Попав из Оксфорда в Лондон, я словно после Афин оказался в Риме. Подобно тому, как по приказу Цезаря Августа начало нового столетия праздновали на несколько лет раньше срока, в Лондоне в те годы уже начали появляться легконогие боги нового века. Весь город был в брожении. Уродливые строения сносили и на их месте возводили еще более уродливые; трущобы, которые были единственной данью Лондона романтизму, уничтожили ради нескольких мало кому нужных новых улиц. Кто-то сказал, что под фундаментами Нью-Оксфорд-стрит похоронен старый лондонец, – остается только надеяться, что это архитектор.
От первых разрозненных шумов рассвета, когда в направлении Ковент-Гардена, громыхая, ехали повозки с вялой зеленью, до криков и свистков в глухую ночную пору, город не знал покоя. Когда вдоль Темзы в вечерних сумерках на фоне темнеющего неба вспыхивали электрические фонари, я думал, что в жизни не видел ничего прекраснее. В них, как в джине Сигера, заключался «дух сегодняшнего и завтрашнего дня».
Но я быстро уставал от всего яркого и норовил погрузиться в тень, которая это яркое окружала. Я ощущал болезненное наслаждение, углубляясь в путаницу переулков и проходных дворов, встречая опустившихся мужчин и женщин. Вдали от главных улиц, среди ветхих домишек, я видел грязь и унижение, которые казались мне всего лишь живописными – познать их суть мне суждено было позже. Босые мальчишки в лохмотьях продавали газеты или за пенни выделывали акробатические трюки; другие молча толпились вокруг шарманок, и грубые голоса окликали их из трактиров, куда я не решался заходить.
Но если я шарахался от жизни, которой не понимал, я, во всяком случае, мог отдаваться ей в воображении. Мир театров и мюзик-холлов манил меня больше всего на свете. На спектакли я обычно ходил один и брал место не в первых рядах, где рассаживались обитатели роскошных вилл Хэкни, а подальше, среди обычной публики. В «Альгамбре» я с замиранием сердца ждал выхода Артура Робертса, который умел создавать из лондонской жизни фантазии, достойные жестокого смеха Отуэя [36] или гротесков Гойи. Когда под звуки обшарпанного оркестрика Робертс запевал своим особенным надтреснутым голосом: «Дай мне денег на кеб, дорогуша, – что-то нынче мне не по себе», – задние ряды покатывались со смеху. Как мне хотелось быть на его месте! К концу каждого представления я ощущал необыкновенный подъем, и лица выходивших со мной зрителей в газовом свете казались мне яркими и значительными. Моему юношескому воображению Лондон рисовался огромной топкой, прикасаться к которой опасно, но которая дает и свет, и тепло. Это место стало для меня средоточием всех сил земли, и душа моя нашла в нем неистощимый источник энергии. С той поры я стал постоянным обитателем больших городов, но я не знал тогда, что в один прекрасный день превращусь в символ больной городской цивилизации. В Лондоне я хотел вкусить от человеческой деятельности во всех ее видах, а взамен хлебнул человеческого порока во всех его видах.
Бродя по городу, я наслаждался безвестностью, но я же и страшился ее. Мы с Фрэнком Майлзом сняли на двоих квартиру у реки, позади Стрэнда с его вагнеровским грохотом кебов и омнибусов. Но нас тогда ничто не могло обескуражить: мы приехали в Лондон в убеждении, что пестрый карнавал нашей оксфордской жизни продолжится тут с новой силой. Наивные, мы охотились за славой, а обрели только скандальную известность.
Красивые женщины, на которых картины Фрэнка действовали почти так же неотразимо, как его светские знакомства, и которых забавляло мое умение говорить комплименты, оставаясь в рамках скромности, чередой потянулись на наши чаепития в Дом-на-Темзе. Светским обществом тогда управляли женщины, что во все времена является признаком подлинной цивилизованности. Мужчины или слишком заняты, или слишком скучны, чтобы играть в свете заметную роль. Войдя в него на правах новичков, мы одерживали победы днем и праздновали их вечером – впрочем, довольно скромно, во «Флоренции». Никогда потом не было у меня так много знакомств среди женщин. Герцогиню Вестминстерскую и герцогиню Боуфорт едва ли не слишком быстро сменили Лили Лэнгтри и Эллен Терри [37]. Фрэнк их рисовал, я – развлекал. Я всю жизнь легко, как теперь говорят, «нахожу общий язык» с женщинами: я их понимаю. Но в то время я еще и боготворил их, ибо, используя тонкое искусство, свойственное их полу, они умели брать в жизни верх. Помню, как однажды вечером мы с Лили шли по Стрэнду, и возницы кебов выкрикивали ей приветствия, и прохожие на нее оглядывались. Я купался в лучах ее славы, но даже в такие минуты думал о том, насколько приятнее было бы, если бы подобные знаки внимания оказывались мне.
Разумеется, я с самого начала понимал, что никогда не приобрету нелепой важности английского джентльмена, у которого, если ему нечего сказать, всегда наготове презрение и который принимает задумчивый вид, когда в голове шаром покати. Так что я предпочел женщин, покоривших общество своими удивительными дарованиями, – у них мне было чему поучиться. Это были великие артистические натуры моего времени, и я отдал им дань уважения в своих пьесах, где изобразил их куда более умными и яркими, чем мужчин, – в них, как в истинных художницах, уж во всяком случае меньше рассудочности.
Мне стали поверять свои тайны женщины, интересовавшиеся мужьями, которых они видели слишком редко, и уставшие от любовников, с которыми виделись слишком часто. Леди Дадли брала меня с собой к модистке, и я научился у нее правильно разговаривать с портными: обращаться к ним надо заговорщическим полушепотом. В результате я стал настоящим знатоком женских мод; в то время я предпочитал зеленое и желтое пурпуру и злату. Я приходил к леди Сибрайт в ее прелестный дом на Лаундс-сквер и обсуждал с ней детали предстоявшего вечернего приема. Мы обдумывали, кого с кем посадить, столь же тщательно, как если бы готовились к новой войне с Наполеоном. Я быстро научился ее развлекать: тех, о ком она высказывалась одобрительно, следовало высмеивать, а о тех, кого она находила смешными, следовало говорить чрезвычайно серьезным тоном.
Элен Моджеска однажды пригласила меня на репетицию «La Dame aux Camelias» [38] в маленький театр «Корт» на Слоун-сквер. Фрэнк только что закончил ее портрет, полный тонкой лести, и ей, вероятно, хотелось побыть в обществе человека, который его уже видел. Когда я вошел, зрительный зал был пуст, в глубине полутемной сцены угадывались задники, поверх стука молотков и визга пил переругивались рабочие. И вдруг наступила мертвая тишина. На сцене появилась несравненная Моджеска. Я всегда вспоминаю как чудо это захватывающее дух мгновение, когда она перестала быть женщиной, с которой я был знаком; выйдя из сумрака кулис под свет электрических ламп, она преобразилась. Смысл этого видения я не мог тогда разгадать – в ее облике передо мной предстало само мироздание.
В те дни Лондон казался средоточием всего и вся, и на званых обедах и больших приемах можно было встретить людей, которые управляли обществом, и людей, которые его развлекали, – хотя отличить одних от других не всегда было легко. Я не мог относиться к подобным публичным действам со всей серьезностью, и даже те, чьи труды восхищали меня, не производили на меня при личных встречах сильного впечатления. К примеру, я был в восторге от романов Мередита – он один из немногих современных литераторов, чьи стихи понятнее прозы, так что я, конечно, предпочитал прозу, – но как человек он жестоко разочаровал меня. Своим меланхолическим видом он напоминал церковного служку, которому сказали, что богослужений сегодня больше не будет. Я видел Суинберна – правда, всего раз, но, думаю, он всегда один и тот же. Он показался мне человеком застенчивым и неловким. То и дело он проводил рукой по лицу, как бы стараясь заслониться от мира. Возвращаясь в Дом-на-Темзе, мы с Фрэнком со смехом передразнивали его, но теперь я чувствую к нему огромную жалость. Однажды я сострил, что ему пришлось жить в Патни [39] и потому он стал достоянием исключительно девятнадцатого века в кавычках и без них [40]. Сейчас я вижу, что его трагедия сходна с моей: его внезапно покинул гений, а вместе с ним – способность управлять собственной жизнью. Пойми я это тогда, я полюбил бы его.
К Мэтью Арнольду я питал глубокую неприязнь. Как-то я сидел напротив него за обедом – кажется, у лорда Уорнклиффа – и удивлялся, какой у него все время довольный вид, вид человека, неспособного наскучить самому себе. Этот долговязый тщеславец был из тех, что любуются своим отражением в любой луже. Разглагольствуя о чуждых ему новых французских драматургах, он напоминал методистского пастора, увещевающего прихожан не пользоваться крематориями. Похоже было на то, что он хотел наполнить театры Вест-Энда публикой из средних сословий и тем самым подать пример миру. Я, разумеется, протестовал, но он не обратил на меня никакого внимания.
Возможно, конечно, все эти знаменитости не произвели на меня впечатления потому, что я не произвел впечатления на них. Я готовил к печати томик стихов и заканчивал свою первую пьесу «Вера», но моя литературная деятельность не считалась достойной внимания. Даже после переезда в Челси меня посещали главным образом женщины – да и тех интересовали только стихи, посвященные им самим. То, чем я слыл, не имело ничего общего с тем, что я чувствовал в себе, занимаясь серьезной работой, и, охваченный горькой веселостью, проистекавшей из сознания неудачи, я выставлял на посмешище равным образом себя и других. Мой эстетизм был сплошным самопародированием – куда там Гилберту с Салливаном! [41]
Однажды я рискнул прочитать Лили отрывок из «Веры», но благодарной слушательницы в ней не нашел. Посреди изысканного монолога она попросила еще чаю, и, пока я со слезами на глазах декламировал самое яркое место, она рассеянно ходила по комнате, разглядывая свои собственные фотографии. Когда в центре внимания была не она, Лили не отличалась так-том. Как-то раз она принесла ко мне домой огромное чучело павлина, якобы убитого легендарным графом Уориком. Гибель такой птицы, заявила она, считается дурным предзнаменованием. «Люди есть люди, – добавила она. – Они готовы поверить чему угодно». Я посмотрел на нее с ужасом и выкинул павлина в окно, к немалому изумлению прохожих. Это, может быть, был единственный эпизод нашей дружбы, когда мы с Лили вполне друг друга поняли. Впрочем, «Верой», как мне теперь ясно, она пренебрегла совершенно справедливо: ее слушать только глухому. Мне стыдно вспоминать об этой пьесе. Поэзия в ней есть, но, увы, не моя. Все можно простить Шекспиру, кроме своих собственных дурных строк.
Но в те первые лондонские годы, не услышав хвалы из уст других художников, я был горько уязвлен. Я приехал, чтобы громко заявить о себе, но никто не желал слушать. Если бы я показал им дыры в ладонях и рану в груди, результат был бы тот же. Я воображал, что в среде художников есть некое товарищество, которое для них превыше пошлых требований светской жизни, – ничего подобного, конечно, не было и в помине. Перебравшись в Челси, я оказался поблизости от Уистлера – только улицу перейти; он часто ко мне заходил, но лишь для того, чтобы поговорить о себе со свежим человеком. Остановить поток его острот можно было только одним способом – вставить что-нибудь еще более экстравагантное, когда он делал паузу для вдоха. Похоже, я слишком в этом преуспел: он не мог мне простить, что люди, улыбавшиеся его замечаниям, над моими хохотали. Американский характер проявился в нем наихудшим образом – он принимал себя слишком всерьез, вследствие чего другие относились к нему совершенно несерьезно. Под самыми экстравагантными проявлениями его темперамента клокотал бешеный гнев; я, как ирландец, хорошо это почувствовал. Бедный Джимми! Он вот-вот займет свое законное место в пантеоне Бессмертных. Намучатся они с ним.