Мы на самой вершине увала. Если уйти от костра по склону вниз, то метров через двадцать будет обрыв.
Безжизненная, пустая до безнадежности камчатская тундра лежит в морщинах ручьев. Отчужденно смотрит она на пришельцев тусклыми глазами холодных озер и молчит. Тогда невольно думается, что нечего ей сказать, вот она, вся на виду — однообразна и мертва.
— Ну, какая тут, к черту, красота? Кочки одни, вода, мох да комары! Красота — это жизнь, — как всегда яростно начал разговор наш начальник. — Вот горы… Там скалы выветренные, как идолы стоят. Лавина сорвется — снежная пыль до самого неба поднимается. Или вершина, седая, молчаливая, величественная, блестит вся ото льда — так это ж мудрость. А море? Северное. Охотское. Никогда не надоедает, хоть час, хоть целый день смотри. Все время разное. Меняется и цвет, и волна. А здесь? Пус-то-та. Уныние какое-то. И люди тут, наверное, такие же. Скучные. И нам уезжать пора, а то…
— И-е-эх, па-а-рень!
Столько грусти и жалости, неожиданной для Митрофаныча, было в этом «иеэх», что мы с Пашкой замерли, а разговорившийся было начальник резко повернул в его сторону голову.
— Вот расскажу я тебе… историю, а ты уж сам думай. Ты послушай. Оно не грех.
Мы только что поужинали. Сизая дымка над холодными равнинами густела в сумерки. Торопиться некуда — в конце лета долга для нас, топографов, северная ночь. Все мы, от студента-практиканта, нашего начальника, до Митрофаныча, бывалого экспедиционного работяги, лежали на свежих лапах кедрового стланика, курили и наслаждались отдыхом.
После еды нам стало теплей, не так сильно гудели ноги, а утро казалось далеким и не страшным. Сейчас наверняка никто не думал о том, что завтра снова, навьючившись рюкзаками, мерить нам тундру от точки до точки; размазывать по зудящемуся лицу жгучую мошку-мокреца, проваливаться между кочками до самой вечной мерзлоты и идти; спотыкаться, выливать ледяную воду из негреющих резиновых сапог и снова идти.
Митрофаныч закурил.
— Ты тут, паря, без году неделя, а я уж какой год кантуюся. Ты слушай меня. В запрошлом годе попал я в поселок. В Таловку. Слыхали? Вот. А я тама зимовал как-то, многих знаю. Людей-то в Таловке — каждый на виду. А тут смотрю — парнишка-коряк незнакомый. Крепенький, здоровый такой. Коренастый, ладненький да ловкий, ну лицо до того суродовано, что прямо страх божий глядеть. Волосы на голове бороздами. Глаз один круглый, вытаращился, от так, под ним кожа оттянута, как пожевана. Второй — узкий совсем, прищуренный. Слезится. Однем словом… — Митрофаныч раздумчиво цокнул языком, — ц-н-даа, думаю, такой приметный человек, а не встречался раньше. Точно.
Да-а. Я чего в Таловку-то попал? Продукты мне надо было брать. Кончались у нас продукты, а я как раз приболел малость. Остудился. Купнуться пришлось в одном холодном ручейке. Ну это другое, однако, дело. Вот. Меня было совсем хотели в больницу отослать, да обидно, сезон-то, почитай, закончили. Так, осталось то да се. Ну я и упросил, мол, за продуктами в поселок пошлите, а я там доктору покажусь да в баньке попарюсь. Ну, а если не поможет, то уж чего ж. Тогда и решать станем.
Да какой в Таловке доктор? К фельдшеру зашел — говорит, у тебя этот — полиартрит. Это по-нашему — ревматизм. У меня суставы локтевые болели, прямо спасу нет. А лечить дело долгое. Да и не умеют как следовает избавлять от этой напасти.
В Таловке, ребята, знаете — сухой закон, а я уговорил фельдшера спиртику мне выдать для лечебных целей. Он сначало-то ни в какую: думал, что для питья. Да у него у самого, бывает, поясница сильно болит. Вот я ему и объяснил, чем ее лечить следовает. Настоями ранешнего мухомора.
Как вылезет первый мухомор, надо его собрать, высушить и потом на спиртике настоять погуще. Эту отраву ежели втирать, так надолго проходит и поясница и ревматизм суставной. Боли так сразу снимает.
Дал я ему тройку мухоморов, — я-то каждый сезон запасаюсь, — а он мне на радостях двести граммов спиртика отлил. Сижу я после бани против магазина на бережку — чаек запариваю. Дела-то я все уже сделал, и на другой день вертолет должен был прилететь: меня, продуктишки, то, се забрать. И подходит ко мне чукча один. Рыбак. Мне хорошо знакомый. Степаном звать. Как и я — фронтовик. Ну, чаек поспел, развели мы с ним полсотки спиртика речной водичкой и по две ложки в каждый стакан подлили — мне после бани обязательно ведь надо, не то остыну еще хуже.
Да-а. Сидим. Разговорилися. Я, конечное дело, про парнишку поинтересовался. Так Степан мне и рассказал: что оно да как. Я-то, выходит, не видал его раньше потому, как он с курсов оленеводов только прошлой весной и пришел. — Митрофаныч сбоку посмотрел на студента, выигрывая время, два раза глубоко затянулся; снял оттопыренным мизинцем малиновый пепел с цигарки и неторопко уже начал выстраивать слова к какой-то дальней своей задумке.
— Парень тот, оказывается, пастух. А дело с ним было, кажись, за год, как я его увидал. Вот. Так же вот, как я, пришел он из стада за припасами: патроны там, батарейки разные, лекарства. Ну, все такое… И остался на день в селе.
Мужиков-то летом нет: кто в устья поплыл юколу готовить, кто в стадах оленей пасет. Парень девкам в редкую радость. Пошли они на соседний увал за ягодой и его с собой уговорили.
Насбирали девки ягод, корешков на уху накопали…
— Каких корешков? — быстро, деловито спросил Пашка.
— Павлик, не перебивай, — недовольно, врастяжку и важно вымолвил студент.
Митрофаныч по очереди ощупал нас глазами, никому не отдавая предпочтения, цыкнул сквозь зубы махорочную слюну и продолжал:
— Корешки эти почти везде в тундре растут. Трава есть такая, завтра покажу. Стебельки пуком густым — в стороны. Корень выкопать, почистить да посушить, дак потом толченый в уху положишь — уха-а… Как с картошкой, однако.
Так вот, насобирали девки, играться стали. Тут-то видят, бежит к ним с увала медведь. Большой, как корова, шерсть клочьями, морда в пене. Больной или какой подраненный, одним словом, не в себе зверь. Куда от него денешься? Того гляди, всех, как линялых куропаток, переловит. А ты говоришь, — Митрофаныч внимательно прищурился на начальника, — скучно, мол. Не зна-а-ю…
Студент, словно птица сложенные крылья, приподнял недоуменные плечи и втянул голову.
— Да вы не поняли меня просто. Я же вовсе про другое говорил…
— Ну, что он, тот парень-то? — нетерпеливо перебив начальника, прицелился взглядом в Митрофаныча Павлик.
— А вот то-то и оно, што он? Убегайте, мол, девкам кричит. Прячьтесь. Задержу, мол, я его. Девки врассыпную да к поселку. Парнишка — шуметь, кричать, а сам к медведю, к медведю. А ведь никакого оружия. Ножа даже, какого-нито… И голо кругом — тун-н-дра, одним словом, на виду все, как на столе. А ты, брат, говоришь — люди. Люди они везде — люди.
Студент задумчиво глядел на огонь. Сейчас, в сумерках, в лице его не было ничего начальственного. Он напоминал доброго мальчика, отличника и аккуратиста из школьной телевикторины, который добросовестно молчит, ожидая очереди отвечать на заранее продуманный ответ.
Пашка, сидевший дальше всех от костра и почти совсем скрытый теменью, резко дунул на огонек папиросы — от нее посыпались яркие оранжевые искры. На миг лицо его осветилось, и я Пашки не узнал. Целое лето таскали мы с ним рюкзаки, бегали с рейками и рубили кустарники. Было с ним просто и легко. Он никогда не спорил. Как-то незаметно брал себе половину работы, но когда надо, и без суеты и не унижая моего достоинства, еще и помогал. И лицо его — озорное, мальчишеское, тоже к нему располагало. Мне Пашка нравился. А сейчас он показался мне чужим и совсем незнакомым.
— Ну, и к чему ты это рассказал? — обратился он к Митрофанычу спокойно, но как-то насмешливо.
Митрофаныч плюнул на цигарку, посмотрел, как она загасла, и бросил окурок в костер.
— А к тому, что вот какие люди в тундре живут. Не вам, городским, чета.
Пашка тоже швырнул окурок в костер и встал.
— Не пойму я тебя, Митрофаныч. Что ты все поучаешь! Строишь из себя. Мудрец, понимаешь, нашелся. Городские…
Пашка замолчал на минуту и неожиданно заговорил совершенно спокойно, громко и ровно.
— Может, твой парень перед девкой повыпендриваться захотел, — сверху глядя на сидящего Митрофаныча, четко выговаривал Пашка. — Ты за дурочек-то нас не считай. Медведь он не… Он всех бы ловить не стал. В крайнем случае, одного придавил бы, закатал в мох да и ушел. Надо было только не орать, а мертвым притвориться. А то бы и совсем… Или разом на него кинуться — напугать. Или в разные стороны побежать. Он бы и растерялся. Еще можно было мох запалить и дымом его отпугнуть. — Без раздумий выкладывал Митрофанычу Пашка. — Дурак он, парень-то твой. Не сообразительный…
Митрофаныч сидел не меняя позы, только грустно и несогласно качал головой.
— Ладно, отдыхайте. Я за водой пойду, — вдруг, словно спохватившись, как-то устало даже сказал Пашка. — Утром на чай не хватит. Будем перед работой коноводиться.
Он выщелкнул из пачки новую папиросу, выкатил из костра вишневый уголек и, нагнувшись, склонив голову набок, как это всегда делал Митрофаныч, прикурил. Некоторое время он шарил возле рюкзаков, а затем, позвякивая чайником и пустой канистрой, ушел в отсыревшую понизу мозглую темень.
— Эй, Пашка, куда? Рассветет — сходим, — забеспокоился и пытался остановить его я. Но Пашка не отвечал, и бряканье пустого чайника затихло в глухой дали.
— А ты што же молчишь, начальник? — Митрофаныч сел на лапнике, обхватил колени руками. — Возверни его, — равнодушно произнес он. — Теменно, смурно. Заблудится. Придется полночи аукаться. Ни сна, ни отдыха не станет.
— Бесполезно. Не вернется он без воды. Я его знаю.
Студент проговорил это просто и раздумчиво. Голос начальника удивил нас, потому что все лето он старательно избегал именно простоты в отношениях, наивно полагая, что любая строгость в начальнике обязательна для авторитета.
— Во, я те и говорю: раз знаешь, так и верни, — не настойчиво, впрочем, вставил Митрофаныч.
— Да нет, Митрофа-а-ныч, я его давно знаю. Лет пять.
Студент примолк, и беззвучие вокруг костра сомкнулось. Мы с Митрофанычем затаились, и сделалось нам как-то неловко: боясь спугнуть откровение начальника, ждали мы продолжения его слов и надеялись найти в них оправдание себе, потому что в росную туманную сырость идти за Пашкой и наверняка промокнуть не хотелось.
А может, так думал только я, а Митрофаныч и не собирался покидать пышущий жаром костер? Он снова полез за кисетом и стал сворачивать цигарку. В поле курил он исключительно махорку и с таким ядовитым добавком, что ни комар, ни мокрец ближе чем на метр к нему не подлетали.
— Павлик просил не рассказывать до осени, но уж теперь… Осталось нам работы на неделю, — окончательно собравшись с мыслями, заговорил студент.
Митрофаныч раскурил, затянулся и с удовольствием выпустил клуб табачного дыма вверх.
— Да, быстро мы в этом году управились, — сказал он вкрадчиво, подразумевая, что и от начальника это тоже зависело.
— У Павлика ведь отец военный, — не ответив Митрофанычу, продолжал наш студент-начальник.
Его, видимо, прорвало: слова полились сами собой. Казалось, он и про нас-то забыл.
— В школе Павлик совсем хилым был мальчишкой. Еще в восьмом классе решил, что пойдет в военное училище. Записался было в парашютный кружок, а комиссия забраковала. Ну и понял, что эдак его вообще даже по призыву не возьмут. Так что придумал? После девятого класса перешел в вечернюю школу. Устроился в кузницу работать. Как уж и что — не знаю. Мать в слезы. Отец помалкивал: он такой. А Павлик работал. Спортом занимался. Бегом. И стрельбой. До первого разряда в конце концов добрался. Когда я на втором курсе учился, познакомил его со своими ребятами. Некоторые из наших побывали уже в экспедициях. Как-то ребята задирать его стали. Стрелок-то, мол, стрелок, а медведя увидишь — штаны менять придется. А что из этого вышло?
Он ведь, Пашка-то, обидчивый. В охотобщество записался. Зимой уехал куда-то на три месяца. Перед самой армией отпуск накопил, и никому ни слова. Я с ним после разговаривал — как промысловик, оказывается, охотился. Раньше, говорит, учили стрелять, и я все понимал. Мушка, мишень, линия прицеливания, а теперь объяснить не могу, как в зверя целюсь. Это, говорит, не наука, а инстинкт.
— Инстинкт? Ну, ну. Похоже, — с хитринкой поглядывая на начальника, одобрил Митрофаныч.
— А я вот не пойму, — продолжал студент, — он вообще-то добрый и, как друг, он… слово держит. Ну вот как начнет про свою охоту рассказывать, вот как сейчас, чужой становится, жестокий. В армии он здесь служил. На Камчатке. На погранзаставе. Рассказывал, как они для собак нерпу били. Дубинками добивали. Я все понимаю: это необходимость, собачек надо кормить, и служебных, и ездовых. Но все-таки… Что-то не так. Я не могу объяснить. Слишком подробно, что ли, рассказывает? С удовольствием. И еще, говорит, здесь решил в училище не поступать. Спрашиваю: почему? Молчит.
Митрофаныч сурово и неподвижно глядел в огонь.
— Это, паря, дело темное, зверобойное. Тут человек не сразу место находит, а и не всякий. Иной и сам озверивается.
— Но ведь, говорят, ко всему привыкнуть можно, — поспешил вставить я.
— Привыкнуть? А не знаю… — Очень серьезно и твердо произнес Митрофаныч. — Эта привычка плохая, ребяты. Делать — одно, а привыкать не надо. Человеком перестанешь быть — вот што.
Нас опять накрыла тишина, но тревожная, непонятная и неустойчивая. Неожиданно в костре жалобно засипел сырой комель, и звук вдруг оборвался хлопком — на ровном срезе пузыристой слезой лопнула смола.
— Павлик в институт пришел, когда меня сюда на производственную практику распределяли, — как-то на ощупь продолжил студент разговор. — Говорит, присмотреться хочу, поступать к вам буду. Зачем это ему?
— Он поступит, — уверенно произнес Митрофаныч.
— Проситься стал со мной рабочим, а парень один, из нашей группы, невзлюбил его почему-то. Он Пашке сказал, куда ты, мол, пижон? Там с тобой чикаться не будут. Но дело не в этом. Зачем, почему? И мать его против была. Я не брал. Только бесполезно. Уперся Пашка — никакого отбою не было.
— Ну, а сейчас-то чего он взбеленился? — Митрофаныч, видимо, уже не беспокоился за Пашку и раскладывал свой спальный мешок, прилаживаясь спать.
— Да кто его знает. Весной случай интересный был. Мы же вначале, по снегу еще, большой сводной бригадой работали, — практикант вопросительно взглянул на Митрофаныча. — Это еще, Митрофаныч, до тебя было. Ты не знаешь этот случай. Однажды почти двое суток не спали. Пришли в лагерь, сложили все к погрузке. Вертолета ждали и задремали кто где. Весной всегда медведей больше встречается — ходят они много. Вот и к нам забрел. Большой. Красного цвета. Приземистый такой, в груди широкий. Прямо, вот, чуть ли не к ящикам с продуктами подошел. Пашка схватил карабин и с одного выстрела… А мы, сонные, не поймем: медведь еще в агонии бился. Страшно. Конечно, выручил он, и не каждый может, но страшно. А у Пашки в глазах восторг.
— Дак не правильно он сделал, — Митрофаныч отчужденно и равнодушно усмехнулся. — Выручил он вас… как ни так. Мог и подранить зверя. Если б на Пашку раненый пошел, ну ладно — у него оружие, он бы защитился. А вас бы давить начал? И стрелять нельзя, и… Показал бы он вам, раненный, кузькину мать.
Я вспомнил тот момент и вспомнил, с каким восхищением смотрел на Пашку, когда успокоился. А теперь чего-то этот Митрофаныч, с его давешним случаем и всякими рассуждениями…
— Как-то у нас разговор был насчет подвигов, — прервал мои мысли студент, — не любит Пашка, когда при нем о таком деле говорят. Он так настроен, что не в этом дело. Совершит человек что-нибудь или не подвернется ему случай — не в этом, говорит, дело. А надо, говорит, уметь и ко всему быть готовым, чтобы долго не рассуждать, а действовать быстро. Вообще, говорит, никакого подвига нету — есть исполнение долга. Я тоже думаю: главное научиться всяким таким штукам: стрелять, машину водить, ну, вообще. И… Здоровье.
— Не-а, начальник, — снимая сапоги, с натугой прохрипел Митрофаныч, — про чего ты говоришь, для себя все. Работать надо, чтоб твоей работы другим не оставалось. Короче — совесть. Это, чего вы думаете, да-а-вно известно. Когда не для себя человек сделал: прожил жизню, помер, а ему должны осталися… Вот. То и называется — совесть. Так-то, паря.
Когда чего случается — никто и не знает, чего делать следовает, а совесть, она подсказывает. А без нее хошь сколько тренируйся, хошь чему ни научись…
Неожиданно сверху, от обрыва, послышались шаги.
— Пашка идет, — тревожно вслушиваясь, сам себе сообщил практикант.
— Смотри-ка, не пустой: чайник не брякает. Ну, ну, — будто в чем-то сомневаясь, протянул Митрофаныч. Он зевнул, кинул окурок в мерцающие уголья костра и закрылся клапаном спального мешка.
А мы еще долго смотрели на разноцветные переливы тлеющего жара и молчали. От Пашкиных сапог и брюк валил пар — то ли оступился, то ли росы много нависло на кустарниках, — но он не торопился переодеваться: тоже молчал, тихий и грустный; и тоже искал, наверное, неуловимое и ясное в извечном земном спутнике человека, в согревающем и обжигающем нас прометеевом огне.