Эли Визель Завещание убитого еврейского поэта

Посвящается Полю Фламану

Что есть жизнь человеческая? Это тень. Но какая тень? Та, недвижимая, что отбрасывает дом? Или тень дерева, меняющаяся от времени года? Нет, жизнь человека походит на тень птицы в полете: только ее увидишь — один миг! — и пропала.

Талмуд

Была однажды страна, сосредоточившая в себе все страны мира, а в этой стране был город, соединивший в себе все города страны, а через него проходила улица, составленная из всех улиц города, а на ней стоял дом, под крышей которого вместились все дома этой улицы, и в том доме была комната, бывшая всеми комнатами дома, а в комнате сидел человек, вобравший в себя черты всех людей всех стран, и он, этот человек, смеялся, смеялся — и никто на свете так не смеялся, как он.

Рабби Нахман из Брацлава

«Я встретил Григория Пальтиелевича Коссовера…»

Я встретил Григория Пальтиелевича Коссовера однажды июльским днем 1972 года в аэропорту города Лода. Только что приземлился и еще катился по взлетной полосе какой-то самолет. Снаружи толпились встречающие: родня, приятели, корреспонденты — все они внезапно замолкли, превратившись в воплощенное ожидание. Здесь обретение давно потерянных не стирает прошлого, которое состоит из насильно вырванных из привычной жизни, из тоски по былому, по отсутствующим.

Последнее время я часто приезжал в Лод, когда там собирались самые удивительные изгнанники нашего времени: мужчины и женщины из царства молчания и страха. Если бы когда-то я объявил им, что встречусь с ними на земле наших предков, они бы меня печально одернули: «Дорогой друг, не надо смеяться над нами, вы же знаете: ложные надежды приносят только горе».

Однажды мне случилось приметить там бывшего одноклассника, того самого пионера, с которым я когда-то пел и танцевал вечером перед большой московской синагогой, где праздновалась Симхат-Topа. В Лоде сапожник, увидев меня, разрыдался, а университетский преподаватель из Ленинграда расцеловал меня, как если бы я был его утраченным и вновь обретенным братом, — да, впрочем, я и был ему братом.

Люблю Лод в часы, когда туда приезжают русские евреи. Они по-особому ставят ногу на эту землю. Кажется, что они ждут знака, приказа, а без него не осмеливаются идти дальше. Бесконечно длится тот миг, когда они застывают перед самолетом, изучая голубое небо и проносящиеся облака, прислушиваясь к глухим звукам, доносящимся из административных зданий, и смотрят, всматриваются, только и делают, что всматриваются, ища подтверждения тому, что все, что у них перед глазами, существует на самом деле и теперь они сами — часть этой жизни. Никаких сцен, громких возгласов. Еще не пришло время. Может, оно придет через час, когда первая пара объединится, как только отец и сын, дядя и племянник, собратья по полку или лагерному бараку признают друг друга. Пока же две тесные группы держатся порознь. Напряженные, нервные эмигранты четко контролируют каждый свой жест. Они замолкают изнутри, замирают, прежде чем уронить первую слезу и вымолвить начальное слово благословения. Они боятся. Как бы чего не испортить торопливостью, как бы нечаянно не обмануться или не ввести кого-то в обман. Можно подумать, что им очень нужен их страх: он — то, что связывает их с прошлым. Пусть еще послужит напоследок, а потом можно с ним и распроститься.

Наконец какая-то фигура отрывается от их тесной кучки, бросается к нам. Рождается долгий, отзывающийся эхом, раздуваемый всеобщим наплывом чувств возглас: «Яков! Иа-а-ков!» И внезапно все исчезает, кроме этой набегающей тени и вопля, дырявящего память. Отныне воспоминание того дня обретет имя Иакова, так всегда и будет зваться: Иаков.

Сам же Иаков, молодой офицер, весь задрожал, он хочет броситься навстречу отцу, однако ноги не слушаются, будто приклеенные к асфальту, он ждет, ждет, что время потечет вспять, годы рассыплются прахом, он вновь станет упрямцем-школьником, который научился сдерживать слезы, хотя они уже заливают все лицо.

И, словно бы отвечая на этот таинственный призыв, обе группы распадаются, вот уже образуются десятки, сотни пар и троек. Люди окликают друг друга, обнимаются, смеются, плачут, повторяют одни и те же слова, передают снова и снова чьи-то пожелания, присланные через них, жмут те же руки, гладят все лица, и родных, и просто стоящих рядом. Все говорят невесть что невесть кому! Настоящий праздник, вот именно — праздник обретений. «А когда ты уехал из Риги?» — «Нет, не позавчера, а тысячу лет назад!» — «Я вот приехал из Ташкента». — «А я — из Тбилиси». — «А о Лейбише Голдмане тебе что-нибудь известно?» — «Лейбиш? Он все ждет своей очереди». — «А Мендл Поруш?» — «Он тоже ждет очереди». — «А Изя Мермельштейн?» — «Ждет своей очереди». — «Так они приедут?» — «Приедут! Да, приедут, все когда-нибудь приедут…»

А неподалеку двое братьев молчаливо разглядывают друг друга. Оба еще молоды, одиноки и не обременены семействами. Ни один из них не осмеливается сделать первый шаг. Они так и стоят лицом к лицу, с мучительной напряженностью глядя друг другу в глаза.

— Ничего у меня не спрашивайте! — выкрикивает коренастая решительная женщина. — И ни о чем со мной не говорите, дайте сначала поплакать, нужно хорошенько выплакаться, эти слезы давно уже ждут своего дня!

А чуть дальше какой-то верзила поднял в воздух худенькую черноволосую девочку и стал ее вращать над головой, твердя:

— Это ты, Пнина? Та маленькая красавица, что мне улыбалась с фотографии, это ты? А мой сынок — твой отец?

Этот дедушка настолько преисполнен счастья и гордости, что танцует, как пьяный, со своими воспоминаниями. У него теперь одно желание: чтобы ему позволили так танцевать целый день и всю ночь, и еще завтра, а хорошо бы — и до скончания дней.

Один молодой человек, всеми забытый, стоит в сторонке на бетоне полосы. Никто не явился пожелать ему счастливых дней, просто перекинуться словом. Я заговариваю с ним по-русски, спрашиваю, можно ли ему чем-то помочь. Не отвечает. Видимо, слишком взволнован и ошеломлен. Протягиваю ему руку, он пожимает ее. А в ответ на повторное предложение помощи снова молчание. Впрочем, это не важно: ответит позже.

По приглашению работника службы по приему вновь прибывших все переходят в большой зал. Вот уже сгрудились вокруг столов, накрытых белыми скатертями. Цветы, много цветов. Официантки разносят апельсиновый сок, фрукты, сухие пирожные. Кто-то выкрикивает: «А у нас припасено кое-что получше!», доставая из сумки бутылку водки. Другие следуют его примеру, все наполняют стаканы, чокаются. Кто-то встает, хочет произнести тост: «Хотелось бы только сказать…» — но слова путаются, застревают у него в горле. Он пытается снова: «Хотелось бы вот только сказать…» — и вновь голос его прерывается, он задыхается, почти судорожно вздыхает, будто давится воздухом: «Но мне на самом деле хотелось бы только сказать вам…» С искаженным от натуги лицом он обводит растерянным взглядом окружающих, словно прося у них помощи. И вдруг плачет, рухнув на стул, рыдание, пришедшее из невесть какого прошлого, сотрясает все его тело: «Не знаю, теперь даже не знаю, что такое мне хотелось сказать… Ведь всего столько, столько…»

Все застывают, опустив глаза, но тут кто-то кричит: «К черту речи! Выпьем — ведь это стоит всех речей и объяснений. Разве не так?» Головы поднимаются, на лицах сияют улыбки, все выпивают, говорят «Лехаим!» жизни, мирному будущему — с ума сойти, как легко стаканчик водки делает человека оптимистом и даже болтуном.

В другом конце зала я замечаю молчаливого молодого человека. Он ничего не съел и не выпил. Худой, высокий, очень прямой, с темными волосами и глазами, губы сжаты… Всё говорит, что у него нервы на пределе. Я поинтересовался у ответственного: кто этот юноша? Посмотрев в свой список, он ответил:

— Гриша Коссовер, его зовут Гриша Коссовер… Особый случай. Он немой. Это болезнь. Ты же сам видишь… Откуда он? Из какого-то украинского или белорусского городка. Кажется, Краснограда… Да, точно, из Краснограда…

Я бросаюсь к этому пареньку. Говорю ему, что мне знаком его город. Нет, я там никогда не бывал, но знаю поэта, который там жил: меланхоличного, благородного, непонятого, к несчастью, не слишком известного, да что там, если говорить прямо, — вообще неизвестного… Я путаюсь, упоминаю о своей страсти к поэмам на темы из Талмуда и к молитвам неверующего, принадлежащим перу этого еврейского песнопевца, которого Сталин в диком порыве гнева и безумия приказал расстрелять вместе с другими еврейскими романистами, поэтами и актерами тогдашней России… Я все говорю, говорю — и не вижу ни тени улыбки на губах, ни малейшего интереса, ни искорки в глазах. А я продолжаю, продолжаю говорить, но вдруг понимаю: какой я дурень! Ведь парня зовут так же! Немой Гриша Коссовер, юный одинокий эмигрант из Краснограда — это его сын! Ну да, сын Пальтиеля Коссовера! Как я не догадался? А я даже не знал, что Пальтиель был женат. Кровь ударила мне в голову. Захотелось к нему прикоснуться, торжествуя, понести его на руках. Я готов закричать, и я действительно кричу:

— Послушайте, люди добрые, да послушайте же: чудо существует, могу поклясться! — Изумленные лица поворачиваются к нам, я начинаю нервничать: — Вы не знаете? Не знаете, что произошло? Тут — сын Пальтиеля Коссовера! Да-да, сын поэта. Вам такой поэт не известен?

Нет, они такого не знают. Да они вообще ничего не знают, не читали… Толпа безграмотных тупиц.

— Идем, — говорю я Грише, — иди за мной.

Он не отправится в гостиницу вместе со своими попутчиками, это решено. Жить он будет у меня. В моем распоряжении большая квартира — у него там будет своя комната.

Я потащил его в иммиграционную службу, в полицию, на таможню, там я говорил за него, все объяснял, занялся его багажом, и вот наконец мы оттуда выбрались. Уже смеркалось. Моя машина была припаркована невдалеке, я завел мотор и выехал на дорогу. Мы молча помчались на большой скорости, словно нас издалека притягивали иерусалимские холмы и небо над ними. Я думал о Пальтиеле Коссовере, чьи стихи некогда обнаружил по чистой случайности.

Арестованный через несколько недель после своих знаменитых московских коллег, он был расстрелян одновременно с ними в подвалах красноградского НКВД.

Слух о его смерти расходился по округе медленно, осторожно, но все же пересек границы страны. Он не вызвал ни ярости, ни удивления: никто не знал ничего им написанного. Он ведь не был ни таким известным, как, скажем, Давид Бергельсон, ни столь одаренным, как Перец Маркиш. Читателей у него оказалось так мало, что они все знали друг друга.

Был ли он «великим поэтом»? Если по совести, то нет. Ему не хватало энергии, дыхания, напористости и удачи. Вот если бы он прожил подольше, кто знает?..

Его единственный сборник «Во сне я видел моего отца» весьма скромен: военные воспоминания. Стихи? — так, отдельные искорки; голос? — шепот, не более. Проза кажется освещенной изнутри дрожащим, мигающим огоньком. Нас немного, тех, кто всем сердцем воспринимает его самоистязательную суровость, его тоскливую меланхолию. Вечный изгнанник, лишенный корней, он, сдается мне, жил на отшибе. И его жизнь, и смерть выглядят каким-то черновиком, затерявшимся на столе среди бумаг.

Наши вечера, устраиваемые в память о нем, привлекают очень ограниченное число людей. Однако чем уже становится наш кружок, тем он делается фанатичнее. Нашим попечением восемь его стихотворений переведено на французский, пять — на голландский, два — на испанский. И мы не складываем руки: я, например, комментирую его произведения в своих лекциях и ссылаюсь на него при всяком удобном случае. Ничто не доставляет мне такого удовольствия, как видеть, что один из моих студентов горячо заинтересовался его творчеством.

И вот теперь передо мной стоит гораздо более тяжкая задача: как сделать так, чтобы заговорил его немой сын? Однако мне это удается без особого труда. Впрочем, собственно моего вклада здесь нет: вся заслуга принадлежит его отцу.

Едва разложив вещи, Гриша вынимает из кармана томик. Не говоря ни слова, иду в спальню и возвращаюсь со своим экземпляром. Это та же самая книга. Гриша, вне себя от удивления, берет ее, осматривает переплет, читает один или два пассажа и возвращает сборник мне. Думаю, он потрясен так же, как я.

— Я всегда считал, что располагаю единственным экземпляром. Как и ты, конечно.

Гриша вынимает ручку и пишет несколько слов в моем блокноте. Читаю: «Есть и третий экземпляр. У одного ночного сторожа в Краснограде».

Из своего окна я показываю ему Иерусалим. Говорю об истории города, о моей страстной привязанности к нему, ведь здесь мне известен каждый камень, каждое облачко. Даю практические советы относительно завтрашнего дня и ближайших недель: где купить, куда пойти, что делать и зачем. Рассказываю о наших соседях: служащих, новых эмигрантах, солдатах и — «вон ее окно, как раз напротив, на первом этаже!» — о женщине, овдовевшей во время войны.

— Ты устал, Гриша, иди, поспи.

Он отрицательно трясет головой. Собирается не спать эту ночь.

— Один?

Да, один, впрочем, он делает жест, означающий, что ответ не точен: нет, не совсем один.

— Не понимаю.

И тут он жестом показывает, что хотел бы что-то записать.

— Так ты писатель? Как отец?

Нет, не как отец. От имени отца.

Москва 1965 — Иерусалим 1979

Загрузка...