее метров за десять, Солдатов круто свернул к скамейке. Эти первые дни он особенно обостренно жил странной двойной жизнью: реальной, той, что была вокруг, и, не менее для него реальной, внутренней — жизнью постоянных воспоминаний. Вот и теперь слегка подпрыгивающая походка соседа, его манера жестко каркающе смеяться так напомнили Солдатову их бывшего главного инженера, что он сел на скамейку и выкурил, к ужасу отдыхающих напротив пожилых дам, целые три сигареты подряд…


Солдатова командировали в другую экспедицию: осваивали новый вид работ в высокогорье, а он уже имел такой опыт. Ему повезло. Зимой экспедиция базировалась в крупном городе, а летом работала на Камчатке.

С тех пор как Солдатов закончил институт, его полевые дороги упорно обходили густонаселенные места. После Якутии, куда он с назойливостью голодного комара и с несокрушимой верой в свои способности землепроходца добился распределения, где отработал семь лет и считался «стариком» и где видел только один город — зимний Якутск, он в многолюдье поначалу растерялся. Но знакомых нашлось порядочно, братва была своя, экспедиционная, и Солдатов быстро и незаметно вжился в межсезонный камеральный быт, в насыщенные встречами, театрами, неоновыми улицами вечера, и еще до вылета на объект сделался своим.

Работать они начали рано, хотя снега держались в горах до самого лета. Нещадно палившее солнце, отражаясь от яркого наста, причиняло большие неудобства — лица распухли от солнечных ожогов, на мочках ушей лопались волдыри, кожа с носов слезала напрочь.

Это было трудное время. И все из-за того же глубокого, размягченного теплом снега: собаки по нему нарты не тащили, вертолет садиться не мог.

Вообще-то рациональнее было бы сидеть и ждать транспорта, но они решили начать работать на лыжах, потому что даже самый точный прогноз не может предсказать, какое выдается на полуострове лето, не помешает ли погода? И еще потому, что, коли прилетели, чего же сидеть сложа руки и даром получать оклады?

Но несмотря на то, что спали они часа по три и уже через неделю лыжи стесались до толщины картона, месячный план не вытягивался, процентов не давали, заработок наскребали бедный.

Мужички Солдатову попались хваткие, и хотя нельзя было сказать, что очень уж жадные, но денежную компенсацию за труд требовали регулярно. Начальник партии, чаще называемый просто и уважительно Кузьмичом, крутился, — по меткому выражению одного из экспедиционных работяг, — как паразитическое насекомое в продукте сосновой смолы, изыскивая возможности платить прилично.

И Солдатову, и его бригаде такой подход Кузьмича к делу нравился. Впрочем, не только это — Кузьмич одинаково говорил в глаза все и верхнему начальству и подчиненным. Правда, зачастую грубовато, допускал выражения, которые резали непривычный слух. Но начальство терпело, потому как работал он всю жизнь крепко и имел трудовой орден.

Чтобы свести к минимуму ночевки в сыром снегу, не носить много продуктов и снаряжения, они выбирали трех-, пятидневные маршруты, но даже в них выматывались до изнеможения.

Солдатову запомнился случай, когда устали окончательно и пошли отказываться от работы на ближайшие два, три дня.

Кузьмич увидел их еще в окно и сразу все понял — по походке. Тогда и сказал начальник знаменитую речь, которой мог бы позавидовать не один полководец: «Ребятишки! Сделайте еще один заход. Последний! План не могу натянуть. Меня ведь загрызут. — Здесь он говорил неправду, потому что загрызть Кузьмича очень трудно: при росте в сто шестьдесят пять сантиметров весил сто двадцать кило и не имел ни вислого подбородка, ни выпуклого продолжения груди — живота. За глаза и на большом расстоянии его за это окрестили «Пеньком». — А когда вернетесь, у меня сразу будет день рождения, всех приглашаю. Перед этим, конечно, устрою баню».

Они согласились. И Солдатов согласился. Он не сказал главного, с чем шел. Дело было не только в усталости. Маршрут намечался через залив, а знакомые рыбаки очень не советовали: по их предчувствию, должен был вот-вот перемениться ветер и оторвать береговой лед.

Когда они вернулись, действительно была баня. Но и после нее сухим бессонным блеском выделялись на неподвижных лицах солдатовских работяг глаза.

За столом был чай и много домашней еды и наливка, сдержанный разговор о работе.

Кузьмич тихо, задумчиво наигрывал на гармони. Играл он хорошо, душевно, и песни были народные — грустные. И каждый глубоко ушел в себя, и почему-то хотелось плакать. От усталости? Или нервы измотаны?

Через некоторое время Солдатов не выдержал и сказал ему: «Хватит, не рви душу. Давай, что-нибудь такое… Ну, от чего, как говорят в народе, деньги не ведутся».

Кузьмич задумался только на секунду, и с глубоким, из самой души, выдохом: «и-и-и-еэх!» развел могучими руками, и — недоуменно глянул на правую руку, глянул на левую, а посередине… пустота, и, горестно крякнув, отряхнул половинки инструмента.

После этого приключилась с Солдатовым история: там, на Камчатке, нашел, но тут же потерял автомобиль.

На другой день после дня рождения прилетело в поселок верхнее начальство: главный инженер. Как и предчувствовал Кузьмич, досталось ему. И за то, что выдал бригадам большой денежный аванс и числились они пока в должниках — а как было не давать, когда многие дни жили в поселке: питались в столовой, ходили в кино, в магазины; и за то, что широко отчитывался. Намекал главный на переотчетность. Один солдатовский пункт Кузьмич действительно показал как законченный, а полных данных на него не предоставил. Солдатов тогда почти все сделал и только не успевал к сеансу связи спуститься к радиостанции.

Солдатову казалось, что все эти дела для главного лишь повод и что между ним и Кузьмичом стоит что-то глубокое, мутное, а может, и того хуже — личное. Он за Кузьмича вступился яростно — прямо и ясно рассказал и про позднею весну, и про заработки, и про последнюю горку. Но главный уже тогда знал, что в следующем сезоне экспедиция будет работать не в холодных, а в теплых краях, и не за рубли, а за сертификаты, которые на месте отовариваются личными автомашинами. Он крепко запомнил выступление Солдатова на неофициальном профсоюзном собрании.

Чего только не бывает с людьми, когда ходят они возле черты возможного и непосильного, где жизнь постоянно испытывает, вроде Кузьмичовой гармони.

Через пару недель взял их на борт вертолет, перебросил, и… пошло дело полным ходом. Солдатов строил, а по пятам нажимали угломеры-наблюдатели. И перебросили вскорости его с бригадой на один пункт, который он окрестил про себя «Монахом»: острая вершина чернела голой скалой, а пониже ее опоясывал белоснежный воротничок льда.

Чтобы надежно заложить геодезический центр в монолитную скалу, пришлось на полметра разобрать податливый базальт, разрушенный сверху трещинами от времени, воды и холода.

Виной всему в этой истории, как теперь думал Солдатов, было весеннее солнце. Под ним, ярким, приполярным, незаходящим, горели человеческие души, и в некоторых, в процессе горения, образовывались темные пятна. Проявлялись они — выплывали — в трудностях.

На «Монаха» бригада угломеров-наблюдателей прилетела почти сразу, как его закончили строить солдатовцы. Руководил бригадой красавец и здоровяк с ершистыми черными усиками. Все в партии называли его — Викто́ром. И в этом Солдатову не повезло: прилетел бы кто другой, и жизнь, возможно, пошла по-другому — не вернулся после сезона в Якутию, а работал бы себе три последующих года в зарубежной стране, подальше от Полярного круга и поближе к экватору.

Днем в лунку, где была заложена чугунная марка центра, натекла талая вода, а ночью она, естественно, до донышка промерзла. Утром Виктор не нашел забетонированную в скалу отливку, хотя если бы верил, что она там есть, то одним только дыханием этой веры растопил ледок в две ладони толщиной. Но Виктор, как и большинство людей, впрочем, судил по себе и…

Он горел желанием быстрее сделать работу и нашел самый быстрый и легкий выход из положения — кинулся к радиостанции. Взволнованным — тяжестью жалобы на грех товарища и своей, тем не менее, принципиальностью — голосом Виктор сообщил, что работа остановилась из-за брака; а чтобы отрезать себе отступление в благодушие и подтвердить, что на него возлегла ответственность, с трудным вздохом добавил номер радиограммы и свою подпись. А для того чтобы завести дело, этого вполне достаточно.

Радиограмму тут же подшили к делу о браке, а радисту приказали выйти на связь в запасное время и передать, что к Виктору вылетел вертолет со всем необходимым: с цементом, инструментом, маркой. Пусть дождется и переделывает.

Рабочим начисляли зарплату по «сдельщине», а это, для экономии времени, своего и чужого труда, мощный стимул, и перед ним не устоял даже слой льда над солдатовской маркой. Ваня, рабочий бригады Виктора, взял камень и долбанул по льду. Раз, другой, десятый. Камень раскололся. Он подобрал еще и врезал от души. Чудо совершилось: марка, которую многие уже считали несуществующей, вдруг показалась из-подо льда.

Правда, от усердия Вани она несколько изменилась — в горячем трудовом порыве он сшиб сферическую головку с накерненной геометрической точкой-центром. Но, запустив под соболино-кроличью шапку свою мощную заскорузлую длань, решил по-простому: а хрен, мол, с ней, со сферической головкой. Шляпка-то марки с надписью цела, хвостовик-то в монолитной скале сидит насмерть, остальное горе — не беда.

Ваня без колебаний преодолел по скалистому гребню триста метров, отделявшие его от Виктора-начальника, и доложил суть кратко и прямо.

Но вертолет уже летел, а каждый час его эксплуатации стоил двести рублей. Виктор все взвесил стремительно. Отчаянно сверкнув смелыми глазами, он решил: будь что будет — пусть все остается, как есть.

И сказал он Ване: «Иван! Это очень плохо, что ты так не аккуратен. Отколол самую важную деталь». На что Ваня резонно ответил: «Не лечи мозги, начальник. Я работаю в поле второй год и такой случай помню. Мишка-наблюдатель просто напильником крест нацарапал на шляпке в прошлом году и сказал: точка, она и есть точка. Что сверлом ее высверли, что кернером выбей, что крестом обозначь — не один ли… то есть, извиняюсь, не все ли равно. Я в школе еще двадцать лет назад это проходил, начальник». — «Да, Ваня, правильно. Хорошо. Но борт к нам зайдет попутно, так что ты не переживай. Все в порядке. Не будем это заострять. Давай-ка лучше готовиться к работе. А когда борт прилетит и все нужное привезут, ты марочку-то перезаложи. Поставь нормальную. Для аккуратности. А я нарядик тебе аккордно…»

Но Ваня был не дурак. Он поставил крест на марке Солдатова, и осталась она, как и была заложена: со своей надписью и номером. А оттиск, как и положено, находился в материалах Солдатова.

А тем временем Кузьмич усугубил свое положение тем, что не сдержался и приложил свою руку — правда, на пятьдесят процентов. И Солдатов и некоторые другие рассудили потом, что надо было приложить на все сто.

На базе работал оригинальный для экспедиции рабочий: человек достаточно грамотный и многого достигший к сорока годам, но изрядно потерявший за последующие пять лет. Бывший бухгалтер небольшой строительной организации, привыкший оперировать громадными денежными суммами, и раньше поддерживал себя на нервной, как ему мнилось, работе легким алкогольным допингом, в последние два года просто запил. Под прессом родственников, сослуживцев и, в конце концов, под давлением остатков своей собственной совести он твердо решил объявить пьянству смертельный бой и сменить работу. Маловероятно, правда, что он ушел сам, а скорее всего его попросили сделать это по собственному желанию. Кто-то порекомендовал сначала ему, а потом и его в экспедицию.

В северном поселке, получив первую двухсотпятидесятирублевую зарплату, он подходил теперь к алкоголю уже не как к «легкому допингу», а как к единственному средству, какое может скрасить одинокую жизнь.

Работа часто мешала «душевно» посидеть на берегу Олюторского залива моря Беринга; созерцательно вглядываясь в туманные дали студеного моря; не торопясь, «по-человечески», как любил он говорить, выпить с береговыми бичами «граммульку» из подобранной хорошо промытой прибоем консервной баночки из-под красной икорки. Здесь же, на берегу, он услышал слова, которые крепко запали в падшую душу: если работа мешает пьянке — бросай работу.

Еще не созрел он окончательно — не написал заявления, но уже осваивал эту «освободительную концепцию». И уже несколько раз работу бросал. Правда, пока не добровольно. Его сажали. Первый раз на трое суток. Дальше — давали больше.

Гольцы стонали под сапогами экспедиционных гренадеров, в тундрах долин останавливались без горючего вездеходы — в радиограммах просили уголковой стали, цемента, прочных палаток, горючего, дровишек, продуктов и тех-же самых носких сапог, от которых стонали гольцы. Все это надо было получать, упаковывать, доставлять в аэропорт, подвозить к вертолету рабочему базы. И грузить, грузить.

А Кузьмич стонал от того, что во время отсидок бывшего бухгалтера, — когда тот бездумно занимался уборкой помещения отделения милиции, — помимо своих начальнических обязанностей еще занимался грузами, потому что бригады понемногу начали голодать.

После десяти предупреждений и трех отсидок Кузьмич уволил бывшего бухгалтера за появление на работе в пьяном — совершенно, как утверждали потом в один голос многочисленные свидетели, непотребном — виде.

Бывший бухгалтер сильно обиделся. Он считал себя правым, безвинно пострадавшим, лишенным возможности вернуться на материк к любимой семье.

Бухгалтеру удалось заработать две сотни на дорогу и, купив билет на самолет, он решил бросить перчатку своему «заклятому врагу»: вызвать на разговор, обличить в несправедливости и затем жестоко и беспощадно побить.

Однако укротитель баланса понимал свою слабую в этом деле сторону: в его прежней жизни долгое время отсутствовала всякая физическая работа, спортом, в соответствующий период развития, не занимался вовсе и, в довершение, при одинаковом с Кузьмичом росте весил не сто двадцать пять обезжиренных работой килограммов, а шестьдесят три. Но, как человек смышленый и не привыкший отступать от задуманного, он нашел выход. Говоря его словами, он «принял чрезвычайно полезного для храбрости фруктового вина, вурдолаги, и двинул на базу». Вот тогда-то Кузьмич применил половину своей недюжинной силы.

Бухгалтер, приподнявшись на воздух, как ищущая свободы птица, пролетел к окну и вместе с хилой рамой вылетел вон. Время у него в запасе было, и, отлежавшись как следует под завалинкой, он успел к самолету.

Осенью главный инженер вызвал Солдатова к себе и, усадив вполне радушно на шатавшийся табурет, сказал доверительно:

— Хорошо мы поработали в этом году. Помнишь, так же лет пять назад в Якутии сработали, когда в первый сезон встретились? Я твои пункты наблюдал. Да. И вот нам награда. Знаешь, как самой лучшей экспедиции-победительнице, нам дают объекты за рубежом. Вот так. Но не все туда поедут. Не все достойны. Слышал, Кузьмич рабочего ударил?

— Слыхал, будь оно неладно. Только, если уж точно — бывшего нашего рабочего, который пьяный бить его пришел, — сразу уточнил Солдатов.

— Вот. Вообще, знаешь, он себя нехорошо, плохо повел здесь. — Не обращая внимания на слова Солдатова, продолжал главный. — Вызывающе. Докатился. Связался с этим алкашом. Нет, тот тоже хорош. Но Кузьмич-то, Кузьмич? Не умно. Совсем не умно. Так уронить себя. Да это бы ладно. Он же переотчитывался, знаешь? Ну, да бог с ним. Это потом. Но я тебя не пойму. Столько лет работал честно и вот — брак допустил.

— Нет. Не допустил, — твердо сказал Солдатов.

— Не надо. Не надо, знаешь, этого. Ты мужик, и если уж было — имей мужество, — сморщился, как от горького, главный.

— Имею мужество. Но брака не было. Тут что-то не так. Может, Виктор не нашел просто? — спокойно сказал Солдатов.

— Он прислал радиограмму. Официальную. Она в деле. Но это мелочь. Это я могу понять. Один раз любой конь и о четырех ногах спотыкается. Столько лет честно работал — один случай ничего не зачеркивает. Ладно, иди. Да… Вот что. Напиши объяснительную, как Кузьмич переотчитался твоими пунктами весной. Все, все… Иди, — увидев, как вздрогнул и напрягся Солдатов, бросил ему торопливо главный и кистью правой руки махнул на дверь.

— Нет, постой. Не все. Ты что же это? За кого меня принимаешь? Моими руками вымарать Кузьмича хочешь? Да он себя не жалел. Благодаря его опыту и организации перебросок мы и сработали так хорошо. Ты лучше притворись, как будто не говорил этих слов, а то — ты же меня знаешь еще по якутскому предприятию, — все накаляясь и накаляясь, внушал ему Солдатов.

Расстались бурно. Даже не простились.

А уже в городе, куда Солдатов прилетел сдавать материалы, подошел к нему как-то Виктор.

Начал Виктор издалека: говорил, что виноват, что душа у него не на месте, что никто теперь с ним знаться не хочет — ни мужчины, ни женщины, ни в праздники, ни в будни.

— Осознал я. Понимаешь. Полностью. Ну, скажи, ведь это главное? Да? Понимаешь? Давай так, — обнадежившись молчанием Солдатова, продолжал он. — С тебя удержали треть оклада. Так. Должностной оклад у тебя сто двадцать. Сорок рублей я тебе отдам, понимаешь. И пойдем в ресторан, поужинаем. Коньячку выпьем символически — мировую. Скрепим, понимаешь. Забудем давай. Главное…

— Нет, Виктор. Не пойдем мы с тобой в ресторан и за один стол не сядем. Тем более — мировую пить, — спокойно и жалостливо глядя на Виктора, ответил Солдатов.

— Не понимаешь ты меня. Ну почему, почему не можем? Мы же свои люди, работяги таежные, — искренне развел руками Виктор.

— Мне убеждения предков не позволяют. А ты, если, конечно, действительно осознал, напиши рапорт, только честно, как все было. Это для того, чтобы приказ отменили и с меня выговор за брак сняли. А деньги я и сам заработал — тридцать раз по сорок. И еще столько.

— Да пойми. Дело-то забыто. А меня, если напишу сейчас — съедят. У меня грехов накопилось… Помнишь, я весной на вертолет опоздал. Ну, любовь была, понимаешь. Потом еще… С начальником, с вашим Кузьмичом немного повздорил, со своим не все гладко. Только и держусь, что с главным у меня отношения ничего еще. Тебе-то почти все равно, — махнул рукой Виктор, но увидев, как на него взглянул Солдатов, спохватился. — Ну не все равно, не все равно, понимаешь. Просто неумно так. Если я напишу — мне совсем конец. Если не напишу — для тебя ничего почти не изменится. Ты для них временный, понимаешь. Вон, материалы сдал да улетел. И все, понимаешь.

— Понимаю, — сказал Солдатов, слегка накаляясь, — чего здесь не понимать. Я-то понимаю. Ты не понимаешь… Еще, пока. И вообще, пошел ты… Живи как знаешь. Но я должен доказать, что не было у меня брака. Не было. Чтобы ребятам в глаза смотреть, а не мимо. Без этого я не улечу. Это ты понимаешь?

Но недооценил он тогда Виктора. Солдатов сам написал рапорт, однако приказ отменять не торопились. И он, посоветовавшись с ребятами, поставив в известность Виктора, подал заявление в суд.

Инспектор ОТК дал справку, что брака не было. А на суде Виктор рассказал все. По правде. Только после этого Солдатов «чистым» вернулся в свою родную экспедицию.

Ребята благополучно отбыли на работу за рубеж и, говорят, вот-вот должны вернуться — с автомобилями. Как это ни странно казалось Солдатову, взяли на эту работу и Виктора.

А Солдатов теперь после якутских экспедиций отдыхал и лечился в санатории. Сейчас сидел он на скамейке в парковой аллее, вспоминал и был счастлив. Вспомнить ему было что…

Как-то незаметно Солдатов перестал чувствовать боли, и несколько дней прошли тягуче-скучно. Он спохватился, что без дела может закиснуть, и, проходя мимо санаторной библиотеки, заглянул туда. Начал читать, и все наполнилось новым смыслом, потому что он добросовестно и наивно примерял прочитанное к своей жизни. Но через неделю, изрядно устав от почти круглосуточного чтения, стал припоминать то, что прочел, и к ужасу своему почти ничего не вспомнил. И решил на время бросить это занятие до более подходящего случая.

В Якутске, наверное, еще подмораживало и задували веселые пронзительные апрельские метели, а здесь, на юге, набухали и лопались почки, в ветвях еще голых деревьев возились черные с зеленоватыми искрами на нарядных шеях скворцы, земля просыхала после растаявшего снега.

И как бледная слабая трава еще прячется под сухими прошлогодними листьями, но уже тянется к солнцу, так и люди особенно тянутся и раскрываются друг другу весной. Извечна на земле весна, извечна весной сила влечения живого к живому; и хотя с годами все меньше места остается в человеке для страсти, а болезнь убавляет желание любить еще быстрее и безнадежнее, но так уж устроен человек — настоящего чувства он ждет всегда.

В один из таких дней в читальне Солдатов обратил внимание на молодую женщину, Вернее, что-то толкнуло его извне: он поднял голову и посмотрел. У нее были странные глаза: то совершенно темные, то пронзительно голубые. С первого взгляда нельзя было назвать их красивыми, но в них билась мысль, внимание, настороженность, и это влекло. Скорее всего просто из любопытства Солдатов стал чаще поглядывать в ее сторону.

Вдруг начал встречать ее везде: в корпусе, у источника, в столовой.

Глаза ее всегда были настороже, и нельзя было заглянуть в глубину, понять, о чем она думает. Не пускали. Ему стало казаться, что они всегда такие непрозрачные, даже когда женщина вскользь взглядывала на него. Но однажды… Она, как обычно, смотрела вокруг, а он на нее и не успел отвести взгляд в сторону. Ее глаза вдруг распахнулись: не было цвета, настороженности, даже мысли размылись, растаяли — была синяя глубина, бездна, душа человека.

Солдатов ничего не узнал про нее, никогда больше не видел, потому что на другой день женщина исчезла — уехала. Но долго казалось, будто близкий, знакомый до конца человек, случайно встреченный после долгой разлуки, прошел мимо и безвозвратно.

А через день без сожаления покинул санаторий и он.


В Москву Солдатов приехал в самом начале мая, и как было договорено — писал и звонил из санатория — поселился временно в квартире сестры, которая перебралась с мужем, пока он не устроится, к свекрови.

С поисков жилища Солдатов и начал новую жизнь. Крайней необходимости в этом не было, квартира сестры была наполовину и его, мог бы и жить, конечно, но не хотел мешать ни ей, ни себе. Наверное, поэтому и не торопился, а бродил по городу днями и вечерами почти бесцельно. Не то чтобы надеялся на чудо, просто не мог привыкнуть к мысли, что пробудет здесь долго. Однако время текло, необратимо отдаляя от прежней жизни.

Из Якутска, от друга своего, Толяна Глыбова, получил письмо и узнал, что его собака — верный Дик сильно затосковал после отлета; сразу выслал деньги на билет и просил, просил убежденно, отчаянно, чтобы нашли оказию, переправили Дика в Москву.


К вечеру, после первого теплого дождя, тихие улицы на окраинах большого города наполнились стойким запахом молодого тополя. Деревья оделись липкими ярко-зелеными листьями. Город вдруг показался Солдатову нарядным, необыкновенным.

От умытых улиц, чисто и красиво одетых людей в душе поселился покой. Приятно и непривычно было ходить вечером в мягких легких туфлях по чистому асфальту мимо аккуратно постриженных деревьев и кустов, приятно было смотреть на мужчин, одетых в тщательно выглаженные костюмы. Ему нравились женщины в легких брюках и светлых мужских рубахах, затянутых широкими поясами в узких талиях. Солдатов, видимо, здорово отвык от тепла и лета без комаров, от безопасной и сытой жизни и воспринимал это как долгий, долгий праздник и уже легко и радостно смотрел на расцвеченный пестрыми рекламами знакомый и незнакомый город, где теперь какое-то время предстояло существовать.

Дома он обычно первым делом ставил на газ чайник и садился на раскладушку, застеленную спальным мешком. Мешок он вывернул мехом наружу, а простыни и одеяло на день убирал.

Из своего угла теперь подходил к нему Дик. Пес клал морду на колени, смотрел в глаза. Солдатов закуривал, Дик чихал, и он объяснял собаке, что дым это, конечно, нехорошо, но этим летом нюх вряд ли понадобится. Вероятно, они охотиться не будут и не об этом теперь надо думать, а вот приедет хозяин с хозяйкой да и попросят отсюда. Вот тогда будут дела.

Это были замечательные вечера. Он отогрелся в эти дни, болезни забылись. Солдатов пил чай, а пес лежал в углу, положив голову на лапы: терпеливо и внимательно слушал, а когда чувствовал, что это надо — взглядом отвечал.

— Вот мы с тобой и размотали все по свету, — говорил Солдатов. — Была у нас квартира. Там, помнишь. Хозяйка была. Теперь квартиры там нет, а хозяйка хотя и здесь, но ее тоже нет. Может быть, нам к ней вернуться или ее к себе позвать? А? Как ты думаешь?

Дик прикрывал глаза, даже слушать не желая такой вопрос, не то что обсуждать.

— Много у нас с тобой всего было, — продолжал Солдатов. — И ничего не осталось. Нуль. Один фундамент, и тот растрескался. А почему? Ты знаешь причину? Ты не можешь знать, потому что ты не знаешь всего с самого начала. С самого начала тебя и не было. А причина есть. И она в том, что слишком многое мы не прощали себе и другим. Это жестоко. И особенно жестоко по отношению к нам самим. Но кому-то надо быть таким жестоким. Не прощать, чтобы помнили обиды, чтобы справедливость не умирала. Раньше мы могли с тобой замечать несправедливость, любую, и сказать могли любому — раньше мы были сильнее. Помнишь, какие у нас были дела?

Дик, видимо, не просто прислушивался к интонациям в голосе хозяина, а как-то даже понимал, о чем он говорит. Дик пружинисто вставал и несколько раз нервно прохаживался из угла в угол, бросая частые взгляды, стараясь заглянуть прямо в глаза.

А Солдатов продолжал задавать вопросы, на которые уже сам давно не мог ответить.

— А теперь, как думаешь, Дик, хватит у нас сил начать все сначала? Отдохнуть и жить как прежде? А? Молчишь? Вот и я молчу. Ладно. Посмотрим. Снимем комнатуху где-нибудь под городом; будем печь дровами топить, как там, в Якутске.

Дик встал и с надеждой внимательно посмотрел на хозяина. Но в этой городской жизни он часто и не понимал его и слушал ровно столько, сколько требовало уважение. Но Дик мог сейчас прямо пойти за ним куда угодно, потому что доверял хозяину и любил только его.


Наконец, Солдатову удалось найти квартиру: подходящую и почти бесплатно. Помогла ему, как всегда, госпожа удача.

Однажды его поразил измученный, затравленный вид начальника жилищно-эксплуатационной конторы, куда он несколько раз уже заходил справляться, не сдается ли по сходной цене комната. Солдатов спросил просто и прямо — не может ли чем-либо быть ему и сам полезен.

Василь Палыч, так звали начальника, странно посмотрел на посетителя: у него обычно все просили, но чтобы предлагали — никогда. При этом лицо его было удивительно похоже на морду крупного, всерьез удивленного ежа. Усугубляло сходство и то, что левый глаз был с изъяном — неподвижен, как искусственный, поэтому правый казался особенно быстрым, цепким и резким. С минуту он разглядывал Солдатова молча, а потом безнадежно махнул рукой и хотел было проститься. Но, видимо, наболело на душе, и не веря ни в какую реальную помощь, он поведал печальную историю.

Дом на четыре сотни квартир готов к заселению и уже принят от строителей. И вот неделю назад из кладовой техника-смотрителя кто-то украл двести пятьдесят комплектов ключей. Кто и зачем — понять пока нельзя. Милиция ищет — с ног сбилась. И, конечно же, найдет. Но когда?

У людей на руках ордера, некоторые уже заходили раньше в квартиру и назначили день заселения, других прижало, и они готовы въехать вовсе не глядя. Приходят, и дом видят, и дверь квартиры трогают, и ордер показывают, а ключей нет — войти нельзя. Чтобы не повредить дверей, слесарь осторожно вскрывает замки, но это пять, ну чуть больше, в день — работы на полтора месяца.

Весь вечер Солдатов ломал голову, а придумать ничего не мог.

Утром, когда он выводил Дика, ноги сами привели его к этому длинному двенадцатиэтажному злополучному ковчегу. Солдатов сразу обратил внимание, что на кухнях строители почти везде оставили открытыми форточки, для вентиляции, чтобы выветрились запахи желанной для новоселов свежей краски, и у него мгновенно родилась идея.

Быстрый спуск по отвесной скале, который в альпинизме называется звучным падающим словом «дюльфер», он давно освоил на работе в горах — здесь очень подходил. Не хватало лишь снаряжения.

Ошарашив Василь Палыча обещанием за день, за два открыть все двери, Солдатов кинулся звонить другу-альпинисту, который когда-то работал у него в бригаде. Он застал его дома и уговорил отложить на два дня отъезд в какие-то туманные дальние горы.

Так начались первые острые и счастливые часы в городской жизни Солдатова. Он надежно и осмотрительно привязывался на кровле и скользил на веревке вдоль стены. Была высота — иногда разжиревшие городские голуби пролетали ниже его; был ветер — к сожалению, теплый и слабый; был воздух вокруг — пусть душноватый, пыльный, но свободный, пустой.

Солдатов стремительно спускался до узкой вертикальной створки-форточки, влезал в квартиру снаружи и, не отвязываясь от веревки, проходил к двери; двумя поворотами замочного барашка он отпирал жилье счастливому новоселу.

Василь Палыч каждый раз, когда Солдатов заканчивал очередной спуск и шел к лифту, чтобы снова подняться на крышу и перевязать веревки, встречал его бледный и испуганный: рьяный доброхот из соседнего обжитого дома сказал, что если Солдатов разобьется, то Василь Палыча осудят лет на десять.


Через несколько дней Василь Палыч привел Солдатова к хозяину двухкомнатной квартиры: тот уезжал в очень длительную и очень ответственную заграничную командировку и не то чтобы квартиру сдавал, а скорее искал надежного сторожа.

А с работой все уладилось просто: место в одном из отделов их главного управления и умеренный инженерский оклад подобрать для бывшего полевика оказалось не сложно.

Пустынные коридоры управления встретили Солдатова тишиной. Лето — время экспедиций, и все, кто хотел и мог — разъехались, но тишина оказалась обманчивой — новый человек всегда вызывает любопытство. С этим принимали и его. Впрочем, не таким уж он был и новым.

Солдатов родился в этом городе, здесь учился, и если проработал в западных экспедициях и северных подразделениях десяток лет, все равно многие знали его понаслышке, потому что мир тесен, с некоторыми из тех, кто осел тут раньше, или работал или встречался по делам на Севере. И все же близких знакомых не было.

Вот когда подобралась тоска, вот когда понял, что все кончилось и правда в том, что никогда он больше не увидит сверху задернутый холодной дымкой утреннего тумана таежный распадок, не увидит бирюзового моря далеко внизу под черными скалами с галдящим птичьим базаром, никогда больше не сядет в палатке за радиостанцию и не будет охрипшим голосом просить борта, перебросить на новое место. И самое главное — не будет осени, ощущения усталости и гордости за выполненную работу, и морального права на уважение, на заслуженный непрерывными, без выходных и праздников, трудами отдых.

Чередой пошли длинные одинаковые рабочие дни с удручающей ровностью и простотой работы. В каменном колодце двора почти все время урчали машины, и бензиновая гарь проникала в комнаты громадного здания управления.

Солдатову тяжело было привыкать к новой работе еще и потому, что бумаг он не любил никогда. Эти бумаги только первое время вызывали волнующие воспоминания, но вскоре он устал от их обилия, и не получалось уже видеть за ними костры, комариные ночи и усталых от бессонницы людей, которые работали где-то очень далеко. И только в конце месяца, когда в отдел собирались отчеты, Солдатов немного оживал. В сводках сухо говорилось, что такая-то экспедиция выполнила столько-то таких-то работ, вот тогда за номерами объектов он видел и таежные массивы, и узлы горных хребтов, и пустынные равнины тундр.

Душные, тянущиеся бесконечно будни медленно складывались в пятидневки. На два выходных дня Солдатов старался куда-нибудь уезжать — из-за хронической пневмонии это же настоятельно советовали врачи. Чаще всего компании не искал — с городскими людьми в лесах было трудно, суетно. Обычно в пятницу собирал рюкзак, брал на поводок Дика и шел на электричку, благо станция была под боком. Мест заранее не выбирал: так было интересней. Остановиться, чтобы поесть или переночевать, мог где угодно — это было привычно. Вернувшись, снова терпеливо погружался в тягучие нудные дела.

Но много и хорошего было в такой жизни: снова начал читать, а так как раньше этим занимался редко, то и открытий сделал для себя немало, и открытий приятных.


Однажды в конце дня Солдатов вышел из отдела покурить, и его окликнули. Солдатов сразу узнал своего однокурсника, хотя тот располнел, порядочно облысел и выглядел много старше своих тридцати пяти неполных лет. Неизменными оставались его широкий в улыбке рот, бегающие, но упрямые, как у боксера, глаза и глуховатый добрый голос.

— Здо-о-ро-о-во, мужи-и-к, — пропел однокашник, радушно распахивая руки. — Слыхал, слыхал, это и ты отъездился. Укатали Сивку крутые горки? Осесть, значит, решил. Ну и правильно, ну и давно пора. Как она, жизнь-то гражданская? Рыбу ловишь, грибы собираешь, раны зализываешь?

— Привыкаю. В бумажках вот закопался, — обрадовался ему Солдатов, дал себя обнять, и сам потискал его.

— Тэ-э-к… Ну давай встретимся, посидим, поговорим, вспомним. Из нашей группы-то знаешь что про кого? — потирая руки, предвкушал основательную встречу приятель — кто бы мог подумать, встретить после стольких лет! — Мишка Тулупов.


После работы пошли к Солдатову — Дик был хотя и очень умной, но все-таки собакой: нельзя позвонить и сказать, чтобы поел и погулял без хозяина.

Дома сначала вспоминали студенческую жизнь, а потом Мишка, вызвавшийся заварить особенного рецепта «чаечек», начал рассказывать про себя.

— Я тоже сразу, в первый полевой сезон, попал в восточную экспедицию. Заболоченная тайга, троп нет, гнуса навалом, но работали яко звери. Молодость была, сила. — С насмешечкой, но и солидно, достойно рассказывал он. — Осенью, знаешь, вышел из тайги на базу, в баню сходил в первый раз за пять месяцев, побрился, ребята постригли, надел белую рубашку, посмотрелся в зеркало и, веришь, Солдатик, заплакал. Жалко мне себя стало. Вот я сейчас какой, думаю, хороший: молоденький, чистенький. А из тайги вышел? Боже мо-о-й. Э-э-э, да кто это поймет…

Мишка замолчал, укутал заварной чайник толстым полотенцем и закурил.

— Кто не попробовал, тот не поймет, — добавил убежденно.

— Да, конечно, это так, — поддержал Солдатов. — А потом? — заинтересованно спросил он.

— Потом-то? — Повеселел Мишка. — Потом к весне один вездеход в экспедицию прислали. Я сумел его заполучить — ну, молодому-то специалисту тяжелее, ему же помогать надо, создавать условия. А то ведь и сбежать может, — Мишка хитро подмигнул. — Эх, однова живем. У меня тут в портфеле пятьдесят граммов сувенирного дагестанского — сейчас по ложечке в чаечек плеснем, вот оно и будет что надо.

Делал все Мишка быстро, решительно, хозяина не спрашивал: хочет он такого «чаечку» или нет, а ему-то как раз и не очень-то можно было. Но Солдатову нравилось действо Тулупова — по-свойски, просто, без слащавых: а не хотите ли, не откажетесь ли. Кто же откажется, если человек старается от всей большой души.

— Да-а, — продолжал между тем Мишка. — Второй сезончик я уже не так жал. Сделаю процентов сто — сто пять, и будя. Больше — это рвать надо. Там недоспишь, там недоешь, оно вот сказывается, — он грустно посмотрел на Солдатова. — Нет, во второй год я красиво поработал. По правилу древних: все свое ношу с собой. Все при вездеходе: и тебе палаточка большая просторная, и печечка, и дровишечки, и продуктиков на два месяца запас. Ни тебе ходить, ни тебе носить. И порыбачить время оставалось и поохотиться. Птицы-то, слышь, было на озерах, как мух на помойке. Варили, жарили, коптили… — Мишка мечтательно закатил глаза к потолку. — Помощница мне попалась… Дама инте-э-ресна-а-я… Ну, что еще надо человеку в поле? Мечта. Рай.

Мишка вкусно затянулся «Явой» и, отложив сигарету в пепельницу, задумался, погрустнел.

Солдатов слушал с интересом и удивлением: так живать в северных подразделениях не приходилось. И не завидовал Мишке, наверное, только потому, что как-то и не верил в это райское бытье да и очень далек был от такой полевой жизни — не мог ее представить.

— А на третий год вездеход у меня забрали, и я на запад, сюда уехал. На Черноморском побережье один сезончик работал. Вот, слушай, где красота. Тепло, светло, мухи не кусают. Купались в соленой водичке. Ну а сейчас, знаешь? В производственно-плановом отделе тружусь. В маленьких, но в начальниках. Так что, если хочешь — переведем под теплое крыло, как говорится. Ну, ты-то как? — спохватился он наконец. — Как здоровье?

— Да неважно со здоровьем, — неохотно ответил Солдатов. — В поле пока не ходок. Комиссию не прошел. Сейчас вот отпуска использовал, в санатории побыл. Ничего. — Солдатов смотрел прямо перед собой, но куда-то очень далеко. — Не повезло. Да, впрочем, это случайность — все у нас так работали. Условия, — туманно повращал он кистью. — То на оленях, то на лошадях — вьюком. А бывало и без ничего, без транспорта приходилось. На себе носили. Снег, речки: ревматизм. Позвоночник вот немного повредился. И язва месяца три назад замучила совсем.

— Во-во. Слыхал про твои подвиги. — Наставительно и укоризненно произнес Мишка. Голос его окреп, в нем появилась ирония и, пожалуй, снисходительность. — Проценты ломил — два задания за сезон. Ну и что? Вот быстрее и износился. Да еще в горах небось рабочего одного не добирал, сам за него вкалывал. Экономия, конечно, а тебе за это денежку добавляли. А что она, эта денежка? Два червонца и весь шиш до копейки. Так ведь? — торжествующе выпалил Мишка.

— Да. Так, — просто ответил Солдатов и посмотрел на Мишку уже твердо, тяжелым своим, долгим взглядом, в котором едва угадывались усталые смешинки, которые и вселяли надежду, что глаза его все-таки не злы.

— Вот-вот, — Мишка взял из пепельницы дымящуюся сигарету, но она истлела, и он со смаком закурил новую, несколько раз глубоко затянулся и отвалился на спинку стула. — Ну, не выполнил бы задания, ну, значит, нельзя. В следующем году можно сделать. Сейчас не война, зачем здоровье гробить. А? Кому это надо. — Мишка говорил искренне, с болью даже.

— Что же поделаешь, если так складывается. Есть же сроки. Карты ведь нужны, — возражал Солдатов.

— Тут с какой стороны ни подойди… — не слушал Мишка. — Можно и в три года выложиться, а потом какой от нас толк. Будешь на уколах жить. А может, лучше потихоньку два-три десятка лет в поле тянуть? А? Может, так-то больше пользы принесешь? — Мишка поставил чашки и разлил чай.

— Так-то оно так, — опять нехотя возразил Солдатов, — да ведь условия везде разные. Есть Север, есть пустыня. — Он хотел сказать, что есть еще Крым, но там работы всем не хватит желающим. Но вовремя осекся и прибавил другое: — А есть средняя полоса, Европейская часть России, Кавказ — там же и климат полегче и снабжение получше, потому что — жилуха.

— Ладно. Это, конечно, верно говоришь, но себя беречь надо. Давай-ка, — Тулупов щедро повел рукой на чашки. — Заварочка. В буфете нашем достал. Ну, сам понимаешь, — заюлил глазами, — не всем. Любителям, — подмигнул он Солдатову. — Тебя познакомлю, и у тебя будет.

— Да брось. Не хлопочи, — смущенно отказался Солдатов. — Я в лесу в котелке завариваю на костре, там любая трава с дымком хороша.

— А вот я слышал, — тихо, задушевно, прихлебывая с видимым удовольствием пахучий чаек, заговорил Тулупов, — ты ни разу из своей бригады ни одного бича не прогнал. Что ни разу лодырь не попался — не поверю. Воспитывал, наверное, а сам за него работал в процессе, так сказать, трудового воспитания. Знаю, не один ты такой. И я пробовал. И какая же здесь справедливость, что ты за него ломался, а он зарплату получал? Он раз съездил — и в жилуху, а наше дело из года в год, без отдыха, — вкрадчиво вопрошал Тулупов. — И потом… Как-то странно повелось у нас. У всех людей, как у людей: отработал восемь часиков — и до свидания, всего наилучшего. А мы — круглосуточно, только и оторвешься, что поесть да поспать. Ну, бывает, погода испортится, лежим. Но что это за отдых за такой, я спрашиваю, когда лежишь и от холода дрожишь.

Солдатов потерялся и не знал, что отвечать. Он заговорил о ребятах, с которыми довелось работать три сезона назад. Очень хотелось узнать, как они потрудились в жарких странах, и Мишка удовлетворил любопытство — знал в подробностях, заинтересованно.

И поздним вечером, проводив Тулупова, и позже он вспоминал Мишкины слова, мысленно повторял непростые вопросы. Не потому, что раньше такого никогда не слышал. Нет. Но теперь, для себя самого, важно было ответить.

Через несколько дней к Солдатову заехал человек, которого он никак не ждал и которому, сам удивлялся, почему-то обрадовался.


Когда Солдатов видел красавицу «Волгу» «ГАЗ-24», плавно кланяющуюся выбоинам и стремительно рвущую ветер на гладком прямом шоссе, в нем не раз царапалась зависть к счастливому владельцу.

Действительно, это замечательная машина. Он всегда уважительно и опасливо переходил перед нею дорогу, потому что, увидев еще издали, знал и твердо помнил, что, обладая мощным двигателем и большой скоростью, она настолько приземиста, настолько отвечает обтекаемыми формами своей неудержимой скорости, что совершенно незаметно ее движение вперед, обманчиво думать, что она еще далеко. И будьте уверены, торопитесь уйти с дороги, ибо через очень малое время она будет уже опасно рядом и трудно ей тогда свернуть с привычной инерционной прямой или остановиться — даже если на пути человек.

Под такую вот красивую автомашину, однажды вечером, чуть было и не угодил не освоивший еще как следует правила уличного движения, не привыкший никому уступать в тайге дорогу старый и мудрый Дик.

«Волга» рванулась из-за поворота неожиданно, как из засады. Правда, тут же резко затормозила, но перепугала обоих пешеходов: и бедного Дика и его осмотрительного на улицах хозяина.

Дверца со стороны водителя стремительно распахнулась; и Солдатов, подумавший было, что владелец-хам хочет свалить неприятную возможность наезда со своей больной головы на их с Диком здоровые, приготовившийся уже без рассуждений развернуть водителя за широкие плечи и дать ему хорошего пинка — Солдатов остолбенел.

Перед ним, улыбаясь черным от длительного загара лицом, шевеля ежистыми усиками, стоял… Викто́р.

Вышло как-то так, что они, забыв про все на свете, обнимались и похлопывали друг друга минут пять. Причем Дик, не разобравшись сразу, схватил Виктора за ногу и, слегка сдавив челюсти, скосил злой взгляд на хозяина — ждал команды, когда позволят порвать этого автолюбителя всласть.

А Солдатов, наоборот, чувствовал, что даже такое внезапное появление Виктора ему приятно и радостно.

— Ха! — сказал Виктор. — Наконец-то я тебя застукал. Второй вечер попутно заезжаю и стою здесь в засаде по полчаса.

— Постой, постой, — весело и недоуменно отстранил его от себя Солдатов. — Да как ты узнал-то, что я в городе да еще что мы с Диком в это время здесь гуляем?

— Да Тулуп же сказал! Тулуп, — давясь от смеха, как всегда стремительно разъяснил Виктор. — А остальное… Когда собаку-то гулять выводят — сразу после работы; а где здесь еще-то гулять можно — ты сам посмотри, ну… Тут и соображать-то нечего. Адреса он не вспомнил, а схемку нарисовал. Во! Знаешь, я на сегодня свои лимиты исчерпал, — эта машина, будь она неладна: тому надо, этому давай, обещал уже давно, ждут меня, понимаешь. Вот. Я заеду на днях или, во, в пятницу лучше. И за грибами. А хошь — на рыбалку. Там и потреплемся. Всласть, понимаешь. Ну, лады? — не давая Солдатову ничего сообразить, отрезая возможность отказаться, выпалил Виктор. — Все. Договорились, понимаешь.

— Давай. Заезжай. Не знаю, как получится с грибами, а чайку попьем. Довезешь до леса — попьем нашего. С костерка. — Очень радостно согласился Солдатов. — Значит, съездил, поработал и привез, — то ли удивленно, то ли грустно добавил он.

— Значит, понимаешь, поработал. И привез, значит. Ну, расскажу. Там ребят наших много было. Все узнаешь. В свое время.

— Виктор, а чего ты цвет мрачный такой взял, черный почти?

— Ну, почему мрачный. Нормальный. Все такой брали. Он практичный. Зацепишь где, не видно на черном-то, понимаешь, — с некоторым удивлением объяснил Виктор.

— Ну, а как ездит? Как вообще? — туманно спросил Солдатов.

— Э-э! Да, хлопот с ней… Не было печали: то профилактика, то замок вот врезал — пятьдесят рублей, то тормоза прокачай, двигун-то мощный, без тормозов, сам понимаешь. Горючку жрет, как аэроплан. Теперь гараж… Забота. Никак, понимаешь, не получается.

— Ну, брось ты. Заныл. Получится. У тебя все получится. Всем бы такие заботы. А зато куда хочешь — быстро. Эх, на рыбалочку бы на такой. — То ли мечтательно, то ли язвительно добавил Солдатов.

— Да на хорошую рыбалку она не очень, — пренебрежительно пнул ногой скат Виктор. — Проходимость не ахти: проселочных дорог не любит. Чуть только дождик, и села.

— Ну, брось, брось, — искренне остановил его Солдатов.

— Нет, ну есть, конечно, и преимущества. Мобильность. Хорошо по делу. В городе удобно. Престиж, опять же, понимаешь, — вспоминал и перечислял Виктор.

— Слушай. Давай попробуем. Прокати, — неожиданно для себя попросил всегда сдержанный Солдатов.

— Са-а-ди-и-сь, — с удалым размахом распахнул дверцу Виктор, и Дик, только взглянув на хозяина, первым прыгнул в машину.

— А скажи честно, — усаживаясь на заднее сидение рядом с Диком, спросил Солдатов, — работать там тяжелее или легче было, чем на Севере?

— Да тоже, по-всякому было. Но не так, конечно. Да расскажу вот как-нибудь подробно, сам все поймешь. — Виктор посерьезнел и замолчал.

— Значит, личная собственность там тоже… обошлась? — задумчиво проговорил Солдатов.

— Ага. Стоила, — серьезно подтвердил Виктор.

Машина плавно тронулась, и глуповато-радостное чувство охватило Солдатова. Он сидел выпрямившись и, помимо своей воли, улыбался. Когда «Волга» набрала скорость, ему вдруг открылось, почему именно дети так любят кататься на машине и что значат эти детские восторженные слова: «Дяденька, прока-а-ти-и!»


Впервые за многие годы лето для Солдатова прошло спокойно и скучно. Он понемногу занимался спортом, наставления врачей выполнял истово с одной только навязчивой целью, что весной снова будет готов к бесшабашной экспедиционной жизни; и к концу лета прогрелся до самых костей, до самых своих легочных глубин, болезни почти не вспоминались, даже на работу стал ходить пешком и с удовольствием. Поверил, что снова услышит запах грозы в горах и снова, слушая затаенный стук своего сердца, будет подкрадываться к снежным баранам в крутых скалах.

Тепло кончилось внезапно. Нудные дожди промочили насквозь землю, дома и деревянные заборы в старых переулках. Сам воздух, казалось, стал тяжелым и сырым, как полотенце после бани.

Но и теперь в этом можно было найти приятное. Солдатов надевал плащ, теплые носки в толстые ботинки и вечером выходил на улицу.

Шел дождь. Иногда ветер порывами бросал мелкие капли на жестяные крыши, и они дробно и сильно шумели.

Только в эту осень он понял, почему раньше так любил именно эти дожди. В тяжелых ботинках и сухих носках, в непромокшем еще плаще ему делалось тем уютнее, чем мокрее и темнее становилось вокруг. Можно было идти лицом к хлещущему дождю и чувствовать себя непокорным, сопротивляющимся, живущим.


После пасмурной слякоти разъяснилось. Летнее тепло покидало тело земли. Рыжая, полегшая трава на пустырях, под сырыми заборами, умирала и грустно пахла осенью.

Небо было холодно и спокойно. Солнце опустилось за горизонт, и его рассеянный свет мягко освещал далекие, поднимающиеся от самой земли облака. От того, что они были далекие, темные и от того, что поднимались от самой невидимой кромки земли, облака казались горами.

Зубцы были четки и плавны, а выше через них переваливались белесые, просвеченные снизу розоватым светом пушистые комья ваты, и казалось, это туман переваливается через седловины хребта. Местами легкие ватные облака совсем закрывали темные зубчатые гребни или вечными нетающими снегами белели на вершинах.

Солдатов смотрел на них долго и забыл, что это облака, что до них никогда не дойти.

Почти затухшая теперь тоска по Северу кольнула сердце, и в этом месте, в груди стало тепло и беспокойно. Потянуло к суровым вздыбившимся вершинам. В мыслях он уже шел к ним, чтобы подняться на склоны, почувствовать запах гор, оглядеть сверху и снова, как прежде, жить там.

Дома Солдатов долго сидел в своей комнате, молча курил, не обращая на Дика внимания, а потом достал дневники и фотографии.

Ему попалась пачка фотографий давней давности, когда Солдатов работал на хребте между Колымой и Индигиркой.

Тогда, десять лет назад, он был еще очень богат. Сказочно. Он был богат настолько, что никогда не считал, сколько платил.

Он ничего не хотел для себя потому, что мог иметь все, что захочет — стоило только пожелать. И он не задумывался еще о том, что жить, может быть, придется долго-долго и его богатства может не хватить.

Свое богатство он получил по наследству от отца и матери. Они были обыкновенные двужильные, непобедимо терпеливые русские крестьяне и передать по наследству Солдатову ничего не могли, кроме своего выкованного многими поколениями здоровья.


Его внимание сосредоточилось на нескольких фотокарточках, и он их отложил.

Обвисшая, разорванная со входа палатка, полузасыпанная, облепленная снегом. На обратной стороне прочел: «1964 г., гора Комарова». Мог бы и не читать, помнил и так. Маленькая, палатка стояла на месте посадки вертолета, на седловинке плеча, выше места, где жили. В ней оставалась радиостанция, потому что ниже было худшее прохождение радиоволн. Солдатов приходил в палатку к сеансам связи и еще вел метеодневник: замерял температуру, записывал плотность облачности, примерно определял силу ветра. Тогда, третьего июня, здесь было под утро минус двадцать девять.

Солдатов не любил почему-то фотографировать, и эти фотографии делал по приказу начальства — нужны были материалы по технике безопасности. Нужны были, потому что в этих гольцах, в соседней бригаде, они потеряли тогда первого человека.

Забросили на работу в самом конце мая — двадцать пятого, если уж точно. Весь хребет еще был в снегу, и только самые клыки вершин чернели каменными голыми стенками, да местами из снегов поднимались пирамидовидные темные пики. Высадили под самой вершиной, на заснеженное плечо предвершинного гребня. А рядом была вторая вершинка, чуть ниже.

В Усть-Нере они радовались солнцу и теплу. Откуда было знать, что это еще совсем не лето и что севернее и выше его не будет вообще. Откуда было знать, что в таком снежном году тепло и солнце их враги, погубители.

Как только ушел борт, — просто свалился с плеча и падал, падал, им даже страшно за него сделалось, пока не набрал скорость и не достиг более плотного воздуха, — в ушах сразу возник свист, шипение и хохот ветра. Через неделю от этого непрерывного свиста они чуть не сошли с ума.

Часа два пытались поставить большую палатку на жестком снегу. Они бы и через полчаса могли понять, что не сумеют этого сделать, если бы не самонадеянность — как это пятеро здоровых мужиков да не справятся с какой-то палаткой.

Кончилось все тем, что ветер наполнил палатку как парашют и потащил вместе с ними к сбросу в цирк. Держались крепко, проволокло метров двести, благо снежное плато понижалось не очень круто. Ниже, метров за тридцать до пропасти, ветер послабел, и палатка «погасла». Вот здесь, выкопав в снегу яму на полную высоту стоек, ее и запрятали. И обжились, отсюда ходили работать.

Приданный экспедиции альпинист в это время находился в его бригаде, потому что их горка показалась самой сложной. Продукты и снаряжение рассчитывались на четверых — он был пятым. Солдатов вспомнил — на одного не хватало зимней оленьей шкуры: такая совсем не пропускает тепло, ее можно стелить под спальник прямо на снег. По жребию альпинисту досталась тонкая конская шкурка, и каждое утро начиналось с того, что альпиниста вместе со шкурой и чехлом спального мешка отдирали ото льда — примерзал, бедный, сам выбраться не мог.

Поначалу это было даже смешно. Пока… Кто-то, — они так и не вспомнили кто, — зашивая куртку, легкомысленно воткнул иголку прямо в стенку палатки. И, в довершение к «удобствам» альпинистского спального места, за ночь через эту дырочку ему на голову наметало полведерка снежной пыли. Вот тут-то и прекратились утренние шутки — начали серьезно побаиваться за здоровье гостя.

Но больше всего Солдатову запомнилось, что они тогда все свободное время рылись в снегу. Копали проход к яме, где умывались, заглубляли траншею в отхожее место, тоннель и пещеру для бензина и дров, выкопали склад для продуктов.

Однажды мутное, как размазанный яичный желток, выкарабкалось из пиков и туч солнце; и, радуясь такому погожему дню, они рванулись на свою вершину. В первый раз чуть только не зубами цеплялись за камни, втискивали пальцы в трещины — шли на проклятую гору в лоб. И не поднялись: камни на скалах шатались, сыпались, держаться было совершенно не за что.

Подкараулив затишье, бросались в обходы второй, третий раз. Но возвращались опять. Они так и не зашли той весной на гору Комарова, и Солдатов часто думал, что, может, поэтому на соседней вершине, на Силяпе, погиб Генка? Если бы ему повезло быстро сделать работу на своей горе, Силяп наверняка достался бы его бригаде, а не Левиковой. А у Солдатова бы никто не погиб, ему бы повезло — он верил.

Правда, позже Солдатова успокаивали, что совесть его чиста, объясняли, что Левик считался молодым специалистом, и если бы гора Комарова была безопасней, то Солдатова не бросили бы делать ее. И альпинист бы тогда не у него работал. А Левику предусмотрели, что казалось проще, и с ним — ставить на работу, учить — полетел сам Сороков, опытный, знающий дело начальник партии.

Солдатов тогда записал в дневники кое-что по свежим впечатлениям: где бригадников Генки расспрашивал, где по рассказам пилотов, а где и самому было понятней, чем даже многим другим. Тогда Солдатов разбирался с собой строго — была его вина в этом деле или нет.

Левик с бригадой поднимались на Силяп уже в четвертый раз, хотя почти все на вершине было сделано. Оставалась мелочевка, с которой можно управиться часа за два в хорошую погоду. Но не было пока пирамиды Солдатова, и кто знает, не возникнет ли на этом месте «дыра» — надо было попытаться подыскать вариант, чтобы вообще обойти его горку: у большинства в партии складывалось мнение, раз солдатовцы вместе с альпинистом не могут подняться, значит делать этого вообще не стоит и от проекта надо отказаться, пока еще не поздно и возможно хоть что-то придумать.

В этот день Левику казалось, что, выходя на вершину, они наконец-то ничем не рискуют: ветер поубавился, снег валить перестал, путь проложен и проверен. Вообще, подъем предстоял для него даже приятный: сам Сороков поведет, начальник, у начальства голова большая — пусть она и болит, а ему можно и отдохнуть от ответственности. У него, молодого специалиста, своих технических трудностей по горло.

Сороков перед выходом рассуждал осторожно, с оглядкой: да, на старый наст навалило свежего снега — это лавиноопасно: да, снег нападал южный, сыроватый, тяжелый — это опасно вдвойне, но ночами температура опускалась до минус двадцати, и наверняка пласты смерзлись насмерть; и главное, вот уже полмесяца они здесь крутятся, а нигде ни одна лавина не сошла. Правда, о таких явлениях в Заполярье на таинственном хребте Черского пока рассуждали только теоретически, а практически сталкивались лишь с маленькими сходами, на которых можно верхом ездить.

Мысли рабочих бригады были много богаче: они оглядывали клыкастые пики вокруг и прикидывали — бог или дьявол занес их сюда, они думали о своей вчерашней и сегодняшней жизни, о зарплате и еще о многом и многом. Ну, а идти или не идти? Есть приказ — наверх, там работа, ее надо делать.

Такими, в памяти Солдатова, складывались настроения в бригаде Левика.

Они шли, как всегда, цепочкой, часто менялись местами — первый больше уставал. Сосредоточенно ставили ботинки в темные, оплавленные солнцем старые следы — это было приказано строго, только в свои старые следы, чтобы не подрезать снег в других местах. Размеренно приминали свежий слой, смахивали со лбов капли пота и поправляли не тяжелые в этот раз рюкзаки.

Подходов к вершине для них было два: один по скалистому ребру, второй по снегу. Но даже при беглом взгляде на холодные, круто падающие скалы желание идти по ним пропадало. Да и зачем было туда лезть, когда рядом кулуар, в нем удобно лежит снег. Только в самом верху заснеженный желоб становился узок и крут, но там его можно и пересечь, выйти на ребро.

В середине кулуара первым шел Замберов, за ним Левик, потом Клещенков, последним Сороков. Раньше они и резали снег здесь от кромки до кромки: перебирались на плато ледничка.

От скольких случайностей, мелочей зависит жизнь, и почему-то, когда она действительно зависит от мелочей, на них не обращают внимания.

Замберов был в середине лотка, Клещенков шел в пяти метрах позади, Левик уже спустился со скал и уже прошел по снегу двадцать шагов, Сороков еще только подходил к кромке. Он правильно выбрал место замыкающего — оно должно быть самым опасным, а трое идущих впереди — всегда перед глазами.

Наст дрогнул, и какие-то мгновения они плыли, стоя на нем, балансируя руками. Но это длилось только мгновения, а потом уже ничего нельзя было ни понять, ни успеть. Шелест снега, совсем не злобный, сразу, вдруг, вырос в гул. И все ринулось вниз, упало. Пласт скользил, падал, собирая впереди себя глыбы снега, потом все смешалось. Несколько раз в белых глыбах и вихрях мелькнули черные фигуры.

Сороков большими прыжками догонял, прыгал по камням вниз. Он не помнил, сколько раз прыгнул, не думал, что может разбиться или сломать ноги — он вообще не сознавал пока, что происходит, не успевал понять, а только стремился не потерять из виду своих людей.

Когда через несколько секунд все кончилось и где-то внизу снежный конус с шипением остановился, Сороков почувствовал сильную боль в животе, а вместе с ней пришел ужас — сошла лавина. Эта лавина унесла с собой людей, их больше нет.

Что-то произошло и с ним: внутри в животе от прыжков по камням все, казалось, оторвалось. Но резкая парализующая боль проходила и сменялась долгой, ноющей, про которую он сейчас же забыл, потому что торопился спуститься туда, где лавина остановилась.

Первым, кого он увидел, был Левик. Его совсем не завалило, он лежал на самой поверхности, но почему-то не шевелился. Поза его-была странной. Сороков пригляделся и не увидел у Левика ноги́.

Сороков бегом добрался до него, хотел было перевернуть на спину, чтобы увидеть лицо. Обмякшее, тяжелое Левино тело немного подалось, но не переворачивалось. Сороков не понимал, что у него с ногой, и все еще пытался его перевернуть, хотя бы для того, чтобы тот не задохнулся, если жив. Вдруг Левик застонал, и от неожиданности Сороков отпустил его, начал ощупывать ногу, там, где она погружалась в снег. Снег быстро цементировался, и он, обламывая ногти, разрывал край глыбы, пока не раскопал до ступни. Нога была, на первый взгляд, не поломана. Даже вывиха он не заметил.

Левик быстро пришел в себя, и он оставил его на снегу. Знал, что если у человека кости целы, то страх его поднимет быстро и без посторонней помощи.

Сороков спустился ниже и стал вглядываться в хаос снежных комьев и глыб. Что делать дальше, где кого искать, он еще не знал. Вдруг показалось, что в нескольких десятках метров ниже дрогнул снежный ком. Он пробежал туда. На его глазах ком двинулся вверх и в сторону, и появилась на поверхности судорожная, какая-то оторванная от реальности человеческого тела рука.

Сороков еще не успел подойти вплотную, когда за рукой вслед из спрессованного снега появилась голова Замберова. Глаза его, обращенные на Сорокова, были мутными и совершенно бессмысленными, лишенными всякого человеческого рассудка. Замберов по-рыбьи несколько раз глотнул воздуха, потом стало заметно, что он напрягает мышцы, дергается, и на поверхности появились его широкие плечи.

Руки Сорокова кровоточили, но он не чувствовал их, они просто перестали подчиняться. Тогда сунул руки в карманы, чтобы согреть, и обнаружил рукавицы.

Замберова откапывал со спины, потому что минуты три у того продолжались судорожные приступы кашля и рвоты, он закатывал страшные, лишенные мысли, боли и страха глаза и только извивался, стараясь выбраться поскорее из цепкого смерзающегося снега.

Откопав Замберова и положив его на снег головой к вершине, Сороков посмотрел в сторону Левика. Тот, хромая и спотыкаясь, шел к ним, но шел сам. И тогда Сороков вздохнул с облегчением, и начал внимательно, последовательно оглядывать конус лавины: вот сейчас где-то увидит веселого рыжего пацана Генку, сейчас они с Левиком откопают и его, сейчас перекурят, отдохнут, придут в себя и начнут все сначала.


В середине дня в бригаду Солдатова неожиданно прилетел вертолет, и по лицам пилотов он сразу понял — что-то случилось. Вертолетчики оставили основной груз на месте и полетели к Левику почти налегке: с запасной палаткой, продуктами, спальными мешками. Зачем-то их просили захватить с собой и лопаты. Рабочие спрашивали у Солдатова — зачем, и он уже догадывался, но не сказал.

Сороков лежал поверх спального мешка, и видно было, что его мучают боли. Левик стоял за палаткой, держась за стойку и опираясь на левую ногу: он без всякого выражения смотрел на закрывающийся дымкой слабого тумана хребет.

Лица у всех троих изменились, но их можно было узнать, только заострились черты да сильно запали глаза. Солдатову они казались странными и непохожими на себя, беспокоили — только позже он понял, что на их лицах отсутствовало всякое выражение, присущее живому человеку — они окаменели.

Левик привел рабочих на место, показал, и они молча сразу начали копать, только Валентин, альпинист, галсами побрел по склону, внимательно изучая конус выноса лавины.

А Левик, ковыляя, ушел низом к палатке. Этим же бортом всех троих отправили в больницу в Усть-Неру.

Альпинист Валентин свое дело знал, и через двенадцать дней в снегу нашли Генку, только был он теперь не рыжий, не конопатый, а совершенно белый.


Не совесть мучила Солдатова тогда, да и позже. Он не мог винить в Генкиной смерти ни себя, ни своих ребят. В то время у них были трудности, свои трудности, и сказать, что Солдатов не сделал всего, что только было в силах — этого сказать не мог никто.

И сам себя он не мог обвинить, потому что лучше других знал — больше они сделать не могли. Не могли подняться на свою гору, не могли до вечера разыскать Генку, хотя до вечера под снегом он, возможно, был еще жив.

Солдатова мучило другое — нужно или не нужно было платить за работу такую цену.

И ответить себе не мог…


Проснулся Солдатов по привычке рано. Каждое утро, сам того не замечая, он делал множество дел. Сегодня они мешали ему, потому что приходилось вспоминать, что надо бриться, заниматься гимнастикой, мыться холодной водой, готовить завтрак. Равнодушно выпив чаю и рассеянно поздоровавшись с соседями, он вышел на улицу.

Утро уходило за торопливыми шагами последних прохожих, поспешающих на работу, и вокруг становилось пустынно и праздно. Солдатов представил, как появится на работе и будет встречать людей, как придется разговаривать с ними о кино, об отпусках, о погоде и еде, и все это показалось бессмысленным и ненужным. Сейчас он был слишком далеко от длинного казенного коридора, от своего стола с бумагами и не мог с собой бороться.

Он позвонил на службу: напомнил, что у него есть законные отгулы, сказал, что прийти сегодня никак не может, и ему разрешили.

Выйдя из телефона-автомата, Солдатов побрел без всякой цели, а потом куда-то ехал и смотрел в окно.

Автобус нырнул в тоннель и неожиданно в стекле Солдатов увидел свое отражение. В первую секунду он даже не сообразил, что это его лицо. Сумрак смягчал черты, они несколько расплывались. Незаметны были темные круги под глазами, нездоровый от бессонной ночи цвет кожи, а только резче очерчивались скулы и подбородок, от чего все виделось более правильным. Захотелось курить. На первой же остановке он вышел.

Во дворе больших старых кирпичных домов увидел скверик и присел на скамейку спиной к улице. На душе было пусто. Он закурил, слушал шум улицы и не думал ни о чем.

Близко за спиной по асфальту прошаркали чьи-то тяжелые шаги. Шарканье смолкло совсем рядом, и Солдатов оглянулся.

Мусорщик, согнутый выше поясницы старик, в больших, почти новых резиновых сапогах, склонился возле выброшенного кем-то пружинного матраца. Он с трудом согнул тощие ноги в высоких жестких голенищах, присел на корточки и, отложив в сторону свой мешок, стал бессильно дергать обивку. Скрюченные почерневшие пальцы старика, большой и указательный, шевелились, как вороний клюв.

Солдатов перевел взгляд на облака: бесшумный самолет белой раскаленной иглой инверсионных газов прошивал плотную голубизну неба. Солдатов достал еще одну сигарету.

В последнее время работы на Севере многое изменилось. За многие годы Солдатов привык, что самое тяжелое, опасное и труднопреодолимое в тайге — расстояние; а теперь в экспедициях появились мощные вездеходы и вертолеты, легкие радиостанции, и пешком уже ходили мало, на себе грузов не носили; легче, устроеннее сделался быт. Но, с другой стороны, и понять тайгу или тундру можно было только так, день за днем передвигаясь пешком от одного места работы до другого, живя тем, что она давала, не противопоставляя себя тайге.

Своих действительных врагов, мешавших работать, он давно узнал и, по мере сил, с ними боролся: боролся со своими слабостями, страхами, безволием, со своим незнанием. А к деревьям, травам, птицам, зверью, ручьям, горам, ветрам стал относиться как к живому, которое очень легко убить и не заметив этого; но совсем нельзя покорить. Да и зачем приручать, одомашнивать каждого глухаря, когда известно, что после этого он исчезнет и появится еще одна курица.

Новые, молодые, полные сил и напора, но сугубо городские ребята, приходившие теперь в экспедиции, и пугали и смешили его. Смешили тем, что, только зайдя на вершину и спустившись, считали ее уже покоренной. Но горы, жившие сотни миллионов лет до появления человечества, — так иногда думал Солдатов, — будут жить еще столько же и после того, как умрет «покоритель».

Пугало же Солдатова в молодых то, что они бросались словами, даже не пытаясь понять их смысла, смотрели на мир вроде бы такими же как у него глазами, а видели этот мир по-другому. Если Солдатов видел вырубленную тайгу, то он так просто и думал, что ее вырубили, и она исчезла; но молодежь вокруг него утверждала, что будто бы тайга есть, только ее покорили.

Сегодня Солдатов впервые задумался над тем, что дело его худо вовсе не от болезни, что возвращаться обратно ему будет трудно из-за другого — не очень-то нужен становился его прошлый опыт. Вернее, в последние годы этот опыт все реже и реже помогал ему догонять молодых.

Но бывало еще… И в прошлом сезоне, и в позапрошлом… Из-за туманов застревали на взлетных площадках вертолеты, в тундрах ломались вездеходы и, жадно раскрыв капоты, ждали запасных частей; кончались продукты и горючее, а надо было не просто выживать, но делать и делать свою работу.

Сигарета погасла, Солдатов не стал закуривать новую, и до его обоняния, не оглушенного еще городским обилием резкой пахучей информации, ветер донес запах старика — душную приторность перегорающей свалки и терпкую горьковатость лежалой нестираной одежды. Матрац был уже разорван, мусорщик запускал пальцы в дремучее брюхо и тянул длинные свалявшиеся куски. Вата обрывалась, и он запихивал ее в мешок. Все это показалось Солдатову непонятным и ненужным, был он сейчас далеко в своих мыслях от этого места. Он вспоминал поле.

В трудных ситуациях Солдатов оживал. Тогда только бытие наполнялось истинным смыслом. Он любил жить на пределе, когда цель и понятна и верна, когда бывал твердо уверен, что эта работа — благо. Вот тогда все несущественное уходило в ничто: начальство, зарплата, мелочные трудности — было только счастье конкретной цели — работа, которую нужно сделать.

Раньше Солдатов умом понимал, что его жизнь может измениться; видел, как это случалось с другими, старшими по годам товарищами: старели, слабели, уходили — он знал, что даже десяток лет в поле бывает пределом; но теперь открывалось, что сейчас, сегодня, это происходит с ним. Солдатова поразила простота и жестокость необратимости хода жизни: все, чем раньше жил в поле от весны до осени, для него закрывалось — проходила молодость. И той жизни не будет снова, она становится прошлым, воспоминаниями.

Старик добрался уже до самых внутренностей — пружин. Схватился за одну, она, видимо, мешала, и долго безнадежно дергал, потом равнодушно бросил и снова, с другой уже стороны, начал вытягивать грязную вату.

«Зачем это он, — подумал Солдатов, — ах, да, сдаст в утильсырье и получит деньги. Как же терпят его дома? Ведь насквозь пропитался запахом свалок. Да и зачем ему деньги — пенсию ведь платят. А может, ему не платят. Отбывал наказание, например, за какое-нибудь преступление и вышел на свободу уже стариком? А может, неудачник или просто жадюга — копит и копит.

Да нет же. Чепуха. Это у меня от настроения. Все проще и светлее. Скорее всего, внучке нужна книжка, а она продается только на талоны за сданную макулатуру и тряпки. Вот он для нее и старается. Или вот такой же, как Василь Палыч, попросил. У него план на утиль, а выполнять некому. И вообще, это пижонство, морщиться при виде ассенизатора, мусоросборщика. Столько под ногами добра, труда валяется — поколениям хватило бы. А подбирать — морщимся.

Господи, да о чем это я и зачем?» — спохватился вдруг Солдатов.

Старик поднял голову, привстал и, переступая сапогами, повернулся в сторону Солдатова. Бледные с фиолетовыми пятнами губы старика были вялы. Он шевелил ими, как будто дожевывал кусок, часть которого уже проглотил. Глаза мусорщика слезились, и Солдатов не мог понять — видит его старик или нет.


Дома не оказалось хлеба, и мотнув Дику головой на дверь, на что тот заулыбался глазами и пастью, они вышли на улицу. И Солдатов снова долго бродил.

К вечеру захолодало. В неосвещенном переулке Солдатов поднял голову и увидел над собой черное далекое небо с холодными равнодушными звездами. Сколько раз т а м он видел над собой этот безжалостный космический холод, и сейчас удивительно было ощутить небо таким же здесь. Кругом за толстыми стенами домов жило много разных людей, в окнах теплые и мягкие огни, где-то недалеко жужжали одинокие вечерние троллейбусы, а небо оставалось неизменным и над городом — стужа, беспредельность и равнодушие.


Дома Солдатов долго не мог согреться. Он поставил на газ чайник, а сам прилег на раскладушку в теплый мех и молча уставился в потолок.

Из угла подошел Дик. Он положил морду на руку хозяина и с беспокойством пытался заглянуть в глаза.

Солдатов поднялся, сел и закурил длинную сигарету, а пес, даже в этом чадящем автомобильными выхлопами городе не смирившийся с табачным дымом, отошел в сторону и обиженно косился на хозяина. И Солдатов понял его взгляд: вот, мол, подошел к тебе на минуту помолчать вместе, а ты и минуту не можешь без табака; прямо в самую морду дым пускаешь.

Он заговорил с собакой, успокаивая ее. Дик внимательно слушал, соглашался, но вдруг повернул голову к двери и насторожил уши. Солдатов подумал, что закипел чайник, и пошел на кухню. Чайник действительно начинал закипать, но Дик уселся у входной двери и, повернув к ней ухо, доброжелательно прислушивался.

Солдатов распахнул дверь — никого не было, и только через долю секунды у ног он увидел мальчика. Это был сосед по площадке — Вася или, как называл его Солдатов, Васисуалий.

— Ты чего? Не спишь, под дверями бродишь, где родители?

— Мамка щас придет, — набычившись, отвечал сосед. — У нас свет погас, — сообщил он мрачно.

— Ну, заходи. Дождемся вместе твою мамку, — радушно предложил Солдатов.

Васисуалий уже бывал у него и сейчас уверенно, без лишних церемоний прошел в комнату, увидел на столе яблоки и, не замешкавшись даже на секунду, тихо, но требовательно заговорил:

— А помнишь, я тебе давал… Конфету. — Васисуалий деловито шагнул ближе.

— Держи, паря. Давал так давал. Куда же денешься. Тебе очистить или ты так ешь, — спросил он шестилетнего начавшего терять молочные зубы мужчину.

— Я так. А потом еще можно? — наглея, спросил Вася.

— Можно. Хоть все трескай, для хорошего человека не жалко, — засмеялся Солдатов, и Дик поддержал его — ткнул Васю в грудь носом.

Васисуалий был деловым человеком. Он со зверским лицом безжалостно вгрызся в яблоко и, даже не дожевав еще первый кусок, захватил второе, уселся на раскладушку и попросил сказку.

— Ну, вот что, парень, — строго сказал Солдатов, — ты доедай яблоко, а я себе чай заварю пока. Жевать перестанешь, тогда и расскажу, сказки надо отдельно слушать от яблок. Понял?

— Понял, — ответил Вася, согласный на все.

Когда Солдатов вернулся в комнату, Вася уже приготовился: сидел на раскладушке с приоткрытым ртом, смотрел на Солдатова с нетерпением и ожиданием.

— Ну, раз так, слушай, — махнул рукой Солдатов.


«Далеко-далеко, где всегда холодно-холодно, появилось солнце. Оно пригрело угрюмый северный берег, и ветер, который правил холодом, задремал.

Семечко березы, прилетевшее вместе с бурей в эти края, дало росток. Он не знал здешних порядков: не знал, что это северный берег и что есть ветер, который задремал. Росток поднялся, увидел солнце и начал к нему тянуться. Рос, рос и понял, что так просто солнца не достать — начал пускать корни длинней.

Трава знала, что есть ветер, который правит холодом — макушка бугра, где она росла, давно уже была лысая. Но она увидела, что пришел какой-то росток березовый, тянется к солнцу и не боится ветра.

Вздохнула трава и решила тоже к солнцу подниматься. Приподнялась над землей и разговорилась с березовым ростком.

— Кем ты хочешь стать, росток?

— Я хочу стать большой березой, чтобы меня далеко было видно и чтобы ко мне шли люди. Такой была моя мать. Голова ее доросла почти до солнца, а волосы, зеленые-зеленые, длинные-длинные, свисали до самой земли. Люди к ней приходили. Она шумела им листьями и украшалась сережками. Ей было хорошо, потому что люди говорили, какая она белая, стройная и красивая.

— А ты не знаешь, какая под ней была трава?

— Я не видел. Тогда я был совсем маленьким и умещался в семечке, но я слышал, как птицы говорили, что вокруг моей матери была густая, сочная трава. Они говорили, что мать защищала ее от ветра.

Трава подумала, зачем рассказывать ростку про ветер? Испугается еще и спрячется. Пусть растет. Он выше поднимется, и траву не видно будет. Чуть что, его ветер и сдует, а если не сдует, то траве под ним будет хорошо.

Стали они вместе каждый по-своему расти.

Проснулся ветер, зашевелился и взлетел вверх. Увидел росток и только хотел сдуть, разбегаться взялся — смотрит, а далеко-далеко много других ростков хотят березами стать, к солнцу тянутся.

— Этого еще успею, — подумал ветер.

Росток видел, как поднялся и улетел ветер, но ничего не понял. А трава сразу догадалась, куда и зачем умчался ветер. И решила помочь ростку, как-нибудь, чуть-чуть, незаметно.

— Вырасту побольше да хоть немного прикрою его, может, и он потом меня защитит.

И еще, по правде говоря, низкой траве было стыдно бросать росток в беде, потому что она его не предупредила, что нельзя в этой северной стране к солнцу расти.

Хотела трава выше подняться, да не может, за много лет набралась страха и отвыкла.

Вернулся ветер. Многие ростки он погубил. Какие сломал, какие совсем из земли вырвал, но и его потрепали — не такой напористый он стал.

Устал ветер и решил с ростком договориться.

— Эй, — прогудел ветер, — ты куда это растешь?

— Вверх, к солнцу, — наивно ответил росток.

— Несмышленыш. Разве в моем холодном королевстве это можно. Вот я сейчас отдохну, разбегусь да и вырву тебя с корнем. Но могу и помиловать. Ты стелись по земле, ползи, как все делают.

Но росток чувствовал в корнях силу, да и не умел он по земле стелиться. Не учила этому мать — старая высокая береза. Отказался он спасаться.

Рассвирепел ветер, слетал дальше на север, попросил еще холода и понесся на росток. Сорвал с него все листья, некоторые ветки поломал, даже ствол закрутил, и, хотя не смог совсем из земли вырвать, от обиды и боли росток закаменел.

— Ну, — думает ветер, — и этот готов. — Закидал снегом и улетел.

К весне большому и сильному Тихому океану надоел холод, и послал он на берег свой теплый ветер. Прилетел теплый ветер, растопил снег, смотрит — стоит над землей маленькая каменная березка, совсем еще даже росток. Скрученная, но не сломанная. Дунул теплый ветер — не оживает. Полетел к океану помощи просить.

Океан любил твердость. На своих берегах он имел дело с камнем и уважал его за неподатливость. С приливом пришел он к каменной березке, осмотрел, обмыл ей корни теплым течением и оставил кусочек своего большого гулкого сердца.

С тех пор расселилась каменная береза по берегам северных морей, и ничего теперь не может поделать с ней холодный ветер.

Теплый ветер устанет за лето, уйдет в океан отдыхать, а холодный тут как тут. Налетит на березу, сорвет все листья, даже ветки, которые подлинней, обломает и унесет. Скрутит всю. И стоит тогда береза, словно мертвая.

Но не верь, Вася, холоду. Вот вырастешь большой, придешь на берег Великого Тихого океана — приложи ухо к стволу каменной березы. Если будешь терпелив, то наверняка услышишь, как под корнями бьется прибой — сердце океана.

И увидишь, как под березой теперь растет трава. Она уже не такая жалкая и потрепанная, какой была раньше всякая травка в холодном королевстве. Под березой она выше и свежее, а местами поднялась так высоко, что даже закрывает усталую поломанную ветку».

— Ну, как сказка, Вася? Все понял? — спросил соседа Солдатов.

— Понял, — серьезно ответил Васисуалий. — Вырасту, поеду. И мамку с собой возьму.


Когда Солдатов благополучно проводил Васю домой и, согреваясь, пил чай, Дик грустно лежал в углу, положив голову на лапы и по таежной строгой привычке очень старательно не смотрел на него — когда хозяин ест, заглядывать в рот неприлично, кусок может быть и последним.

— Нет, Дик, не станешь ты городской собакой. И без работы ты здесь зачахнешь. Как, впрочем, и я. Но мы с тобой еще что-нибудь придумаем. Ведь придумаем, старина? — спросил Солдатов серьезно, и Дик, как всегда, быстро с ним согласился.

Согревшись, Солдатов подошел к окну. Пустырь перед домом освещали фонари, а дальше за пустырем строился еще один многоэтажный дом. Почву оголили бульдозеры, во многих местах торчали обломки досок и бугорки битого кирпича. Земля подмерзла, и ветер гнал по ней пыль. Солдатов почти физически ощущал ее повсюду. Сейчас казалось, что пыль скрипит на зубах.

— Дик, иди ко мне. Ди-и-кий. — Дик с удовольствием дал потрепать себя по голове, хотя рука у хозяина была тяжелой, и, встав лапами на подоконник, тоже посмотрел на улицу.

— Видишь, Дик, в Якутске так было. Каждую осень. Только не всегда мы с тобой успевали к осени вернуться.

Солдатов подумал: «Почему здесь такая пыль? Ах, да, наверное потому, что уже мороз, а снег еще не выпал. Сухо. Обычно здесь снег ложится на сырую землю».

— Ты помнишь, Дик? В тайге тоже, бывает, первый снег ложится на сырую землю, только там он уже не тает. Да, вот тут у нас где-то в дневничке все записано.

Солдатов открыл старый полевой дневник — и окунулся в давнее, и про все забыл.


Он листал страницы и вспоминал, как самый первый снег застал его в тайге. Он тогда закончил работу на Вилюе, в болотах и лесах. Потом, через три года, в этих местах открыли газовое месторождение — на нем теперь работает якутская электростанция.

Уже под самую зиму их перебросили на помощь. Да в гольцы. Хорошо, что не высокие. Там и было. Вот.

«29 сентября. …Я торопился и, возможно, задал высокий темп. Конечно, мы устали и не ели, как следует, уже двое суток, но торопиться было необходимо. Скоро выпадет снег, а с ним, если не успеем выбраться в поселок, большие придут неприятности.

Мужики отставали. Несколько раз поджидал. Потом договорились, что они догонят, когда я буду работать на горе. Я показал им запроектированную вершину и ушел вперед.

Там все и пошло наперекосяк. На этой вершине была «невидимость», и я перебрался на ближайшую. Миша с Димкой пошли на первую. Там меня не нашли. Уже стемнело, и они растерялись. Кричали, звали. Им показалось, что я ответил сзади, и они благополучно вернулись на тропу.

Я их тоже искал. Но упорно и активно только после того, как закончил работу. Пошел на первую вершину, туда, где они должны были меня искать. Поскользнулся на россыпи. Смешно даже — ни скал особых, ни крупных камней, а я… Слегка ободрался в темноте.

Искал, искал, стало совсем темно. Решил сойти чуть ниже, до лиственниц — ночевать. Утром, в шесть, съел треть куропатки и один сухарь. Вот и все за целый день. Пока выбирал место — стемнело окончательно. Нашел сухое дерево. Удалось раскачать и повалить. Часа полтора пережигал посередине — два ствола будут гореть и греть.

У меня была пустая консервная банка. Вскипятил в ней воду, бросил бульонный кубик. Муть это все — такая же вода, только стала противней на вкус. Сил совсем не прибавилось, а есть захотелось сильнее. Был бы чай — я бы не горевал.

Дослал патрон в патронник и дремал. Просыпался, передвигал стволики лиственницы, подвигался к огню и дремал снова. Холод под утро был собачий. Снова выпил кипятка — два кубика оставил на потом. Пойду на голец — посмотрю, чего я там в сумерках наработал, и мужиков своих еще покричу.

Правильно, что ночью я сидел с карабином на коленях — береженого бог бережет. Ночью подбирался медведь, а они, ходят слухи, в этих местах шалят — убили двоих геологов ниже по Аллах-Юню.

Все на вершине сделал хорошо. Мужики не подошли. Выстрелил один раз. Тишина. Решил идти на тропу, где наши рюкзаки и спальники. Это все, что у нас есть. Ну, еще кусок брезента от дождя. Если со мной… что-нибудь, пишу для того, кто найдет. Станет понятно, что, кроме меня самого, никто ни в чем не виновен.

Не знаю, может быть, потому, что я ободрался и потерял немного крови, а скорее просто от голода, но идти тяжело. Люди врут, когда говорят — трое суток шел голодный и ничего. У меня — чего. Через несколько десятков шагов перед глазами круги. Сажусь. Когда перестает кружиться голова, встаю и иду снова.

30 сентября. Не помню, как дошел, но к вечеру был на тропе. Ребята меня не ждали. Рано утром сходили на голец, увидели мою работу на втором, а там подумали, что меня задрал и утащил медведь. На тропу к костру они пришли днем, и как раз в это время с реки Белой в поселок конюх геологов перегонял лошадей. Они работу закончили, и людей вывезли самолетом. Даже смешно, три месяца по этой тропе никто не ходил, а тут на тебе.

Ребята просили сообщить начальнику партии, что я пропал без вести, а они остаются искать труп. Конюх поделился продуктами. Мизерно мало.

Представляю, что будет теперь в поселке. Надо торопиться, бегом бежать, пока Матвеич не поснимал отовсюду людей и не кинулся с ними на поиски. Решили утром идти в поселок, тем более что мы свою работу сделали. Я, правда, хотел еще прихватить — помочь соседней бригаде.

Утром все вокруг сделалось белым от снега. Еле выбрались из-под своего брезента. Было, конечно, очень красиво, но страшно. Днем, во время перехода, все промокнем от снега насквозь, и если ночью ударит мороз даже градусов до десяти — двадцати, то все — нам крышка. А небо-то быстро очищается от тучек — похоже, резко нынче захолодает.

3 октября. Мы двинулись в поселок, но дойдем ли? Тропы почти не видно. И еще одна неприятность: утром я порубил ногу. Движения были скованные, чувствовалась вчерашняя усталость, вот я и не рассчитал — ударил топориком чуть ниже колена. Но руки были вялыми и поэтому рана оказалась не глубокой.

Перевязали кое-как мою несчастную левую ногу, а она сейчас нужна как никогда, и пошли, было уже около полудня.

Тропка, и летом едва заметная, сейчас, когда выпал снег, почти потерялась. Сапоги у нас лысые, разбитые и дырявые, черт их возьми. Чаще шли прямо по руслу ручья — воды совсем мало, зато здесь нет кустарников, плохо только, что камни очень скользкие. Идем, как водолазы: в сапогах вода, снег сразу тает на голове, на одежде и по телу тоже стекает вода.

Не останавливались ни разу, и останавливаться не будем, пока не дойдем или не упадем: так решили. Понимаем, не придурочные, что как остановимся, сразу замерзнем.

Повезло нам неожиданно и до смешного просто. В середине ночи, когда мы подобрались под самый перевал, обнаружили зимовье. У меня на карте оно не помечено, видимо, новое. Крепко срубленное несколько лет назад — странно, что мы и в поселке ничего о нем не слышали. Внутри сухо — крыша не протекала. Железная печь из полубочки набита дровами, а на столе лежала почти целая буханка окаменевшего хлеба и соль. У оконца на гвоздике висела записка — мы подумали, что конюх оставил, а он сюда и не заходил, мимо проехал. Летом здесь, оказывается, побывали школьники, прилетавшие в каникулы к родителям в поселок. Они и оставили зимовьишко в аккуратности.

Обсохли, поели, поспали два часа — вот после этого действительно бегом побежали. Только я немного хромал.

Успели вовремя. Матвеич уже нашел троих — по две пары на те гольцы ему показалось достаточно — и собирался на розыски».

Сейчас Солдатову было смешно читать такие вещи: каким, оказывается, желторотым неумехой он был в свой первый полевой сезон. Но потом, как-то сразу, после осенней заброски грузов на лабазы, он стал на ноги твердо. Та осень и начало зимы для него показались особенно тяжелыми, потому что были первыми.

Дик наклонил голову, свесил язык и смотрел на хозяина.

— Да, да, — подтвердил ему Солдатов, — первый год был самым тяжелым. У всех, не только у меня.


Он вспоминал, как начались морозы и в колючем шестидесятиградусном воздухе города густым неподвижным туманом повисла ледяная пыль, вымороженная из дыма и влаги, но он постепенно отходил, отдыхал от полевых дел.

Морозная мгла пропала неожиданно. На смену сумеречным зимним дням пришел слепящий свет, — утрами стало больно смотреть на просевший слюдяной снег. Он не знал, что делать, и ходил возбужденный, чутко прислушивался. Говорили, что там, где они работали осенью, будут прииски. Когда улетела первая партия, он понял, что должен еще раз посмотреть те места. Именно те.

Под самолетом над снежными сопками, покрытыми темной щетиной лиственниц, плыли редкие, под цвет снега, облака. Господствующие вершины рвались голыми черными скалами к небу и вырастали прямо под нежным беззащитным брюхом самолета. Солдатов видел на них пирамидки геодезических пунктов. Его работа. Ее было много, так много, что он не заметил окна́ там, где им помешал проворовавшийся завхоз. А может быть, окна́ уже и не было, ведь кто-то работал и после него.

Солдатов думал, что теперь эта земля вся могла поместиться на листе бумаги, на карте. Теперь можно поставить крестик, сказать — здесь цинк, здесь золото. Можно нарисовать, где удобнее, дорогу и построить ее; теперь можно планировать, строить и брать.


Солдатов встал, подошел к окну и прижался к стеклу лбом. Стекло было холодным, и холод приятно отозвался во всем теле. Сердце успокоилось.

На улице в свете фонарей мелькали редкие тени снежинок. Сзади подошел Дик, встал рядом и прислонился головой к его ноге. Солдатов, не отрываясь от окна, положил ему ладонь на голову. Дик замер, наверное, от удовольствия. Этой руке он доверял. Всегда доверял, только однажды…

— Помнишь, Дик, прошлую осень? Ты молодец, что ушел тогда в тундру. Нет, я бы тебя не убил, но, пожалуй бы, и не заступился. Глупо вышло. И виновен-то, Дик, во всем я. Один я. Да ведь сколько веревочка не вейся…

А красивая была осень. Зима начиналась ночами. Морозно, ясно. Красиво было, пока было что есть. Ребята домой рвались. И пусть бы себе рвались, а жалеть их было не надо. Когда продуктов всего на пять дней осталось, надо было борт звать и сидеть, и ждать. Три дня бы потеряли. Ну, четыре. А я, Дик, согласился… на подсосе поработать. Вот и доработались. Ушли на три дня, а вернулись через неделю.

Тогда ты, мудрец, в тундру и убежал. Догадался, что тебя съесть могут. Хитрюга ты, Дик, хитрюга. Никого на выстрел не подпускал, — Дик внимательно слушал хозяина, склоняя голову с одного бока на другой, и глаза его смеялись.

Иди, иди сюда. Помнишь, как мы с тобой в тундре встретились? На десятый день, что ли? Куропатку я подстрелил. И два патрона еще оставалось. Да тебе, если бы я захотел, ножа бы хватило. Ну, зачем ты тогда подошел? Эх, чудило. А если бы кто за мной следом шел из бедненьких, голодненьких? А? Что тогда было бы?

На какие же сутки борт пришел? На пятнадцатые. Да, интересно, а что ты сам в тундре ел? Ничего ведь не было. Всякая тварь от шторма попряталась. Хотя тебе это все нипочем. Ты — найдешь. А вот где и что ты пил? Снег-то кругом был соленый.


Это Солдатов помнил четко. Крепко тогда попались. Вертолет не мог пробиться, потому что между вертолетной базой и тем местом, где они засели, был горный хребет. Ветер постоянно рвал облака об его пики. Охотское море сильно штормило.

Берег был пуст. Все живое попряталось от соленых морских брызг и страшного бьющего ветра. Не было даже чаек, бакланов — и они попрятались куда-то. Ничего.

Сначала урезали, экономили, но теперь уже не ели ничего, а только пили кипяток да курили старую махорку, которую не выбросили по привычке.

Оставались только четыре жестяные коробочки — неприкосновенный запас: если еще через день борт не придет, решили идти на берег залива и добираться до поселка.

Рядом, в пятидесяти километрах — правда, для голодного человека это почти неделя пути — застряла еще одна бригада. Они были в таком же положении, знали, часто общались по рации. Вместе и решили выходить на берег в самом крайнем случае, когда не останется надежды.

На пятнадцатые сутки вылезли из палатки на далекий еще гул вертолета. Вертолет из-за хребта прошел сразу к ним. Это ясно видели — с большой ведь надеждой смотрели.

Когда помогали пилотам грузиться, их шатало от слабости: пять, семь килограммов груза казались непомерно тяжелыми. Со стороны это, вероятно, выглядело очень смешно, когда, приседая на ослабевших ногах, неуклюже валились в снег. Но никто из экипажа не смеялся. Вертолетчики поначалу просто отворачивались, потом как-то сразу все стронулись и погрузили все сами. Наверное, дошло, что ребята на связи не врали, заначек не было.

У Солдатова тогда опять поплыли темные круги в глазах сплошняком, и он осел в снег. Сильно хотелось пить, во рту пересохло — он зачерпнул снега, и снег был соленый.

Потом пилоты дали закурить хороших сигарет, и кучей задымили, оглядывая тундру и прощаясь с ней.

В этот момент Солдатов засомневался: заберет ли вертолет всех сразу — показал на дальний увал, где сидела вторая бригада. А командир спокойно так ответил, что сейчас к ним и не полетят. Так, мол, решили на базе: первыми вывезти его бригаду.

Солдатов насторожился, но командир улыбнулся и успокоил его: «Погоду дали надолго. Хороший прогноз. Вас отвезем и через три часа их. Все дела. Иначе горючего не хватит».

Они понурились, курили и изредка украдкой бросали тоскливые взгляды на далекий, почти призрачный увал — чуть поднятую снежную полоску на горизонте.

Солдатов поочередно посмотрел на своих ребят и решительно сказал:

— Тогда вывозите их первыми. Они дольше сидят.

— Да ведь вас уже загрузили, и начальник мне задание на эту точку подписал. — Возразил командир не очень, впрочем, уверенно.

— Могли бы зайти мимоходом, хоть продукты оставить, — ворчливо подал голос Ташлыков.

— Продуктов не дали, потому что вам есть сейчас надо начинать понемногу, и то под наблюдением врача, — ответил командир сосредоточенно и добавил: — А у нас только бортовой «НЗ».

— Ну, тогда, чтобы не разгружаться, давайте залетим и оставим ваш «НЗ» и наш, — попросил Солдатов.

— Ну и глупо, — ответил тут же командир. — В вертолете запасная бочка с бензином. С вами и с вашим грузом, считали, еле поднимемся, да опять посадка, да опять взлет — время потеряем и горючку, А через хребет идти — не шутки. Может, обход по перевалу искать придется. — Сказал командир и осекся.

— Вот именно, через перевал, в обход, — медленно проговорил Солдатов и посмотрел на него укоризненно.

И тогда один из рабочих, угрюмо глядя в землю, сказал:

— Сезон кончился — я себе теперь сам хозяин. В вертолет не полезу, пока вы к ним не слетаете и «НЗ» не сбросите. Чего садиться-то, коробки можно и так бросить, — уже тише и примирительнее договорил он.

Командир махнул рукой, и они со вторым пилотом пошли к машине. Вдруг второй остановился, зачерпнул снега и лизнул. Он сморщился, выплюнул и молча показал командиру глазами, мол, да, действительно. Вот когда они поверили Солдатову.

Они трое и бортмеханик остались на земле и молча внимательно следили за фантастическим насекомым, которое стремительно убывало в размерах.


И вот еще одна осень. Первая после Севера осень в родном городе, далеко от тайги и тундры, которым он отдал часть самого себя: лучшие свои годы.

Еще с вечера у Солдатова ныло сердце, видимо, погода менялась. Он долго не мог уснуть. Вспомнил всех, кто, работая с ним бок о бок, расплатился с Севером щедрее, чем он — кто отдал гольцам, тундрам и таежным распадкам не часть, а всего себя. Вспомнил всех, о ком слышал в северных экспедициях, и тех, кого похоронил сам.

Он вспомнил Якутское кладбище со стройными сосенками на желтом песке, могилу самого близкого из друзей — строгую и чистую всегда. Вспомнил, как приходил туда каждую осень и как был там в последнюю.

Вдруг, только сейчас, до Солдатова дошло, какая мысль, не дооформившись в ясные слова, мелькнула этой осенью у могилы его друга Сереги.

Когда шел через кладбище к нему, то обратил внимание на множество свежевырытых могил, а в одной яме и сейчас работали двое бородатых здоровяков. В самое сердце Солдатова кольнула боль — он подумал о какой-то страшной катастрофе, о гибели многих людей. И остановился, уставившись на здоровяков, и не знал, как спросить — что случилось?

Один из них, рыжеватый, легко, без видимого усилия, в один мах вышагнул из недорытой могилы и в два широких шага приблизился к Солдатову, протягивая в ладонях зажженную спичку. Солдатов только тут увидел, что держит в пальцах незакуренную папиросу.

— К кенту? — густо, как смолу, вытолкнул в одно слово рыжеватый и заглянул ему в глаза, отыскивая следы недавней тоски и боли.

— Да, — ответил Солдатов и прикурил. — Пять лет назад разбился, — добавил, глядя в сторону.

— Экспедиция? — спросил могильщик с какой-то гордой надеждой и, не дожидаясь ответа, сам утвердительно кивнул: — Ну.

Они, видимо, достаточно покайлили мерзлоты на шурфовках, но не были профессиональными могильщиками. И яма для них эта была не посторонняя — так понял Солдатов.

Докурив, спросил напрямик:

— А для чего эти-то выкопали. Для кого?

Рыжеватый вдруг скривил лицо от смеха, и оно сразу глянулось лет на пятнадцать моложе.

— А для нас, — он густо захохотал. — Только если мы захочем. А мы возьмем и не захочем. — И, немного спустя, посерьезнев, добавил: — Горсовет. Заранее. По статистике. Осенью глубже всего оттаивает. Правильно, однако. Не приведи господи зимой долбить. Эту мерзлоту.

«Так вот оно что, оказывается. Люди еще живут, а ямки — вот они», — только и подумал тогда Солдатов.

А теперь он ясно понял, что если бы увидел это на много лет раньше, то жил бы по-другому: торопясь и отсчитывая ежедневно — сколько ему еще осталось.


С пятницы Солдатов решил начинать в своей жизни поворот. Его не устраивало больше, как складывалось теперь: дни проходили бесследно, такие пройдут — и нечего будет вспомнить, а главное, он перестал понимать — куда и к чему плавание по течению приведет?

Вечером заставил себя обдумывать: к чему идти, на что он еще годится? Если уезжать, то куда? И зачем откладывать? Если оставаться, то для чего?

Вопросов было много, и он начал искать главный. Но не суждено было нащупать главное ни в субботу, ни в воскресенье.

Поднял Солдатова требовательный, злой и долгий звонок в дверь. Пришел почтальон.

«ЖДИ ЗАВТРА РЕЙСОМ 412 ГЛЫБОВ». Вот и все, что было написано в телеграмме. Последний раз они виделись с год назад, но тогда Солдатову удалось побыть у него только пару дней.

Глыбова он знал давно. Первые лет пять работали в одной экспедиции в Якутии. Так уж сложилось, что из пяти геодезистов, которые начинали с нуля якутский отряд, их и осталось, связанных накрепко, двое: еще двое существовали только в памяти — ежегодно, в один и тот же день в начале зимы, они, неотступно и только вдвоем, приходили к ним на кладбище, — а пятый почти забылся. Ни Глыбов, ни Солдатов с ним не встречались — зачем это делать, когда трудно смотреть друг другу в глаза.

Утром, когда Солдатов уже собирался ехать встречать самолет, все еще не верилось, что вот сейчас он Глыбова увидит. А в аэропорту, глядя на отруливающие к взлетной полосе мощные, лоснящиеся матовым блеском машины, которые меньше чем через половину суток будут делать разворот над ленскими террасами, всматриваясь в каленные ветрами лица залетных бородачей, почувствовал, как защемило душу — хотелось сейчас же лететь туда.

Так уж устроено: то ли раньше в нас бывает больше сил и мы больше радуемся и больше можем; то ли со временем плохое забывается или спрессовывается в коротенькие эпизоды, но сейчас вспоминалось самое хорошее: сладкая тоска по дому возле холодных бессонных костров, вкус крепкого дымного чая и свежего, с кровинкой сваренного медвежьего мяса; а главное, еще бы раз прилететь из тайги к друзьям, которые пережили не меньше, а думается, больше, и которые понимают его до конца.

Глыбова он едва не пропустил. Тот шел напрямик к стоянке такси. Шел косолапо, ссутулясь, будто прятал подбородок от мороза — долгонько пожил на Севере, привык. Но был он все такой же, и первое, что услышал Солдатов — знакомый во всех оттенках скрипучий смешок.

— Эк ты, паря, посвежел на московских харчишках. Не узнать, однако. Чего встречать-то пришел — сами бы доехали. Ну-у, знакомься, жена моя, Галя.

Рядом с ним стояла женщина лет тридцати в куцей плисовой куртке-жакете какого-то нелепого яркого фиолетового цвета. Она, застенчиво улыбаясь, деревянно протягивала прямую ладонь. Солдатов растерялся и вместо поздравления сказал совсем некстати уныло:

— Здравствуй. Женился, значит, Глыбов.

Они быстро переглянулись и сразу оба рассмеялись чему-то своему, Солдатову совершенно непонятному.


Вечером, когда Галя легла, они с Толяном засели на кухне и впервые за день почувствовали себя вдвоем.

— Как здоровьице-то? Назад не тянет по тайге пошастать? — хитровато, но и с грустинкой спросил Глыбов после долгого мирного молчания.

— А-а, знаешь, сколько уже времени прошло, а все как-то не так здесь, — медленно и очень серьезно ответил Солдатов. — В Якутии, в последний год, тянуло сюда — родня, родина. Все вроде бы понятно. Да еще врачи, комиссия. Не советовали оставаться — да ты знаешь. А прилетел… Не на месте вроде как-то. И понятно все. И не реально. Подлечился, отдохнул… И не могу больше.

Толян сочувственно покивал головой, полуотвернулся и рассеянно поглядел в окно.

— Ничего. Какие наши годы. Вернешься еще. Не все же в поле работать, можно и другое дело найти. — Уверенно сказал он немного спустя.

— А помнишь первый год на Вилюе-то? — спросил Солдатов, чтобы сменить невеселый разговор. — Помнишь, как у нас тогда получилось. Знали уже друг о друге, да и немало знали, а до осени так и не встретились. Мне сейчас смешно даже, что так могло быть. Ты о чем думал, когда искать меня пошел? — спросил он Глыбова, чтобы уйти от разговора о своих делах, про которые тот деликатно затевал выспросить. Солдатов взглянул на него вскользь, но так, чтобы Глыбов все это понял.

— А-а, это когда ты без вести пропал, что ли? — тихо спросил Толян. — Ничего такого особенного не думал. Ну-у, что совсем плохое что-то с тобой. Первый год в тайге. Да самостоятельно. Сам так начинал. Попервоначалу все вновину, ничего не знаешь — осторожничают все, берегутся. Это уж кто совсем к тайге неспособный — пропадает. Ну, или случай. Случай — дело редкое. Думал, что коней вы потеряли. Потом, когда твоим следом пошел, все понял — ну, думаю, дает. Свою работу делает, а сообразить, придумать, как о себе сообщить, его нет. Он, думаю, работает, разэдакий, а ты бегай без пользы, ищи его как проклятый, — сказал Толян тяжело, но и наивно, просто — только он так и умел необидно правду сказать. А Солдатов понял, что не это у него сейчас на уме.

— А зимовку помнишь? — погодя спросил Глыбов. Он придавил в пепельнице папиросу и умолк — замкнулся.

Солдатов помнил. В первую совместную зимовку и длинными якутскими ночами, и сумеречными тоскливыми днями они были в зимовье одни. Много, да почти всегда, молчали. К этому приучила летняя работа в безлюдье. Но иногда как прорывало, и они говорили. Ничто не сдерживало там, ни время суток, ни условности общежития, ни напускное равнодушие собеседника — кругом была глубоко промерзшая, безжалостная к неправде земля. Солдатов вспоминал летние экспедиции: опасность переправ через горные реки, риск восхождений на скалистые вершины, боль в ногах и разбитые сапоги, встречи с голодными медведями и свой карабин, к которому привыкал настолько, что не замечал, как часть собственного тела.

Глыбов тогда слушал, покуривал «Беломор» и со смешком скрипел: «Ну, ты даешь, паря».

Сам он о своей полевой жизни почти не рассказывал, а если и заговаривал, то это было как-то буднично и слушалось не интересно. Может быть, потому, что он уже привык к тайге. Он ведь начал работать раньше и успел однажды хлебнуть полтора месяца зимних работ.

— Да, Толян, помню я зимовку. Я теперь, брат, все помню. — После долгой паузы произнес Солдатов. — Ты и теперь там, у тебя это каждый день, а я здесь, в Москве, далеко. Мне и остается только помнить. Ладно, хватит пока об этом. Давай-ка спать. Устали вы, наверное, с дороги. Завтра начнем смотреть Москву, — договорил он.

— Да мы сами как-нибудь разберемся. Тебя отвлекать не хочется, — растерянно развел руками Толян.

— Нет уж. Возьму недельку в счет отпуска и поезжу с вами. Обязательно, — твердо произнес Солдатов.

— Ну, как знаешь. Недельку, однако, не выйдет. Мы всего-то дня на три, на четыре. Да и ждут нас уже, — по-доброму, даже как-то виновато, ответил Толян. — Мы ведь к тебе не из Якутска сейчас. На родине были, в отцовом селе. Мать-то у меня совсем старая, плоха. Родни, считай, не осталось. Побывали вот. На обратном пути поживем у нее подольше — остаток отпуска. Сейчас — наскоком: по хозяйству маленько помог да у отца на могиле побыл. Покрасил, поправил. Ну, знаешь сам. Хотим теперь с Галей в Псковскую область слетать. В ту деревню, где ранили его. Там помнят, оказывается. Писали нам.

Глыбов замолчал, и Солдатов спохватился — давно чувствовал, что друг здорово устал, но ему неловко подняться первому и спросить, где прикорнуть. Он положил ему руку на плечо и слегка тряхнул.

— Ладно, время еще будет. Давай-ка спать. Иди в комнату. Там придумаешь — раскладушка есть, хочешь — на полу или… А у меня здесь приспособлено. Вот на кушетке спальник раскину, — показал он вдоль стены.

Было слышно, как укладывается Толян, как он немного поворочался и, видимо, уснул. Солдатов же развернул спальный мешок и лег сверху, не раздеваясь. От спальника пахло летним дымом — родимым, единственно надежным и устойчивым дымом костра.

Уснуть не смог. Ему многое хаотически вспоминалось. Но потом, как-то вдруг, ясно и собранно возникла зимовка с Толяном и его давние рассказы об отце. Наверное, на войне все было проще и страшнее, будничнее, наверное, воспринималась тогда как тяжелая, опасная и обязательная жизнь.

Конечно, и Глыбов-старший рассказывал все, вероятно, не так, а обрывочно, по давней памяти; и у Толяна на его рассказы наложилось что-то и свое, и друзей отца, да и через Солдатова это прошло по-своему. Но теперь вот возникло ясно и зримо, как будто все это знал сам — только очень и очень давно. И еще что-то брезжило в памяти — важное, что и Глыбовы-то не знали. Он никак не мог понять, почему именно сейчас необходимо вспомнить все по порядку и подробно. Обязательно надо вспомнить.


Отца Глыбов любил, и хотя рассказывал о нем сдержанно, было в этом столько гордости и уважения, что Солдатов представлял Глыбова-старшего, разведчика, и его последний бой совершенно ясно. Толян же приводил множество мелких подробностей, говорил обстоятельно, и, наверное, поэтому Солдатов становился как бы участником его рассказов.

Иван Глыбов служил в батальонной разведке. Народ здесь подобрался бывалый и крепкий — из разных мест Сибири, разных довоенных специальностей, но много в них было и общего. Все с самого раннего детства привыкали к жизни крестьянина-охотника, приучались обходиться малым, голодать и холодать. Промышляли зверя в тайге с отцами, а позже, окрепнув, и в одиночку. Эта прошлая жизнь, привычка к оружию, привычка переносить голод, холод и недосып, навыки — просто и цепко выжить в лесу, на снегу, на воде — все это соединяло. Для всех в разведке охота стала профессией, но уже другая охота.

Четкой границы между фашистскими и нашими войсками в тех местах тогда не было, и уже через сутки, пройдя по лесам около пятидесяти верст, они углубились в расположение фашистов. Задача для них была простой: следить, считать и отмечать на карте. И они скрадывали этого зверя, который накапливал танки, артиллерию, сосредоточивал пехоту по деревням вблизи дорог и готовился прыгнуть дальше на северо-восток или на юго-запад. Много раз можно было скрытно сделать один, два выстрела и послать пулю точно под серо-зеленую каску. Можно было даже, при большом терпении и осторожности, из-за ствола сосны ударить сзади ножом в шею, чуть выше автоматного ремня, но задача была другой, и на шестые сутки группа двинулась назад.

Возле маленькой лесной деревушки Трясухино они разделились…


Вот оно! Солдатов даже встал с кушетки. Это и не давало покоя. Очень похоже, что он на месте этого Трясухино был. Да, конечно, был в своей единственной командировке после Севера. Точно — восток Псковской области. Есть, правда, еще Трясухино, но оно в Калининской области, на северо-западе. А почему запомнил? Да просто там были трудности. Искал маленький хуторок возле Трясухино. По непролазной лесной дороге неожиданно въехал в липовую аллею: больше чем на полкилометра тянулись два ряда старых неохватных лип, а между ними твердая, возможно даже мощенная когда-то дорога — и никакого домика или развалин — ничего. И хуторка тогда не нашел. Он был помечен на карте, но только после самых тщательных поисков заметил на этом месте следы ямы то ли от погреба, то ли от фундамента русской необъятной печи. Найти хуторок было важно потому, что надо было наверняка сориентироваться, искать старый геодезический знак. Глуховатый трясухинский старичок про липы почти ничего не сказал, кроме того, что дремучее то место называется «Усадьбой»; а про хуторок знал точно: во время оккупации жителей из него выгнали и они ушли в Трясухино, а дома сожгли.

Теперь он знает, где разведчики разошлись по двое: на развилке лесной дороги, в трех километрах от грейдерки и в пяти от деревни. Рядом с этим лесным хуторком.

Степенный хозяйственный алтаец Фролин, земляк Ивана Глыбова, отправился вместе с Федулкиным к деревне; а младший Федулкин и Глыбов, меся кислый осенний снег, побрели через лес к большой дороге, от которой слышался шум мощных двигателей.

Перед вечером они вернулись в Трясухино, но по привычке не сразу расстались с опушкой леса.

Несколько минут было тихо, но когда разведчики уже собрались войти в деревню, там послышались отрывистые голоса. Они обошли чистые места: лесом и кустами подошли так, чтобы просматривалась единственная трясухинская улица.

В центре стояли мотоциклы, а возле них солдаты. Глыбов взял бинокль. Солнце еще не село, и он разглядел, что против большого дома, на постеленных на снег плащах, лежали три тела в серых мундирах. В этот момент дверь дома распахнулась и на улицу вытолкнули двоих мужчин, одетых во что-то грязно-белое. Он узнал их без труда: это были Фролин и Федулкин в одном исподнем белье. Их толкали прикладами. Тот, который казался выше, верно, Фролин, упал. Немцы сгрудились вокруг него и стали пинать ногами. К вечеру подморозило, воздух сделался звонким, и было хорошо слышно, как с размаху шлепающе ударяли по телу сапоги. Потом повалили Федулкина, и немцы разделились.

Младший Федулкин посунул карабин вперед и стал выцеливать.

— Брось, Васька. Без пользы дело, — зашептал Глыбов. — Ужо ночи дождемся. Они их до утра где-нито запрут. Глянь, они, немцы-то, сволочи, никак выпимши. Да, брось же ты, дура, — с остервенением, уже громко процедил он сквозь зубы.

Солдаты расступились. Федулкин вырвал у Глыбова бинокль: два тела лежали на земле неподвижно. Белье на них стало совсем темным.

Три фигуры отделились и торопливо зашагали к крайней избе в сторону Глыбова и Федулкина-младшего.

— Не дури, Васька! Тихо, — сжал локоть Федулкина Глыбов.

Немцы затопали по крыльцу и скрылись внутри. Тут же из избы послышались вопли. На улицу, дико, неестественно, непрерывно голося, выбежала старуха, схватилась за голову руками и остановилась, раскачиваясь. К ней зайцами выпрыгнули две маленькие фигурки. За ними, сброшенное со ступенек сильным ударом, свалилось большое тело.

Старика со старухой погнали в огороды, пацаны бежали следом. Туда, редко захлопав на малом ходу, подъехали два мотоцикла. Из дома с ведром вышел толстенький немец и наклонился к мотоциклетной коляске.

Теперь все хорошо было видно и без бинокля. Мотоциклы стояли в трех-четырех сотнях метров от кустов.

Толстенький неторопливо поставил ведро возле бани. К ней подогнали людей и стали заталкивать внутрь. Пацаны кинулись к старикам, но одному дали пинка, и они оба отбежали. Высокий тощий дед вырвался и пошел было к толстенькому, но его сшибли и вкинули в дверь, а толстенький во всю стену плеснул из ведра.

Оконце в баньке треснуло, и в него просунулась голова деда.

Федулкин встал на колено, изготовил карабин и прохрипел, — стариков-то, паскуды, не жалеют, — но в это время коротко татакнул немецкий автомат и кто-то бросил спичку. Все произошло быстро и неожиданно просто.

— Терпи, Васька! Им не поможешь теперь. Карты ж надо снести, карты. Терпи! — жестко тряс Федулкина за плечо Иван.

Они лежали в кустах. Ветер нес на них треск и жаркий запах полыхающего черными клубами кострища.

Фашисты завели мотоциклы и, вскочив на них кто как, двинулись к краю деревни. Пригибаясь между кустами, земляки отбежали чуть дальше в лес и упали за кочками. Начинало смеркаться.

Снег под Глыбовым подтаял, и колени намокли особенно сильно. Он только теперь почувствовал, что они занемели совсем, до бесчувствия. Младший Федулкин лежал, уткнувшись в ладони, и молча и страшно плакал.

Так пролежали они не долго, потому что слышали по звуку, как мотоциклы развернулись у крайней избы, немного погодя стали удаляться к центру деревни, пострекотали там и замолкли. Через полчаса стихло, и Федулкин с Глыбовым двинулись на свое старое место.

Перед темными сумерками, когда в небе бледно задрожало несколько звезд, на крыльцо большого дома вышел солдат, огляделся вокруг и напряженно потянулся. В бинокль его было видно очень смутно, но простым глазом силуэт различался.

Солдат, видимо, часовой, обошел дом, порыскал вокруг, как бы подыскивая место, где можно пристроиться в сторонке, не на виду, и, не подобрав ничего подходящего, снова направился к дому.

Он сел на ступеньку спиной к двери, положил автомат на колени и, зябко передернувшись, наглухо застегнул уши форменной кепи под подбородком. Достал и закурил сигарету.

— Как же нам своих-то теперь найти? — спросил Федулкин. — Где их заперли?

— Не дадут они. Ни найти, ни уйти с ними, — мрачно ответил Глыбов. — Ты видал — их раздели. Зачем? Опасаются, что сбегут. Одежу им еще добыть надо. Не, Вася, кончать надо этих самокатчиков. Вот так вот. Наши, где заперты, — услышат, отзовутся. Оденем их и пойдем.

Все стихло, но свет в избе не гасили, и Глыбов с Федулкиным, выждав часа три, медленно поползли к дому.

Подкрадываться было неудобно — часовой сидел на высоком крыльце. Иван помаячил рукой Федулкину, и тот залег напротив. Сам он обошел дом сзади и долго приноравливался из-за угла: как подойти. Он и не смог бы сделать это незаметно, но немец стал поклевывать носом, и Глыбов рискнул: аккуратно прилег и под завалинкой тихо, как червяк, выполз к крыльцу и замер в черной тени.

Пока он полз — ничего, кроме часового и шевелений вокруг, не сторожил, а сейчас решил оглядеться: мало ли, может, кто незаметно вышел или у мотоциклов оставался и караулит. Он едва сумел задавить в себе вскрик: загороженные от Федулкина кустами сирени, на толстой ветке липы качались двое повешенных — его земляки.

Глыбов долго и терпеливо, без единого шороха, распрямлялся, а распрямившись, широко шагнул прямо к часовому и сунул ему сбоку в горло свой узкий, эвенкийской бритвенной заточки, нож; тут же резанул в сторону. Часовой хыркнул, как задохнувшийся на бегу олень, и, задергавшись, задушенно кашляя кровью, завалился на бок.

Федулкин был уже рядом и, пригнувшись, жадно ощупывал дергавшееся тело. Он искал гранаты — свои жалел. Вытащив гранату у часового из-за голенища, он привязал к ней одну свою и мотнул Глыбову головой — отойди.

Еще не рассветало. От большака, куда они выходили днем, слышался мягкий гул, где-то, тоже за деревенькой, нарастал другой, не ровный, с громкими всплесками, видимо, потому, что не такой далекий.

Федулкин забарабанил пальцами по стеклу, подождал, а когда затопали по полу и в окне мелькнули тени, выдернул шнурок и пустил связку в окно. Изба как-то странно засветилась внутри и охнула. Они вскочили в вывернутую дверь: почти ничего не было видно — пыль и дым. Кое-где красными и синими язычками посвечивало пламя, в одном месте поярче горел керосин, вылившийся из лампы, першило в горле едкой взрывчаткой. Федулкин подобрал немецкий автомат, проверил затвор и стал стрелять на стоны, на всякое шевеление, в темные углы — коротко, резко, пока все не стихло и не замерло.

— Берем бумаги и ходу. Слышь, Васька, — Глыбов зажег спичку и светил к полу.

Федулкин бросил автомат.

— Очумел? А своих на кого оставим? Братана? Фролина.

— Нету их. На липе против дома повесили, — зло, как глухому, выкрикнул Иван. — Слыхал? От дороги сильней гудит. Думаешь, про этих забыли? От дороги на мотоциклах в деревню завернуть момент. Уходить надо.

— Не-э-т, Иван. Да ты обознался. Не может такого быть. Когда? Мы ж все время здесь были… — немо зашевелил губами Федулкин. Он резко повернулся и выбежал на улицу.

Глыбов подобрал блестящий никелем плоский немецкий карманный фонарик, включил и стал обыскивать трупы, затаптывать огонь. Он брал, не разбирая, все бумаги: и документы, и письма, и фотографии.

Федулкин подошел к повешенным. После сумрака избы на улице, казалось, развиднелось. Фролина он даже не узнал — его ноги почти касались земли, и он был невероятно высоким. Федулкин хотел обхватить его и снять и, чтобы было ловчее, стал поворачивать тело. Фролин повернулся неестественно легко и посмотрел на Ваську одним жутким выпученным глазом. На месте другого была пустая глазница со сгустками замерзшей крови и прилипшим мусором. И Федулкин невольно в страхе отстранился. Уже светало, но чтобы было еще светлей, они зажгли мотоциклы. Перед этим Глыбов обыскал коляски и понял, зачем завернули э т и в Трясухино: в мешках и брезентах лежали битые куры, сало, картошка. Он быстро вытаскивал все, что попадалось, и швырял подальше, с надеждой, что потом подберут и запрячут деревенские.

— Васька, слышь, гудит? Пошли, — нетерпеливо говорил Иван.

— Что хошь делай. Пока не закопаю — не уйду. Они еще не скоро. Пособи, — сдавленно сказал Федулкин.


Покойников закапывали наскоро, тут же против липы, в кювете деревенской улицы. А на другом краю деревеньки, из леса, еще еле видимые, показались мотоциклисты и с ходу начали стрелять из пулеметов.

Иван толкнул Федулкина за угол дома: «Зря не пали. Надо без шума уходить. Они сообразят — на наши выстрелы отвечать будут, а пока по-дурному на костер пуляют. Ну, давай! Ходу! Меня зацепит — не стой. Сидор бери и ходу. Я их, гадов, попридержу».

За избами, скрываясь из поля зрения немцев, они уходили к лесу. Те притормозили — боялись засады, и разведчики выбрались за околицу.

До опушки оставалось совсем немного, когда их заметили. Федулкину повезло: он добрался до кустов, а Ивана догнала пуля. От толчка в спину он споткнулся, но вскочил и сделал несколько шагов еще. Его ударило снова — правая нога как подломилась, и он скорчился на снегу.

До боли в ладонях сжав немецкий автомат, Федулкин разрядил весь магазин короткими прицельными очередями. Отбросил его и с бешенством запустил в сторону деревни бесполезную для далекого противника гранату. Не дожидаясь взрыва, он, пригнувшись, вернулся к Глыбову, на ходу снимая карабин и передергивая затвор. Федулкин волоком затащил Ивана за куст ольхи и прилег за кочкой рядом. Немцы, после автоматных очередей и взрыва гранаты, стали разбегаться, выбирая укрытия; и Федулкин выцеливал их, плавно водя стволом.

Он расстрелял всю обойму — из пяти выстрелов только одна пуля ушла мимо: попадания он ясно видел и слышал по звуку. Фашистов это озадачило. За своей трескотней они сначала не придали значения редким карабинным выстрелам, но потеря четырех человек навела на мысль, что, помимо группы, где-то прячутся снайперы.

Федулкин вытащил новую обойму, одну он всегда держал под рукой в левом нагрудном кармане гимнастерки, и быстро наполнил магазин. Через две избы от края деревни, из-за ограды, заросшей бурьяном, выскочил солдат и, пригибаясь, зигзагами побежал за угол. До него было далековато, но Федулкин все-таки сделал выстрел: по тупому удару пули он понял, что попал. Тут он услышал, как заработали моторы мотоциклов и один уже двинулся в его сторону. Федулкин сообразил, что сейчас под прикрытием пулеметов на них кинутся те, что укрылись за крайними избами. И… Все. Тогда конец. Нельзя стрелять — обнаружат. Нельзя терять секунды. Уходить.

Он переполз за куст и, ухватив Ивана за ворот, поволок по снегу в лес.

Зимний лес был редок, и только за елями Федулкин взвалил Ивана на себя. Он еще около получаса, без остановок, но размеренно и стараясь дышать ровнее, уходил в чащу. Там положил его, отошел чуть в сторону и прислушался. Было очень тихо, даже как-то удивительно тихо звенело в ушах после стрельбы. Только справа обтекал их стрекот мотоциклов — он сообразил, что нашли, наверное, просеку или тропинку и пошли наперехват. Сбив с кучи хвороста снег, Федулкин положил раненого и занялся перевязкой.

— Вася, закурить-ко дай, — тоскливо и словно смирившись с безысходным, попросил Глыбов. — Не уйдешь со мной, Вася. Без пользы дело. Оставь, где поудобнее, рядом со следом — встрену их, придержу.

— Ну, чо ты так? Мож, дойду. — Отчаянно, злобно, ответил Федулкин, скорее самому себе. — Если эти суки щас не сунутся. Пятерых, кажись, положил. Пока они шель-шевель, порядком заглубимся. Винтовку твою куда бы? Сумку дай, себе повешаю.

— А след? — горько спросил Глыбов.

— Чай охотники. Не им со мной на следе-то тягаться. Спутаем. Так пойдем — мозги у них поперек станут.

За время перевязки Федулкин отдышался окончательно и дальше пошел ходко и размеренно. Останавливался он ненадолго, почти не курил, выслушивал чутко с боков, впереди, особенно сзади. И только перед концом дня остановился, видно, основательно.

Теперь ему было много спокойнее, потому что он понял, где немцы промахнулись — кинулись искать большую группу, а на один след, может, поначалу и вовсе махнули рукой. Первые часы они с Иваном выиграли.

Федулкин дотемна шел, выбирая места, где высокая лесная трава была лишь слегка припорошена снегом, по голым краям оврагов, под елями, стряхивая за собой снег. Зима только становилась, снегу было еще мало, да шел Василий крепко: привычно и быстро все обдумывал наперед, так что чувствовал — ниточка, которая потянулась было за ними, оборвалась, и конец найти ох как трудно кому-то будет. Но перед ночью он все-таки сделал восьмерку и, все еще опасаясь преследования, вышел на размешанную гусеницами дорогу. Ушел он с дороги ловко — без следа. Переждал самую темень до луны и шел снова, потому как знал: если не нагонят по следу, будут искать по дорогам и деревням, на чистых безлесных местах.

Он не помнил, на какие сутки дотащил Ивана к своим, и самый этот момент не помнил тоже. Иван выжил, но где, в каких госпиталях затерялся он больше чем на полгода, Василий разузнать не смог.

Домой Иван Глыбов вернулся без правой ступни и с двумя шрамами на спине. Он часто болел, работать в полную силу уже не мог. В иные дни было ему вовсе худо, тогда воспоминаниями вытеснял он настоящее и глушил думы о будущем.

Рассказывая о последней своей разведке, он иногда давал посмотреть фотографию Вилли Келлера, толстенького добродушного господина с круглыми веселыми глазками, очень, видимо, довольного и жизнью и собой. Показывал он и другие фото.

Когда отец умер, Толик забрал фотографии и возил с собой. Однажды, в первую совместную зимовку, он показал их Солдатову. После его рассказов было удивительно разглядывать эти кусочки плотной хорошей бумаги. Обычные фотографии обычных людей. Фрау Келлер выглядела доброй женщиной. Отдельных портретов ее было два. Один — в полный рост в саду. Скрестив руки на груди, она стояла, опираясь плечом о ствол дерева, и симпатично улыбалась.

На другом — в полроста — кокетливо загородившись букетом полевых цветов.

Были еще карточки; фрау Келлер с маленьким Отто на руках и Отто Келлер в кроватке. Аккуратная надпись на оборотной стороне вещала, что родился он в сорок втором году девятнадцатого февраля. Он вглядывался в полненького крепенького младенца и думал: на кого он больше похож, на Вилли или на фрау Келлер?

— Слушай, Толян, а какой он сейчас, как ты думаешь? — спросил он тогда Глыбова.

— Кто же это может знать, — ответил Глыбов и горько усмехнулся.


Москва утомила солдатовских гостей, но все трое были довольны — увидеть удалось многое.

На третий день Глыбовы купили билеты на самолет. Завтра они улетят. Солдатову стало грустно.

— Толик, долго вы там пробудете? И вообще объясни: к кому и зачем вы летите.

— Посмотреть я хочу на это место. Федулкин ездил туда после войны, когда его братана с Фролиным нашли и похоронили. А зачем мы через столько лет? Сам не знаю, как объяснить. Кажется, что там и смотреть…

— Так вот, Толян, послушай, что я ночью-то припомнил. — И он рассказал ему, как побывал в тех местах, как завернул в Трясухино и застал его жителей на распутье: лесная неперспективная деревенька заполошно собиралась переселяться в более крупную, поближе к проезжим дорогам.

Дальше шли догадки — ими он тоже поделился. Теперь Солдатову казалось, что предзимним военным днем Фролин и Федулкин вышли не в деревню, а в хуторок. Там их врасплох и застали немецкие «фуражиры». Наверное, старики с ребятишками успели уйти в Трясухино — это ведь совсем рядом — и укрылись в пустовавшем доме. Фролин и Федулкин отстреливались, но каким-то образом их пленили и привезли в Трясухино. Там же немцы, видимо, дознались, в чьей хате прятались разведчики, и с хозяевами-стариками, мстя за троих своих солдат, зверски расправились. Позже, вероятно, сожгли и хуторок.

— Ну, вот видишь, — внимательно выслушав, сказал Толян, — как все не просто. Разузнать бы все подробно, а это только на месте и можно. Федулкину Василию все рассказать надо. Да и еще вопрос возникает: как про стариков-то, ты говоришь, фашисты дознались? А может, донес кто-то? Так-то вот. Одним словом, побывать надо, — закончил он убежденно.


Солдатову хотелось, чтобы этот вечер стал самым приятным, и он решил показать им Александровский сад. Возвращались по Калининскому проспекту пешком.

Было тепло, накрапывал реденький дождь. Они не торопясь шли вдоль сплошных витрин. За ними поднимались стеклянные дома. Стены убегали вверх и светились золотистым плотным светом.

— Вот, Толян, мечта. Десять лет назад и подумать об этом нельзя было. Красиво?

— Красиво, — спокойно и, как показалось Солдатову, разочарованно сказал Глыбов.

Галя разглядывала витрины, где за стеклами неподвижно и страшновато улыбались манекены. Она с завистью смотрела на модно одетых женщин, и они ее чуть не потеряли. Глыбов взял жену за руку и неожиданно тихо, ласково сказал: «Купим, все купим, как время будет».

Так дошли они до ресторана, и Солдатов предложил зайти в бар выпить по коктейлю.

Солдатов постучал, и швейцар, приоткрыв створку, неожиданно механически, без всяких интонаций, бросил:

— Мест нет. Ни одного.

— А, пойдем отсюда, — проскрипел Толик и, положив Гале руку на плечо, мотнул Солдатову головой.

Солдатов быстро сунул руку в карман брюк и наткнулся на измятую рублевку. Вытащив из кармана кулак, ткнул им в дверь. Швейцар величественно шагнул вперед, но смотрел он почему-то в сторону. Солдатов оглянулся: сзади приближалось к двери несколько человек.

Дородная ливрея распахнула дверь, склонила голову и пропустила высокого молодого человека с хорошей спортивной фигурой, двух дам и четвертого — очень прилично одетого, лет тридцати пяти мужчину, небольшого роста и довольно изящного. Ни на них, ни на швейцаре эти четверо не задержали внимания.

Ливрея снова загородила дорогу. На счастье, в это время две молодые пары легкомысленно решили покинуть недоступное для Солдатова и его гостей место. Швейцар с гостеприимным полупоклоном тут же отодвинулся в сторону, и Солдатов подумал: хорош бы он был, если бы солидному привратнику пытался сунуть измятую рублевку.

За стойкой было свободно, но туда не хотелось. Кто знает, когда они увидятся еще — за столиком разговаривать удобнее. Оглядевшись, Солдатов нашел два свободных места и, усадив Галю, пошел за коктейлями.

Когда он принес фужеры, Глыбов уже разыскал и принес стул для него, и, наконец, уселись спокойно.

— Ты помнишь, в «Северном» был швейцар, — спросил его Толян. Глаза Толяна смотрели весело и беззаботно, как десяток лет назад.

— Это высокий, здоровенный такой старик, что ли? — подыгрывая ему, в тон ответил Солдатов.

— Ну, он самый. Умер недавно. Восемьдесят девять прожил. Жаль, конечно, деда. Из графской, говорят, семьи, — по-домашнему свободно откинувшись на стуле, продолжал Глыбов.

— Как из графской? — удивился Солдатов.

— Натурально. Из сосланных. Вот не понял только, в шестнадцатом или в двадцать пятом его в Якутск определили. Говорят, служил при дворе. В какой-то гвардии.

— Помню я его, Толик. Он нам в вестибюле прикуривать еще несколько раз давал. Спички зажигал с фокусом. Наших, помнишь, всех знал в лицо. Бывало, дверь приоткроет, посмотрит и молча кивнет: заходи, мол, голубь. А то и до зала проводит, когда в ресторане битком: глазами покажет, куда подсесть, где свои братья-геодезисты ужинают, — счастливо посмеиваясь, вспомнил Солдатов.

Глыбов закурил, протянул ему спичку и хитро подмигнул. Он взглянул на Галю, улыбнулся ей и снова повернулся к Солдатову.

— Готов. Никуда ты не денешься. Мучишься только. Давай-ка назад. Я говорил тебе? Мы с Галей квартиру получили. Двухкомнатную. Пока у нас поживешь. Зимой, в межсезонье-то. Работа для тебя есть. Да, чего есть — любая. И по твоему здоровью, если в поле не можешь, найдется. Вон, на базу на полевую завхозом. Мечта-а. Тайга, озеро, тишина. Даже сколько-то свободного времени будет. И порыбачишь, и… — посмотрел он на Солдатова, как бы спрашивая ответа.

И Солдатов понял, что мучает Глыбова, потому что был его другом, потому что думал над тем же и потому еще, что и в мыслях люди сходны, если шли они в жизни одними дорогами и тяжесть на их спинах была равной.


Еще не забрезжило, а Глыбовы уже разбудили Солдатова прощаться. Он было засобирался, да Толян остался верен себе — оказывается, он еще вчера договорился с таксистом, и тот заехал отвезти их в аэропорт. Все проводы ограничились подъездом дома.

С утра еще Солдатов клял Толяна за такой поворот, когда сложился неожиданно плотный рабочий день, вспоминал друга с благодарностью: все-таки и выспался, и на службу явился без спешки.

Но уже возвращаясь с работы домой, он опять ощутил пустоту, к которой, понял уже, привыкнуть не сможет.


Вечером он принял немного снотворного и заснул беспокойно и ненадолго. Невидимая жесткая рука больно сдавливала сердце.

Ночью он несколько раз просыпался, а под утро проснулся, наверное, от собственного вскрика или стона, потому что Дик сидел рядом, уши его были прижаты и он жалобно испуганно скулил. Солдатов тоже испугался — ему показалось, что у него остановилось сердце.

А за окном была странная зима. Ночью выпало немного снега. Реденькие сухие хлопья временами косо падали и сейчас. Белые сыпучие струи змеились под ветром по промерзшей сухой земле, приставали к ней, и сверху их припорашивала серая пыль. Солдатов усмехнулся: «Пестрая зима».

Задумав побриться, он отошел от окна, с сомнением посмотрел на себя в зеркало и заметил над правым виском седые волосы. Это было неожиданно и непонятно, как неожиданна и непонятна пестрая зима за окном.

Он еще раз посмотрелся в зеркало и покачал головой, а потом стал быстро одеваться — пора было на работу.

Надвигалась новая зима, и надо было ей сопротивляться.

Загрузка...