Аньес, дочь хозяина отеля господина Дюпуарье, разбудила меня сегодня утром стуком в дверь и криками: «Господин Мельмот! Господин Мельмот!» Это была всего лишь телеграмма, но Аньес питает чрезмерное уважение к современным средствам связи. Я ожидал увидеть что-нибудь бесхитростно-греческое от Бози, но вместо этого получил вздорное послание от Фрэнка Харриса [14]: «КИРЛ БЕЛЛЬЮ ПРЕТЕНДУЕТ НА ПЬЕСУ – ОБЪЯСНИ». Фрэнк никак не может примириться с тем, что я продал наброски к «Мистеру и миссис Дэвентри» еще и другим. Сейчас идут репетиции его собственной версии, и, кажется, он не в состоянии понять простую вещь: искусство и идеи, с ним связанные, не могут быть ничьей собственностью – разве что Каллиопы. Если кто-то готов платить за мои небылицы, с какой стати я буду отказываться? В бедности своей я вынужден был торговать воображением, на которое имел первородное право. Теперь Фрэнк считает его своим имуществом. Я отвечу так: «Я БОЛЕН И ИЗМУЧЕН. ОБЪЯСНЕНИЯ УБЬЮТ МЕНЯ».
Я подпишусь «Себастьян Мельмот» – я назвался в отеле этим именем только для того, чтобы не вызвать паники среди почтовых служащих. Выходя тюрьмы, я знал, что имя «Оскар Уайльд» отныне будет написано, говоря словами Вийона, du charbon ou du pierre noire [15]. Я думал и о других вариантах, но «Иннокентий XI» или «Эдип» звучало бы слишком выспренне. Итак, я выбрал имя Мельмота-скитальца, проклятого во веки веков злодея. Странно, что оно внушает торговцам больше доверия, чем мое собственное.
Книга, которая носит это название, вызывает теперь у меня усмешку, но было время, когда она меня завораживала. Моя мать была племянницей ирландца Мэтьюрина, сочинившего эту фантасмагорию; его бюст господствовал над вестибюлем нашего дома на Меррион-сквер. Ребенком я всегда отворачивался, проходя мимо: мраморная голова казалась мне зловещей, поскольку глаза у нее были пустые, словно они повернулись зрачками внутрь да так и застыли в ужасе от открывшегося зрелища.
Иногда вечерами мать читала нам эту книгу. Она усаживалась в глубокое кресло, а мы с братом Вилли пристраивались рядом на полу; слабый запах затхлости от ковра и шелест привернутого газа действовали на меня наркотически. Я хорошо помню ужас, охватывавший меня, когда она голосом, удивительно похожим на мой собственный, произносила слова, которые преследуют меня до сих пор: «Там, где он ступает, земля сожжена! Там, где он дышит, в воздухе вспыхивает огонь!» [16] И она захватывала руками длинные бархатные шторы, висевшие позади нее, и закрывала ими лицо. Вилли хохотал – он никогда не страдал избытком воображения, – а я подползал к самым ногам матери в поисках защиты и одновременно в страхе от случившегося с ней превращения. Вилли потом просил ее прочитать самый конец, и мы слушали рассказ о том, как Мельмот-скиталец, который «во всем мире возбуждает удивление и ужас», возвращается назад. Теперь я понимаю, что испуг доставлял мне своеобразное наслаждение и что матери нравилось меня пугать. Неудивительно, что я выбрал именно это имя.
Мне теперь совершенно ясно, что Мельмот стал отверженным не потому, что совершил ужасные, неискупимые грехи, а потому, что в бесконечной череде скитаний он с огромного расстояния обозревал обычаи и установления мира. Он видел их расцвет и упадок, видел, как одно сменяется другим, противоположным. Он понимал, что мир – всего лишь парад ряженых, и вот за это-то мир и отказывался простить его или хотя бы дать ему умереть. Никогда не следует показывать людям тщету их идеалов, иллюзорность их представлений. Поступающий так платит страшную цену. Гельвеций утверждал, что будущий гений ребенком ничем не отличается от других детей. Я этому не верю: с самого начала я чувствовал свою обособленность. Я был не от мира сего и всегда предпочитал созерцание действию. В детстве у меня был неровный и капризный характер, я то впадал в уныние, то был охвачен необъяснимым весельем. Мать позже говорила мне, что я часто смеялся во сне – «Мальчик, смеющийся во сне» был бы находкой для Милле [17], – но я ничего подобного не помню. Зато хорошо помню печальные серые дни, когда я лежал на кровати и плакал.
Эти настроения постепенно ушли в прошлое. Я всегда любил детей, и я уверен, что толкает меня к ним именно мое забытое детство – как будто в их лицах и голосах я могу вновь обрести навеки утраченную невинность. Есть писатели, у которых всякий прилив искренности непременно сопровождается подробными воспоминаниями о юных годах – видимо, это было неповторимое время, когда они обладали хоть какой-то толикой воображения. Но я не из их числа: ко мне возвращаются только отдельные образы и картины, подобные смутным далям на полотнах импрессионистов.
Друзей у меня было мало, и родители, похоже, не побуждали меня к новым знакомствам. Я был из тех детей, что всегда ищут одиночества, – я слышал в нем отзвук того одиночества, из которого, как я знал, я явился на свет. И вот я бродил, разглядывая узоры, в которые слагались камни мостовой, громко произнося диковинные фразы, приходившие мне на ум. В пятидесятые и шестидесятые годы Дублин уже был дряхлеющим городом: как пожилая проститутка, он давным-давно лишился невинности и вот-вот должен был лишиться средств к существованию. Но я, слоняясь по улицам, не замечал обступавших меня бедности и упадка – я был глубоко погружен в свои меланхолические думы.
Меня постоянно, как магнит, тянул к себе собор Святого Патрика; меня поражала эта темная громада, высившаяся среди дымных трущоб, поражало и то, как, стоило закрыть за собой тяжелые двери, все возгласы и шумы Либертиз [18] тут же тонули в ее тишине. Это было мое первое знакомство с мрачными утешениями религии. Я подолгу простаивал перед надгробием декана Свифта, читал высеченные на нем прекрасные слова и мечтал, что когда-нибудь подобным образом увенчается и моя жизнь.
Мальчиком я безнаказанно гулял по узким улочкам нищих кварталов; именно потому, что я не испытывал страха, со мной там ничего не могло случиться. Чары неведения рассеялись лишь однажды. Возвращаясь с прогулки, я шел к Меррион-сквер. Где-то возле Замка из темного двора, который я только что миновал, вдруг выскочила девчонка и сдернула у меня с головы серую шапочку. Я что-то крикнул ей вслед и тут же оказался окружен ватагой сорванцов, которые принялись надо мной издеваться. Теперь такое происходит со мной достаточно часто, и всякий раз холодный ужас, который я испытал тогда, возникает вновь.
Я растерялся; они перекидывались моей шапкой, а я плакал, охваченный страхом. Наконец я побежал, чтобы не дать им дальше наслаждаться моими слезами, и тут же упал, споткнувшись о подставленную ногу. Я лежал в пыли, боясь шевельнуться.
Вдруг я почувствовал на плече чью-то руку; мальчик моих лет помог мне подняться. Его лицо до сих пор стоит у меня перед глазами – в нем я встретил одну из тех редких душ, что и в нищете умеют сохранить человечность и доброту. Он сказал, чтобы я не обращал внимания на гадких мальчишек. Мы сидели и разговаривали на обшарпанном крыльце неказистого строения. Он знал дом, в котором я жил, и сознался, что часто ходит в «шикарные кварталы» и заглядывает в окна. Он спросил, сколько мы платим за дом в неделю – небось целый шиллинг, а то и два? Я сказал, что не знаю, но, конечно, больше, намного больше.
Он притих, а мне стало стыдно. Он поднял с земли мою шапочку, протянул ее мне и церемонно пожелал мне всего хорошего. То ли он был ошеломлен богатством моих родителей, то ли счел меня лгунишкой – как бы то ни было, он пошел своей дорогой, тихий и дружелюбный мальчик, сквозь отвратительные дублинские трущобы. Он уходил медленно. Мне хотелось его догнать, но какое-то смущение остановило меня. Я всю жизнь ищу этого мальчика.
Узнай мать о моих вылазках в Либертиз, она бы мне это запретила. Ее народолюбие, думаю, простиралось не далее Грэфтон-стрит. И я бы не посмел ее ослушаться – ведь в моей жизни именно она задавала тон. За ужином она разрешала мне сидеть под столом у ее ног, пока она беседовала с гостями. Я до сих пор помню тепло и умиротворяющее благоухание ее платья, к которому я прижимался щекой, – эти ощущения соединяются в моей памяти с волнообразным ритмом ее речи. Однажды вечером она наклонилась ко мне и прошептала: «Твоего отца произвели в рыцари». Я упрямо молчал, и тогда она вытащила меня из-под стола, чем немало позабавила сэра Уильяма Уайльда и всех гостей. А я не хотел ни на кого смотреть. Даже на сэра Уильяма.
Закрывая глаза, я вижу мать всегда в одной и той же позе. Она стоит в вестибюле перед зеркалом, поправляет накидку с кельтской вышивкой и морщит нос, как бы скептически оценивая свою внешность. Она была крупная женщина, и полнота ее не радовала. По вечерам она порой надевала платье из пурпурной парчи и желтую кружевную накидку, концы которой скрепляла на груди золотая брошь. Я заглядывался на ее драгоценности: она носила большие браслеты из серебра и слоновой кости, и на каждом ее пальце красовалось по кольцу. Иногда она брала мою голову в руки, и я чувствовал на щеках твердый металл.
Часто она бывала возбуждена, смеялась не переставая, примеряла на меня свои шляпки и серьги – но время от времени ее окутывала такая глубокая задумчивость, что она не видела и не слышала меня. Я пытался поймать ее взгляд, когда она медленно шла по комнатам, – иногда даже окликал: «Мама!» – но она просто проходила мимо. Были у нее любимые фразы, которые она произносила со вздохом в самые неподходящие минуты. «Тщета! Какая все это тщета!» – восклицала она без всякого явного повода и принималась напевать какой-нибудь воинственный мотив.
Много раз она приходила ко мне в спальню почитать мне что-нибудь свое. Она декламировала отрывки из перевода «Сидонии-чародейки» или из своих баллад, и патриотические ритмы завораживали меня. «Молодые ирландцы, – говорила она, придвигая лицо вплотную к моему. – Ведь и ты у меня молодой ирландец». Порой я чувствовал в ее дыхании сладкий запах алкоголя, и с тех пор я привык считать его естественным спутником поэзии.
В дни моей невинности любое чтение сильно на меня действовало. Я не испытывал в жизни большего наслаждения, чем в ранней юности, когда целые вечера пролеживал в постели, натянув на голову простыню и читая какую-нибудь книгу из библиотеки сэра Уильяма. Покоробленные листы источали чуть терпкий запах плесени, с переплета мне на руки сыпалась труха; но главным ощущением, которое с той поры для меня крепко-накрепко связано с книгами, было ощущение тишины и тайны этих добываемых украдкой часов.
Именно в этом возрасте мне открылся мир поэзии, что означало для меня обретение себя самого. Была одна книга, которая произвела во мне настоящий переворот. Случайно мне попал в руки томик Теннисона; в тот поздний час, когда мне уже надлежало спать, я читал его в постели, привернув лампу так, чтобы только-только видеть буквы. Я рыскал глазами по страницам в поисках нетленной пищи, которая одна могла насытить меня, и вдруг наткнулся на строчку: «И камыши вздыхали, ветру вторя». Не понимаю, почему она так необычайно на меня подействовала: я словно очнулся от долгого сна. Я повторил эти слова вслух и встал с постели. Я стоял посреди комнаты широко раскрыв глаза. Я был разбужен – но разбужен для того только, чтобы оказаться во власти новой, более длительной грезы.
Я спустился в комнату, где сидела мать. Должно быть, вид у меня был дикий; она встала и пошла мне навстречу. Кажется, она спросила, что случилось, но я словно онемел. Словно эта прекрасная строка смахнула с моих губ все олова – подобно тому, как молоко, которое смахнули с губ Гермеса, разлилось по небу и стало скоплением звезд. Ибо я понял, что хочу стать поэтом, и судьба моя с той поры начертана звездными буквами на небесах.
Во мне поднялось томление, которого ничто не могло унять. Окружающие вызывали во мне неудовлетворенность и раздражение. Уже в то время я чувствовал в себе нечто такое, что должно было поставить меня выше их всех, и во мне вскипал безотчетный мальчишеский бунт против дублинских писателей и художников, которых принимала у себя моя мать.
К ней я обращался в поисках успокоения. Вечерами она часто приходила ко мне в спальню и ложилась рядом со мной в постель, и это доставляло мне странную радость, которая томит меня до сих пор. Иной раз она засыпала, и тогда я придвигался к ней ближе и обнимал ее. Я слышал ее дыхание и старался дышать с нею в такт, пока сам не засыпал. Просыпался я всегда один, но дни наши были полны беззаботной дружеской близости. Мы были сообщниками в жизни, которая для нас превращалась в игру. Вдвоем мы чинно гуляли по Меррион-сквер, и мать шепотом делала ехидные замечания о тех, с кем мы встречались и раскланивались. «Порочна, – сообщала она о какой-нибудь безобидной на вид пожилой даме. – Порочна до мозга костей». «Оскар, взгляни на эту шляпу, – и указывает на мужчину, идущего подругой стороне улицы. – Настоящее концертино. Пойду попрошу его на ней сыграть».
Мой брат Вилли чувствовал, какие узы связывают меня с матерью, и, как мне теперь кажется, недолюбливал за это нас обоих. Обычно он просто не обращал на меня внимания, но, будучи старше и сильнее, он мог, взъярившись, поколотить меня, довести до слез. В раннем возрасте, ощущая свое превосходство, он чаще всего держался покровительственно; но когда я начал делать первые успехи, его заносчивость переросла в зависть и даже злобу. Ничего удивительного, что, приехав в Лондон, он сделался журналистом. Открою один секрет: я подозреваю, что он, как и я, тяготел к греческой любви, но по слабости характера не решился дать этому влечению волю. Потому-то он так радовался моему несчастью.
Ведь именно он пять лет назад закрыл перед посетителями дверь лондонского дома моей матери, у которой я нашел пристанище в промежутке между процессами: он не хотел позволить друзьям утешить меня. Когда мать уходила в свою комнату, он, по своему обыкновению, грубо напивался и принимался задавать мне возмутительные вопросы личного характера – получались настоящие сцены из Ибсена. Но его уже нет в живых, и если о нетленности его души еще можно спорить, нетленность тела ему обеспечена: проспиртовано оно на славу.
У Вилли была еще одна причина для неприязни ко мне – моя любовь к нашей младшей сестре Изоле. Она умерла, когда мне было двенадцать. Мы часто играли вместе. Я изображал перед ней мать, вытягивая шею и вращая глазами. Я рассказывал ей истории, вся прелесть которых заключалась для меня в том, что она верила каждому моему слову. Когда она умерла, я испытал такое страшное горе, что удивился самому себе. Она была единственным человеком в моей семье, любовь к которому не стала для меня источником стыда или смущения. С ее смертью любовь во мне тоже умерла: горе сотрясает человека, как лихорадка, и оно же приводит его в оцепенение. Я помню, как мать повела меня в ее спальню попрощаться с ней. Об ощущении полного отчаяния говорят, что его потом невозможно вспомнить, – вот и я не в силах описать свое тогдашнее состояние. Могу только сказать, что я как будто смотрел на мир с огромной высоты. Моя память все еще хранит ее неясный образ – лицо порой возникает передо мной, как моя собственная детская фотография.
Муж моей матери сэр Уильям Уайльд был человеком в высшей степени разочарованным. И он не знал ни минуты покоя – время было его коварным врагом, которого нужно было подчинить себе, скрутить, как кровожадного тигра. Без видимой причины он иногда бросался вон из дома и быстрыми шагами устремлялся прочь; выбегая вслед за ним, я видел его фигуру, удалявшуюся по Уэстланд-роу. Но уже через пять минут он возвращался с выражением сильнейшей радости на лице и тут же скрывался в библиотеке. Будучи человеком крайне неопрятным, он имел привычку сморкаться, прижимая к одной ноздре палец. За столом он то и дело принимался чистить ногти на скатерть старым гусиным пером, которое всегда носил в кармане пиджака.
Когда я однажды пожаловался на него матери, она рассмеялась.
– Ничего страшного, Оскар, – сказала она, – не обращай внимания.
– Но как же так: доктор – и такой неряха?
– Такой уж он человек, Оскар; а доктор он хороший.
– Неужели пациенты не жалуются?
Я не знал тогда, что о нем действительно идет дурная слава, но не из-за неряшества, а из-за распущенности. Мать строго на меня посмотрела, и я ретировался наверх.
Сэр Уильям по-настоящему становился самим собой, лишь когда мы переезжали в Мойтуру; там он целыми днями копался среди диковинных каменных нагромождений, которые в этих западных краях напоминают остатки какой-то жуткой исчезнувшей цивилизации. Порой он нехотя брал в свои вылазки и меня; он казался мне тогда выходцем из страны эльфов, жаждущим вернуться в это свирепое королевство. Однажды мы нашли старинный кельтский крест, и он пустился вокруг него в пляс, вне себя от восторга. Мы вернулись с добычей домой – это был первый крест в моей жизни и, увы, не последний, – но экономка Энни преградила нам путь, встав на пороге. Не подобает, сказала она, переносить с места на место священные камни. Сэр Уильям всегда уважал людские суеверия, так что мы отнесли крест на берег озера Лох-Корриб. Но его воодушевление было столь велико, что, когда мы возвращались в Дублин, он завернул крест в тряпки и оберточную бумагу и взял с собой в поезд. Я всю дорогу молился о том, чтобы не произошло крушения. С той поры я всегда испытываю необъяснимое волнение при виде почтовых пакетов: каждый раз ждешь чего-нибудь из ряда вон выходящего и каждый раз обманываешься. В этом отношении они напоминают современные романы.
Однажды сэр Уильям взял меня с собой в поездку по озеру на остров Аранмор – в глухие места, усеянные обломками скал, где люди живут в странных хижинах, похожих на ульи. Сэр Уильям умчался далеко вперед, а провожатый тем временем рассказывал мне, как год назад одного его сына похитили эльфы. Он лежал с мальчиком в одной постели, ему не спалось, и вдруг он почувствовал, что под окном кто-то есть; тут раздалось верещанье эльфов, их набежала целая толпа. Утром он увидел, что ребенок мертв. Сочетание чудовищности самой истории и жизнерадостного тона рассказчика-крестьянина глубоко меня поразило: судьбу не объедешь – значит, остается над ней смеяться. Конечно, в то время я счел рассказ выдумкой, но теперь, когда я уже наполовину мертвец, я все больше и больше склонен верить во все темное и сверхъестественное. Поверья прекрасны своей простотой – а я пришел к пониманию того, что жизнь – простая, до ужаса простая штука.
Сэр Уильям потому так наслаждался Мойтурой, что в городе он чувствовал себя предметом презрения. Он не мог удержать за собой то место в дублинском обществе, которое ему поначалу было отведено. Богачи, жившие по соседству, высмеивали его чудачества и неряшливое платье, да они и над матерью моей потихоньку хихикали из-за ее не совсем обычного облика. Меня это возмущало, но я молчал. Я было заикнулся об этом Вилли, но он решил, что я задаюсь сверх меры, и резко меня осадил.
– Тебе-то что, Оскар? Читаешь свои книжки – и читай, вот мой тебе совет. Будешь много глазеть по сторонам – увидишь, что и над тобой смеются.
– Кто смеется?
– Да все. Ну и что, плакать нам из-за этого?
Я пошел прочь и, уходя, услышал, что он сам смеется мне вдогонку. Подобное обращение научило меня тому, что не все движения души надо проявлять открыто.
Это помогло мне перенести трудные годы учения в Порторе, где мне пришлось вести жизнь, в которую плохо укладывался мой темперамент. Я был бесконечно несчастен; по ночам в общей спальне я крепко обхватывал себя руками, чтобы не дать рыданиям вырваться наружу. Была там одна няня, которая меня жалела, и я приходил к ней в ночной рубашке и упрашивал отправить меня домой. Это, конечно, было не в ее власти, но все же она как могла утешала меня, и я рассказывал ей о матери.
В первый год моей жизни в Порторе совращение сэром Уильямом пациентки вызвало скандал на всю Ирландию. Мои сверстники смеялись и острили на эту тему, но я был еще ребенком и не понимал, о чем речь. Издевки приводили меня в замешательство; я обращал это замешательство в презрение и насмехался над ними сам. Я плел всякие небылицы о своей семье и своем происхождении. Я утверждал, что моим крестным отцом был король Швеции, что слуг у нас в Дублине столько, что и перечесть нельзя. Так неистощим я был на выдумки, так искусно стирал грань между правдой и вымыслом, что мои одноклассники ошеломленно умолкали; даже на Вилли это действовало, и он не находил слов, чтобы опровергнуть мои фантазии.
Именно тогда я познал первую из тайн воображения: чарующая выдумка более истинна, чем банальность общего места. Мне открылась и другая тайна: заставляя людей смеяться, ты их обезоруживаешь. Как все дети, мои товарищи находили наивысшее удовольствие в пошлых насмешках – они, например, называли меня Серой Коровой [19], намекая на бледность кожи, – но я вытаскивал из их насмешек жало, ведя себя еще экстравагантнее, чем они могли себе представить. Я корчился в немыслимых позах, пародируя муки раннехристианских святых, изображенных на витражах часовни, – теперь, к несчастью, мне и впрямь недалеко до мученика, – и это их забавляло. Обнаружив, что наставники – великолепная мишень для карикатуры, я принялся передразнивать их со всей беспощадностью. Когда на уроке учитель делал движение, которое я уже успел спародировать, я зажимал платком рот, чтобы не расхохотаться. Мальчики все видели и потом кричали мне: «Да ты и впрямь дикий!» [20], и меня прозвали – не толко ученики, но и учителя – дикарем с Борнео. Я не стал верховодом, но не стал и изгоем. Правда, это были ирландские дети. Я узнал потом – увы, слишком поздно, – что англичанин может посмеяться и потом сбить тебя с ног без зазрения совести. Поэтому-то они и возвысились над другими народами.
В отличие от Вилли, способного усвоить что-либо новое только на спортивной площадке, я испытывал огромный, едва ли не чрезмерный интерес к учебе. В старших классах я открыл для себя Платона и досократиков. Садясь за их перевод, я дрожал от возбуждения; главным, что доставляло мне радость, было установление связей, такое искусное расположение духовных богатств, что любая их часть получала законное место в открывшемся мне светлом царстве. Интеллектуальное наслаждение всегда было для меня самым острым и самым изысканным: проследить путь прекрасной идеи, увидеть лик древнего языка, понять живую связь между двумя философскими системами – вот удовольствия, которые я впервые изведал в Порторе. Разумеется, для других мальчиков это все была чепуха. Я как мог таил от них мое возбуждение и мои познания. Никогда не следует открывать миру свои подлинные чувства – иначе они будут растоптаны. Что-что, а эту истину я усвоил рано.
Пока другие сочиняли на неуклюжей латыни стихи на тему «Руины Пестума» или «Каскад Терри», я упивался философией и драматургией афинян. Библию я читал только для развлечения: порции христианского воспитания, получаемой в детстве, вполне хватает, чтобы взрослый обходил церковь за милю. Но одна фраза в Притчах уже тогда открыла мне жуткую природу божественного: «За то и я посмеюсь вашей погибели; порадуюсь, когда придет на вас ужас». Вот единственное место в Писании, в котором я не вижу двусмысленности. С тех пор я всегда представлял себе Бога этаким шутом в одежде, усыпанной блестками. Его-то смех и гонит меня по бульварам этого унылого города.
Мало-помалу я отдалился от школьных товарищей, и тут ко мне, в мое одиночество, пришла мысль о славе. К шестнадцати-семнадцати годам поиски интеллектуальной ясности и совершенства уравновесились во мне сладкой, бьющей через край тягой к успеху. Я отождествлял себя с каждым из ярких героев прочитанных книг. Я влюблялся в величественные грезы, замирал от красот языка. Ранних увлечений нельзя преодолеть, сколько бы ты их ни отрицал. И в счастливые дни, когда я читал сыновьям отрывки из Жюля Верна и Стивенсона, я тайком воображал себя на месте отважных искателей приключений.
Шестнадцати лет я напал на книги Дизраэли. Лежа в кровати, я жадно глотал «Вивиана Грея». Меня приводили в восторг немыслимые костюмы, в которые рядился автор этой вещи. Я восхищался мелодрамой его жизни, блеском его самообожествления. Прочитав замечательные страницы о портрете Макса Роденштейна – существа, прекрасного душою и телом, – и о том, как этот портрет менялся, я устыдился своих собственных жалких речей. Конечно, Дизраэли не поставишь на одну доску с Эсхилом – да и зачем? Ведь юношеское воображение не разбирает, что откуда пришло, и, читая Дизраэли, я услышал голос неподдельной страсти, в которую бросаешься, забывая себя. Картины светской жизни кружили мне голову, и расстояние, отделявшее все это от меня в действительности, только увеличивало их яркость. Но, представляя себе этот мир, я не мог не ощутить ужасной несправедливости своего положения. Я твердо решил поправить дело – неважно, какими средствами.