Проснувшись сегодня утром перед рассветом, я почувствовал настолько сильную головную боль, что мне подумалось: другого утра на этой земле у меня уже не будет. Вначале мысль меня испугала, но потом я исполнился странной радостью. Какие удивительные слова просились мне на язык! Но, медленно соскользнув обратно в свое старое "я", я словно онемел. На улице по булыжной мостовой громыхали повозки с овощами, направлявшиеся к Центральному рынку, и звук этот был для меня не менее зловещим, чем для Вийона в тюрьме Мёри – стук смертной телеги. Но боль не пробудила во мне яростной жажды жизни, которую испытал Вийон. Мне нечего сказать: если бы это и вправду было мое последнее утро, я мог бы поведать миру, что овощи в Париже развозят в таком-то часу утра. И все. Для книги, пожалуй, маловато.
Сила воображения оставила меня совершенно. Когда я брался за перо в дни моей славы, радость вела меня вперед и открывала мне тайны мира; даже в тюрьме, когда я писал большое письмо Бози, радость ко мне вернулась. Теперь она ушла – вспоминаются жуткие слова: «воды поднялись до головы моей» [11], – и я не собираюсь за нее бороться. Выйдя из тюрьмы, я написал «Балладу», желая показать всем, что страдание только укрепило мой дар. Я замышлял после «Баллады» вернуться к Библии как источнику величайших драматических сюжетов, начисто забытых современной Европой; я хотел создать из истории Иезавели и Ииуя произведение такой же выразительной силы, как «Саломея». Но планы мои рухнули, едва успев оформиться. Воля дрогнула и обратилась в бегство. Мне не удастся осуществить свои замыслы, да я и пытаться не буду. Жалеть об этом бессмысленно – жизнь прохудилась так, что ее не залатать, вот и все. Одно меня утешает: в серии «Великие писатели» мистера Вальтера Скотта моего имени не будет.
И все же умирание такого художника, как я, – страшная вещь. Тому, кто знает и понимает жизнь, смерть сама по себе не несет ничего ужасного, но сколь же мучительно угасание дара! На меня обрушилось проклятие Тантала Фригийского: я вижу плоды – и нет сил до них дотянуться, меня посещают чудные видения – и приходится их отгонять.
Мои друзья, конечно, этого не понимают: они думают, что литература подобна неоконченному письму, которое всегда можно продолжить с новой строки. Робби Росс пишет мне точно так же, как писала мисс Марбери, мой американский «агент»; порой мне кажется, что они – одно и то же лицо. Он все пытается заказать мне новую пьесу, хоть я и объяснил ему, что не могу нормально работать вне Англии. Я сейчас пишу только для развитых не по годам школьников, которые присылают мне свои фотографии и задают вопросы по поводу постановки моих пьес. Я отвечаю в фривольной манере. Я – Силен, у ног которого резвятся херувимы. Может быть, стоит совершить турне по английским школам с лекциями о влиянии архитектуры на поведение – тюрьма дала мне много материала на эту тему. Я добьюсь в классных комнатах большего, чем Мэтью Арнольд [12] . Он был невозможен. Со мной дело обстоит лучше – я всего лишь невероятен. Мальчики это понимают, и неудивительно, что их интересуют мои труды, – ведь меня всегда так интересовали они сами. Но наши отношения изменились: теперь они мне ровня. Общество вынесло свой приговор художнику; новое поколение вынесет свой приговор обществу, которое так поступило. В этих мальчиках жизнь моих произведений может продолжиться.
Мир в его теперешнем состоянии во мне не нуждается. Если я оказываюсь в общественном месте, посещаемом английскими туристами, мне вполне могут предложить удалиться, и, уходя в жарком смущении, я вижу, как любопытные тянут шеи, чтобы получше меня разглядеть. Когда я хочу пойти в ресторан, я иду только туда, где хозяин меня знает, и обедаю – по ценам табльдота – за отдельным неприметным столиком где-нибудь возле кухни. Вот тут и начинаешь понимать, что такое одиночество. Англичан всегда раздражало мое присутствие, но теперь они осмелели и выражают недовольство открыто – особенно когда их много. Если я иду в театр, пусть даже только с французами, мне приходится брать самые дешевые места. Роскошные заведения я рискую посещать лишь в компании состоятельных людей – перед богатством англичанин непременно склонит голову.
Такое поведение меня уже не удивляет. Самая лучшая характеристика англичан принадлежит Шоу. Он дал ее в одной из пьес – забыл, в какой именно, но помню, как мы с несколькими друзьями специально ездили в пригород, чтобы ее посмотреть. «Из принципа, – говорилось там, – англичанин сделает все что угодно». Шоу забыл только добавить, что имя этому принципу – своекорыстие.
Однажды, когда я сидел в «Кафе л'эжипсьен» и курил то, что по глупости принял за египетскую сигарету с опиумом, какой-то англичанин плюнул мне в лицо. Это было как выстрел в упор. Я резко отпрянул, лишившись и речи, и разума – но, увы, не чувств. Когда вокруг тебя клубится людская злоба, самое страшное то, что никогда не знаешь, как она проявится. Когда-то я превыше всего ценил внимание окружающих; на этом я построил целую философию, превращавшую мир в многоцветную мантию, которую незаурядный человек набрасывает себе на плечи. Но мантия стала сетью, столь же губительной, как сеть Клитемнестры. Сила моей мысли наполовину происходила от тщеславия – а когда его нет, быть замеченным или выделенным значит потерять, а не приобрести.
Итак, теперь я обычно обедаю один или с уличными мальчишками – живыми персонажами Виктора Гюго. Их общество очаровывает меня, ибо они видят мир таким, каков он есть, а потому понимают меня с полуслова. Им я рассказываю свои лучшие истории; так как мало кто из них умеет читать или писать, я становлюсь настоящим Гомером. Они жадно впитывают рассказы о любви и плачут обо мне; они просят рассказов о роскошной жизни во дворцах, и я плачу о них. Так что у нас замечательные отношения. Есть одно кафе, где я иногда провожу время в обществе палача. Он, разумеется, не знает, кто я такой, – какое дело палачу до судебной хроники? – и мы с ним просто играем в карты. Самый волнующий момент наступает, когда он кричит: «Бью!».
Если оскорбления английских обывателей и то задевают меня за живое, насколько же труднее переносить бойкот, которому меня подвергли люди искусства. Несколько недель назад, когда я сидел в «Гран-кафе», мимо моего столика прошел Уильям Ротенстайн – надо полагать, он перебирается в Париж, когда Лондон от него устает. Встретившись со мной взглядом, он устремил его сквозь меня; ну и нелеп же он был – молодой человек, задирающий нос перед поэтом, который его создал, который помог ему сформировать в себе личность художника из сырого – очень сырого – материала. Но, как я сказал в свое время, искусство жизни – это искусство вызова; я снял перед ним шляпу и пожелал ему доброго утра. Должно быть, вместо волос под шляпой оказались змеи, ибо Ротенстайн окаменел.
Прочие были не лучше. Однажды вечером я лицом к лицу столкнулся с Уистлером, выходившим из ресторана Пуссена, и он сделал вид, что не заметил меня. Он выглядел старым и усталым, как Богоматерь с какой-нибудь из картин Кранаха. Даже Бердслей избегал меня в Дьепе. Мне говорили, что он винил меня за полный крах своей карьеры. Это недостойно его: так или иначе, художник всегда испытывает страдания, и глупо было с его стороны пытаться переложить на меня еще и собственную боль.
Впрочем, англичан я еще способен понять – это простые души, – но гораздо тяжелее мне думать о французских друзьях, бросивших меня в их же собственном городе. Ни Пьер Луис, ни Марсель Швоб, ни Малларме – ни один не удостоил меня и визитом. Даже Жид, встречая меня, переходит на другую сторону улицы. Приехав в Париж из Дьепа, я получил от него письмо, где говорилось, что он решил уничтожить страницы своего дневника за тот пламенный месяц, который мы провели вместе восемь или девять лет назад. Я ответил реверансом на реверанс: сжег полученное письмо. Представляю себе, как он твердит всем направо и налево, что в те триумфальные годы я был преисполнен сатанизма – что ж, если это и так, в нем я нашел прилежного ученика. Бедный, бедный Жид с лицом соблазнителя и повадками вечно оскорбляемой девственности.
Я без колебаний приму приговор равных мне – таких, как Уистлер; я вел жизнь, недостойную художника, и те, кто искренне любит плоды искусства и воображения, никогда меня не простят. Но бойкот со стороны Жида и ему подобных, которым до меня далеко, – нет, это неслыханно.
И все же враждебность тех, кто меня знал, открывает глаза на многое. Я понимаю теперь, что мое могущество – не исключая и личных его проявлений – сильнейшим образом зависело от положения в обществе. Положение изменилось – и личность, оказывается, ни гроша не стоит. Сходным образом, если сам я раньше смотрел на действительность с высокой башни моего индивидуализма, то теперь я пал так низко, что действительность возвышается над моей головой и я вижу все ее тени и глухие закоулки. Найдя в себе силы жить дальше, восстав из унижения и обратив лицо к миру, я превратился в ходячий упрек современному поколению.
Неудивительно, что в моем присутствии людям делается не по себе: я воскрес из мертвых, как Лазарь, и насмехаюсь над теми, кто хотел меня похоронить. Но в мрачные часы я оправдываю сторонящихся меня: так и должно быть, ведь я нечист. Мор недавно написал мне, что мой слуга Артур покончил с собой. На него тоже ополчился весь мир – он был слишком близок ко мне и поплатился за это. Ибо я отмечен клеймом, перед которым меркнут все хулы, возведенные на меня нынешним веком. Я погубил всех, до кого дотронулся: моя жена Констанс лежит в могиле близ Генуи под камнем, на котором нет и следа моего имени; жизни обоих сыновей разрушены, имя мое отнято и у них. А мать – ведь я убил ее, убил физически, все равно что нож в спину всадил. Теперь меня, как Ореста, преследуют эринии. Я повсюду ношу с собой некое таинственное проклятие: мое прикосновение рождает язву, мой поцелуй рождает ожог. Даже Бози, который в поэзии достигал небес, превратился ныне в жалкую тень – в будущем у него я могу разглядеть только боль и усталость. И если кто-нибудь по глупости возьмется за мою биографию, моя судьба опалит и его. Во всяком случае, щедрых гонораров ему не видать.
Меня отнюдь не утешает, что человека, который добивался моего уничтожения, самого уже нет в живых: Куинсберри умер в этом году, и мне говорили, что на смертном одре он плюнул в собственного сына и в агонии выкрикивал мое имя. Воистину моя жизнь – это страдания и слезы других людей. И все же я не покончу с собой. Хотя благодаря второй миссис Тенкери [13] самоубийство стало поступком вполне респектабельным, я не последую ее примеру. Меня пугает всякая боль; к тому же, наложив на себя руки, я сделал бы слишком щедрый подарок своим врагам.
Я есть то, что я есть, вот и все. Кажется, в «Дориане Грее» имеется кое-что на эту тему. Это странное повествование следует понимать совершенно буквально: речь идет о порче, которой подвержен не художник, а само искусство. Поместить холст в классной комнате было гениальной находкой: ведь там-то все наши беды и начинаются.