21 августа 1900г.

В 1871 году я поступил в дублинский колледж Троицы. Мне тогда было только семнадцать, но я уже чувствовал себя орлом, запертым в клетку с воробьями. Это была, в сущности, та же школа, и недовольство своим положением усугублялось у меня ощущением пустоты и усталости, которое я всегда испытываю, когда вокруг не звучит смех и меня не окружает внимание ярких собеседников. И хотя я был очень юн, я изрядно приуныл. Мне казалось, что я брошен в тюрьму – правда, впоследствии выяснилось, что сравнение было не таким уж точным.

Мой наставник Махаффи говорил со мной о греческом, но не без деликатных умолчаний. "Читайте Платона ради его словесного блеска, – советовал он мне. – Ради философии можете, если хотите, читать диалоги Пикока [23], но у Платона учитесь тому, как театрализировать устную речь и творить из беседы высокое искусство". И я по ночам громко декламировал «Федона». Я переводил Аристофана, и он получался похожим на Суинберна. Я читал Суинберна и воспринимал его как пародию. Я скептически относился ко многим из авторов, которых нам приходилось изучать. Прохладная афористичность Вергилия и глупая рассудительность Овидия раздражали меня; я испытывал отвращение к трескучей похвальбе Цицерона и скучной серьезности Цезаря. Зато я по достоинству оценил звучную африканскую латынь Апулея и сухие сжатые фразы Тертуллиана, писавшего и проповедовавшего во времена бесчинств Элагабала. Но больше всех заинтересовал меня Петроний – его «Сатирикон» открыл мне новые изгибы чувственности. Меня не тянуло самому их изведать; достаточно было знать, что они существуют.

Дублин становился все более гнилым и жалким. Мать пристрастилась к алкоголю и, пытаясь это скрыть, по вечерам спешила пораньше уединиться у себя в комнате. Сэр Уильям разрушал свое здоровье каторжной работой и закрывал глаза на пагубную привычку жены. Он хотел, чтобы я прошел в колледже Троицы полный курс и остался там преподавать – тогда я по сей день читал бы лекции об Эвменидах вместо того, чтобы претерпевать их кару, – но я отказался наотрез. Я жалел сэра Уильяма, как жалеешь тех, кого жизнь поймала в западню, но вовсе не жаждал разделить его судьбу.

Так что можете представить себе мою радость, когда через три года я был удостоен стипендии и отправился в Оксфорд. Я пережил переезд как откровение: из царства средневековой набожности я перенесся в мир эллинского свободомыслия. Это был мой личный ренессанс. Я мигом освоился в незнакомой обстановке. От огня университета зажглась и моя душа, хотя поначалу она горела судорожными вспышками. Еще больше, чем знаний, я жаждал дружбы и в первые месяцы находил ее где только мог. В колледже Магдалины было немало славных, дружелюбных ребят, и с иными из них мы, весело беседуя, засиживались далеко за полночь.

– Оскар, что ты собираешься делать в жизни? – мог спросить кто-нибудь из них.

– Делать? Да ничего я не хочу делать. Я хочу быть.

– Уши вянут тебя слушать.

– Что ж, если честно – я хочу быть папой римским.

– Зачем тогда ты строишь из себя великого грешника?

– А я первым делом отлучу себя от церкви.

– Сдастся мне, что ты будешь школьным учителем. По лицу видно.

– Лицо – самое обманчивое, что у меня есть. Ты на руку смотри, мой милый, – моя судьба там написана.

– Так вот почему у тебя такой почерк.

Но иногда посреди этой беззаботности плоские луга, раскинувшиеся вокруг колледжа Магдалины, навевали на меня чувство глубочайшей меланхолии – мои первые честолюбивые чаяния словно изливались из меня во все стороны и терялись в сыром окрестном ландшафте. Я переживал то, что Рёскин назвал «беспокойством мечтательной души»; он считал это хорошим признаком, но я был обескуражен. Сейчас я понимаю, что вступил тогда на опасную тропу, по которой идет всякий будущий художник, пока не достигнет своих собственных владений. У меня не было ни идеалов, ни мнений, я скучал на занятиях, где разжевывали уже известные мне вещи, жаждал славы и не понимал, как ее ухватить, жаждал любви и боялся ее – ибо, сказать по правде, не знал, в какой тени она могла прятаться. Я трудился, не жалея сил, хотя и скрывал это от приятелей: только труд, считал я, поможет мне верно направить душевную энергию, которую я уже успел в себе почувствовать. Но вокруг было слишком много доктрин, чтобы я мог безоговорочно поверить в какую-то одну, – и я не верил ничему, даже самому себе. Меня переполняло честолюбие, но оно не было связано ни с чем определенным.

Ибо волею судьбы я осознал себя как художник в такое время, когда все ценности оказались под сомнением. Позже я понял, что искусство и его ценности можно обрести, творя собственную личность, и что я могу стать Зевсом и Афиной в одном лице, родив себя самого, обновленного и могущественного, из своей же головы. Но в Оксфорде я был еще молод, и, не имея внутри себя никакой руководящей идеи, кроме честолюбия, я искал руководства всюду, где мог.

Католическая церковь завораживала меня в те годы поэзией обряда и мощью литургии. Я читал Фому Кемпийского и, очарованный густотой его тона, воображал себя отшельником, проводящим дни в молчании и молитве. Церковь казалась мне высшим образцом торжества эстетики над моралью, и она была для меня источником диковинных ритуалов и скорбных отречений. Я находил тайную радость в покаянном очищении от грехов – особенно тех, которых не совершал.

Но католическая вера не полностью удовлетворяла меня. Мне чудилось, что, как некоторые редкие вещества выделяются только под воздействием определенных растворов, так и я смогу выявить свою скрытую сущность, лишь погрузившись в среду прекрасных мыслей и слов. И я тянулся к тем, кто сумел бы мне помочь, к сильным личностям, в чьем присутствии мне удалось бы обрести собственное лицо.

Первым, к кому я обратился, был Джон Рёскин – подобно грешнице из Десятиградия, я жаждал прикоснуться к его одежде, чтобы в меня перелилась его сила. Еще в Дублине я охотился за его книгами и находил в них мощь убежденности, потрясавшую меня в моем убожестве, и я до сих пор помню свой восторг, когда я в первый раз увидел его в лекционном зале. Он вошел с тарелкой в руке – обычной фарфоровой тарелкой – и, не дожидаясь, пока мы рассядемся, начал говорить о нарисованных на ней розах и зеленой каемке. Он предложил нам, как суду присяжных, вынести тарелке приговор. Хорошо или плохо она сделана? Добродетельный или порочный ремесленник произвел ее на свет? Он держал ее перед нами, а мы молчали: щедрость и напор его речи, казалось, принадлежали какой-то отдаленной эпохе, и кое-кто едва сдерживал смех. Но вот он опять заговорил, словно забыв о своем вопросе. Он стал рассказывать о том, как исходил весь Лондон, – глядя на него, можно было этому поверить! – и о своем отвращении к фризам и консолям, уродующим стены продуктовых и мануфактурных лавок. Я бы с удовольствием сорвал все это прочь, сказал он и рубанул рукой воздух.

После лекции он обратился к нам за помощью в строительстве дороги к Ферри-Хинкси, и я вызвался без колебаний. Причиной была отнюдь не тяга к физическому труду – заниматься следует лишь тем, в чем можешь достичь совершенства, – нет, я просто хотел быть возле него. Я почувствовал, что мне надо провести с ним какое-то время, чтобы подражанием ему продвинуть вперед строительство самого себя. Из затеи с дорогой, конечно, ничего не вышло: она оборвалась где-то посреди поля. Разумеется, мое тело хлебнуло тогда так много социализма, что впредь мне осталось писать только о душе [24].

Участников этого неудачного предприятия Рёскин приглашал к себе на чай. Мы рассаживались в кружок и принимались слушать – тут надо было только соглашаться, только быть почтительными учениками. Человек он был довольно крутой и самый отвлеченный вопрос мог задать так, что в нем слышалась чуть ли не угроза. Общий разговор никогда не завязывался. Однажды посреди одного из своих самых причудливых монологов он вдруг уставился на меня: «А что вы, мистер Уайльд, можете рассказать нам о домашней утвари?» Я, как умел, описал кухонные принадлежности, какими издавна пользуются в графстве Голуэй, – попав в затруднительное положение, я всегда говорю первое, что приходит в голову, рассчитывая на очарование непосредственности, – и Рёскин, похоже, остался доволен. «Кельты, – сказал он, – защищают свою землю красотой». Фраза показалась мне замечательной, и я, вероятно, потом не раз ею воспользовался.

В Оксфорде Рёскина можно было видеть постоянно: в неизменном синем сюртуке и синем галстуке он прогуливался даже в самую сомнительную погоду, и, когда встречные его узнавали, он, хоть и хмурился, бывал польщен. Ему была свойственна некая театральность, отчего и во мне взыграла сценическая жилка. Иногда он разрешал мне пройтись вместе с ним и говорил о готике; если его можно сравнить с Ирвингом [25], то меня – с миссис Сиддонс [26]. Я должен прерваться: Аньес позвала меня к телефону. Ее так пугает этот аппарат, что, если судить по ее тону, меня ждет по меньшей мере эшафот.

– Oui, Monsieur Melmoth qui parle [27]. А, это ты, мой милый. – Я сразу понял, что источник жуткого шипения – не телефонная линия, а всего-навсего Чарльз Риккетс [28], который, заслышав мой голое, почему-то сразу принимается хихикать. – Ну, Чарльз, я жду.

– Ты слышишь меня, Оскар?

– Разумеется, слышу. – Терпеть не могу телефонов. Они годятся только для самых сокровенных разговоров.

– Оскар, я устраиваю вечеринку.

– Oui [29].

– Только для тех, кого я любил.

– Тебе Альберт-холл придется арендовать для такой оравы.

– Перестань, Оскар, ты невыносим.

– Mais oui [30]. – Снова хихиканье.

– Послушай, я подумал насчет верхней комнаты в кафе «Жюльен». Тебе ведь там нравится, правда?

– Безумно нравится. На мне будет тиара, deuxieme classe [31].

– Такты придешь, Оскар? Все до смерти хотят с тобой повидаться.

– И я хочу до смерти.

– Значит, решено. А как вообще твои дела, милый мой Оскар?

– Великолепно, радость моя, спасибо. Пытаюсь запечатлеть на бумаге свои юношеские восторги.

– Так приводи с собой своего юношу.

– Очень мило с твоей стороны, Чарльз. Он обожает хорошую компанию.

– И еще, Оскар…

– Что?

– Береги себя.

– А bientфt [32], мой хороший.

Загрузка...