Чужбина значит для ирландцев то же, что вавилонский плен для евреев. Чувство родины возникает у нас лишь вдалеке от дома; воистину мы становимся ирландцами только в окружении иноплеменников. Я как-то сказал Уильяму Йейтсу, что мы – нация великолепных неудачников; впоследствии я обнаружил, что неудача помогает обрести огромную силу. Ирландский народ омочил свой хлеб слезами. Подобно Христу, он почувствовал, как тяжек бывает путь, подобно Данте – как солон хлеб изгнания; но невзгоды выковали из него племя непревзойденных поэтов и рассказчиков.
Для меня, конечно, чужбина стала романом длиной в целую жизнь. Не всегда, как сейчас, я носил на челе мету проказы, но мету Каина в сердце я ощущал постоянно. И все же одно дело – ходить своими путями, чувствуя, что ты не такой, как прочие, иное дело – знать, что ты всеми отвергнут. Поднимаясь по темной гостиничной лестнице, я вспоминаю слова поэта о том, как тяжелы ступени чужого крыльца. Раньше мир смотрел на меня с изумлением – теперь он предоставил меня самому себе, и ему нет дела до того, куда заведут меня странствия. Гете сказал о Винкельмане, этом великом ученом, покинувшем сумрачный дом своей национальной культуры ради вольного воздуха эллинизма, что «человек и среди теней сохраняет тот образ, в кагором он оставил землю» [6]. Если так, я стану на том свете вечным boulevardier [7], наблюдающим, как ангелы – надеюсь, уж ангелы-то там будут – спешат по своим делам.
Я сойду с ума, если слишком долго буду сидеть в этой комнате среди обломков моей прежней жизни. Сожаление и раскаяние поднимаются передо мной во весь рост, и вид их невыносим; как вор, я выскальзываю из отеля на улицу. В прогулках моих мне нравится то, что я понятия не имею, куда направляюсь, – хотя иногда это, кажется, знают мои спутники. До чего же интересной становится жизнь, когда сам перестаешь быть ее частью. В те дни, когда я был прикован к земле золотой цепью собственной личности, мир был для меня чем-то ненастоящим, разрисованной сценой, на которой я красовался, подобно какому-нибудь сатиру на аттической вазе. Ныне он превратился в блеск и вечное движение, совершенно бесцельные в ежедневном расточении накопленных за ночь сил – и все же прекрасные, по крайней мере для того, кто не пытается постичь их тайну. Но и это утомляет меня – надолго меня уже не хватает. Когда я писал пьесы, я смотрел на людей как на источник веселья и наслаждения; теперь они толпятся вокруг и толкают меня. Их души словно вторгаются в мою и покидают ее истощенной. Я знаю, что стать самим собой можно только в соприкосновении с другими; но сейчас мне мог бы позавидовать и Уитмен. Я заключаю в себе многие множества. И хотя во мне живет чудо Миранды, я чувствую также слабость Просперо [8], который отрекся от своего искусства, когда все его чаяния воплотились в жизнь.
Я думаю, что своей нынешней замечательной способностью к пассивному созерцанию я обязан бедности. Раньше я полагал, что единственный способ пускать деньги на ветер – это беречь их. Мне и в голову не приходило, что, если у тебя в кармане больше нет зеленых бумажек, у тебя нет ничего. Не далее как на днях мне пришлось занять у Мориса несколько франков (он явился с единственной новостью – о Дрейфусе, – так что я отказался идти с ним обедать), просто чтобы было с чем выйти из отеля. Я прошу денег, потому что заслуживаю их, – а друзья твердят, что им нечего мне дать и что я должен снова взяться за работу. Бедность – горькая школа, и познание людских сердец – горчайший из се уроков. Я до сих пор вспоминаю ужасную сцену с Бози в прошлом месяце в «Кафе де ла Пэ».
– Альфред, – сказал я безупречно дружеским тоном, – мне нужна твоя помощь.
– Раз назвал меня Альфредом – дело ясное: денег будешь просить.
– Бози, миленький, ведь меня хотят вышвырнуть из отеля.
– А почему? Слишком много шуму от мальчишки? Или от тебя самого?
– Это недостойно тебя. Ты же знаешь, как мне тяжело говорить о деньгах…
– О чужих деньгах ты готов говорить сколько угодно.
– Бози, умоляю, не губи душу нашей дружбы словами презрения.
– Наша так называемая дружба с самого начала была с душком.
Этого следовало ожидать: ведь он считает себя мастером слова.
– Кроме шуток, Бози, мне нужны деньги. Позарез нужны. Весь мой гардероб остался в отеле «Марсолье», и хозяин грозится продать его, если я немедленно с ним не рассчитаюсь.
– Оскар, ты уже использовал этот предлог месяц назад.
– Правда? Тогда прости, начисто забыл. Видишь, что сотворила нужда с моим воображением. Но пойми, Бози, обстоятельства мои какими были, такими и остались – я всецело от тебя завишу.
Он вынул из кармана несколько франков, швырнул их на пол и вышел, крикнув напоследок:
– Ты, Оскар, ведешь себя как последняя шлюха!
Я подобрал бумажки и заказал себе еще выпить. По-вашему, я себя унизил? Что ж, это лишний раз показывает, в какой яме я сижу. Когда ты перестаешь изменять мир, он начинает изменять тебя, Чем беднее я становлюсь, тем ужаснее делается для меня Париж. По всему выходит, что скоро мне придется забиться в какой-нибудь угол – иначе я буду смят в лепешку. Беллерофонт, сброшенный с Пегаса Зевсом, который позавидовал его способу передвижения, был вынужден созерцать колючки тернового куста; моим уделом, видимо, станут обои.
Но если бедность рождает созерцание, созерцание ведет к лени. Досуг для художника – важнейшее условие бытия, но он должен быть наполнен радостью. Если досуг безрадостен, то, по прелестному выражению Беньяна, ты становишься «малиновкой, держащей в клюве паука». Одни лишь воспоминания о моем искусстве вьются, как тени, над моей головой. Тело, пораженное стрелой Аполлона, еще бродит среди живых, но душа уже сошла вниз, к асфоделевым полям. У римлян было прекрасное слово «umbratilis» [9] – оно, наверно, лучше всего подходит к моему состоянию, хотя сами римляне вряд ли его ко мне применили бы. В лучшем случае я мог бы играть в какой-нибудь из ужасающих комедий Плавта. Я бы изображал старого развратника с нарумяненным лицом и крашеными волосами, вызывая каждым своим появлением хохот публики, не подозревающей, что смеется над собой. Мир всегда смеется над своими трагедиями – иначе ему их не пережить. Пойду прогуляюсь.
Я решил не идти пешком, а сесть в омнибус: я испытываю особое пристрастие к несчастливому тринадцатому номеру, который курсирует между площадью Клиши и Пале-Руаялем. Я сижу наверху и смотрю по сторонам – современный город лучше обозревать с высоты; иногда я даже прислушиваюсь к разговорам. Французы хотели превратить свою речь в искусство, но их языку недостает теней, без которых он кажется неживым. Английский, например, замечательно передает уныние через цвет – по-французски так не скажешь. Бодлер попытался привить французскому языку отчаяние, но добился всего лишь благозвучия.
Впрочем, я вторгаюсь в область, которая больше мне не подвластна. Как турист, вверивший себя Куку, я волей-неволей должен глазеть на мир. Я часами сижу в кафе и разглядываю людей, на которых раньше мое внимание не задержалось бы и на секунду. Меня интересует все вплоть до мельчайших жестов, и по лицу и повадкам человека я могу сочинить целую историю. Только теперь я стал замечать отверженных и одиноких, отличать своеобразную, как бы извиняющуюся походку, которой они идут сквозь толпу, как чужаки. И я лью слезы. Сознаюсь в этом открыто: лью слезы. В одном из романов Бальзака есть место, где он описывает поэта как человека, который «казалось бы, ничего не делает и все же царствует над человечеством благодаря умению изображать его». Может так случиться, что обыденные разговоры и жесты когда-нибудь лягут в основу новой драматической формы; сидя в кафе и глядя на прохожих, я воображаю, что каким-то чудом все эти звуки и движения превращаются в необыкновенное, многокрасочное произведение искусства. Но заслуга создания новой драматургии или прозы будет принадлежать не мне: Плач я еще, может быть, осилю, но Откровение – никогда.
Я назвал свое состояние ленью, но это не лень, а скорее столбняк. Один Эдгар По верно понимал это оцепенение воли, этот паралич нервных волокон, в которых должны зарождаться мысль и движение. В основе моего успеха всегда лежала воля к нему; подобно Люсьену де Рюбампре в ужасный миг самопознания, когда он понял, что сердце и сердечные чувства – это одно, а талант – совершенно другое, я всем пожертвовал маячившей передо мной славе. Разумеется, мы получаем не то, чего хотим, а то, что нам назначено, – я глубоко заблуждался на этот счет. Или, лучше сказать, жизнь под конец открыла мне истину, которую знал По, а я старался не знать: мы не ведаем, чего на самом деле хотим, и в итоге окольными путями, волей случая все равно приходим к цели, которая заложена в нас с самого начала.
Если так, то это самая жестокая насмешка из всех: мой успех и моя слава тогда оказываются лишь незначительными вехами на великом пути в бесчестье и, в конце концов, в забвение. Ныне я пребываю где-то посередине между раем и адом. Я, как сказал бы Данте, sospeto [10]. Я изучаю свое положение с некоторым любопытством.