Анатолий Дмитриевич Знаменский Завещанная река
Историческая повесть-сказ.

Что нынче знается, то завтра скажется…

Пословица

1

В лето 7216-е[1] от сотворения мира великие бунты были на Дону и Слободской Украине, умылось кровью Дикое Поле. А потом лютая зима прошла, и с полой водой ждали царя в замирившемся Черкасске.

Уже отчадили по дальним и ближним станицам последние пожары и размели конские хвосты тот горький пепел по степным дорогам. И первое половодье на Дону отбушевало, и пошла уже вслед снеговой, бурной воде другая, полумеженная, теплая вода – но не было успокоения в стольном казачьем городке.

Царь Петр Алексеевич спускался вниз по Дону – не шутка.

И хоть ярко пылало солнце в прозрачно-голубом небе, звенели на разные голоса птицы в той голубени и отрадно пушился золотыми барашками прибрежный ивняк, молча и угрюмо стояли на высоком причальном угоре войсковые старшины с хлебом-солью, и виделась им в верховьях сизая, непроглядная мгла. Знали, что пусто ныне Дикое Поле, разорены и сожжены царскими батальщиками веселые казачьи городки по Донцу, Хопру и Медведице, по Бузулуку, Иловле и Айдару, что за спиною – голод и мор, похоронный плач и смятение, а у царя – свой спрос.

Погуляли казачки вволю, попели разудалые песни с Булавиным да Игнашкой Некрасовым, пустили боярскую кровь ручьями от Камышина до Воронежа – пришло время ответ держать, в упор смотреть в бесноватые очи царя Ерохи.

Вышли толпой на причальный стружемент, сбились кучно, дабы не выделяться на миру ни шапкой, ни ухваткой, а на плечах не парча и бархат, как в старые времена, – зипуны дырявые. Теперь одна надёжа – на царскую милость…

Смотрели на затопленное обдонское займище, на высокую и мутную воду… И мутен, дробен и текуч был взгляд длинновязого атамана, стоявшего под войсковым бунчуком в окружении старшин. Крепился Илья Зерщиков, супил срослые Свои брови, что смолоду сулили ему счастье, ан глаза-то и его выдавали.

Кондрата Булавина, главного зачинщика, он все ж таки сумел провести в горячую нору, головой выдать, но беда, что не живого, а мертвого. Про то – первый спрос будет. А второй спрос – почему Игната Некрасова на Кубань упустил, в турские земли. А третий спрос – почему с тем вором Игнашкой двадцать тыщ сердовых казаков ушло, да еще сто тыщ стариков да баб с детвой… Куда смотрели, черкасские казаки?

А ну как спросит царь еще и про старую веру?

Атаман Зерщиков вздохнул, оглянулся и зубы стиснул. Поймал летучий и уклончивый взгляд первого помощника своего Тимохи Соколова, и оттого в груди что-то перекатилось горячей, смертной пулей, душа ёкнула.

"Иуда! Рядом стоит, а у самого – камень за пазухой…"

– Держишься, Илья? – шевельнул бунчуком над его головой Тимоха. – Держись! Не всякий гром бьет.

Зерщиков не обернулся больше, срослыми бровями дернул:

– А у тебя что, два ряда зубов, как у Некрасы, что ль? Пытки нам не будет, а уж кнута не миновать…

– С дурной рожи – да еще и нос долой! – хохотнул в ладошку Тимоха, чтобы не услыхали дурацкой шутки ближние старшины. – В случае чего, Илья, кинемся в ноги ему, мол: прости христа ради за прошлое да и напредки – тож…

«Смеется! Дурню и на похоронах – веселье…»

– Смутьян ты, Тимоха. Оборотень! – сказал Зерщиков, тая злобу. И снова упулился мутными глазами на текучую воду. Вздыхал и прикидывал.

Знал Илюха, что не только он доносил царю на Тимошку Соколова, но и дружок не дремал, слал тайные отписки… И грызла теперь его великая заботушка: кому из них государь поверит? А ну как не ему, атаману, а Тимохе – ближнему, бунчужному старшине?

Хотя, ежели правду сказать, так никому из них веры не будет: оба хороши…

Тут бабка надвое сказывала… Лукьян Максимов, первый атаман, в позапрошлом году тоже свое выгадывал, на Илюху Зерщикова надеялся, как на каменную гору, собирался Кондрата Булавина с головой выдать и на том царскую милость заслужить. А когда подошло туго, закричали на кругу: «В мешок да в воду его!» – так Илья первый кинулся над ним мешок завязывать…

А был ли у него, Зерщикова, в ту минуту какой иной выход? Ведь Кондрашка в самую силу взошел, его атаманом прокричали. Не было выхода. Не понять только, что завтрашний день скажет. Завтра – чья очередь?

За плечом снова заворошился Соколов, хохотнул в руку:

– Потеха! Один кинул – не докинул, другой кинул – перекинул, третий кинул – не попал!..

Он, видно, о том же самом думал, вражина. Надеется, значит?

А мутная вода с шумом катила вниз, плескала, завивалась тайными водоворотами вокруг толстых дубовых свай. Упадешь, сразу тебя в донную глубину затянет, как в ту давнюю ночку, у Крымской кручи. Когда Илюха еще молодым был, ходил с Кондрашкой косоглазых крымчаков шарпать…

Наволокло видения давних, полузабытых времен, в тревожную истому кинуло.

Эй, алай-булай, крымская сторонушка!

Сказать правду, он сызмальства завидовал Кондрашке, гулевому бурлаку[2] из Трехизбянской станицы.

А с чего это пошло, так теперь уж трудно упомнить. На игрищах и скачках Зерщиковы, конечно, сроду в перворяд не вырывались, чересчур длинные ростом были, никакой невладанный конь под ними быстроты не давал, но и Кондрат на джигитовки не ходил в молодости, с домовитыми на спор не лез. В толпе стоял кажинный раз, сушеные горошины в рот кидал, посмеивался. И такая у него чудная привычка, говорят, была, что горошины эти он никогда не глотал целиком, а по-первам раскусывал. Одну половинку выплюнет, другую сжует…

Стоит и посмеивается, бывало. Не спешил на потешной скачке либо игрище себя показать, потому что знал, дьявол: как дойдет до настоящего дела, тогда, значит, его очередь… Сеча какая либо ночной поиск, и тогда он – в голове. А дневного света не выносил, окаянный, на темную ночку надеялся. «Молодой месяц, – говорит, – казачье солнышко! Не дремай!»

Соберутся иной раз бурлаки ватажкой, турка либо крымчака шарпать, Кондратия в походные атаманки выкликают доразу, в один голос. И тут уж ничего не переменишь, слава, такая.

Илюха понять этого не мог и, когда еще в бурлаках ходил, своего деда об этом спрашивал. Отчего, мол, Кондрашку Булавина в походные атаманы каждый раз, выкликают. А дед хотя и плохо слышал, все ж таки вопрос его взял в толк.

– А это уж всегда так, внучок, – сказал глухой дед. – Кому булава в руки, а кому – костыль с торбой…

Это уж всегда так.

Зерщиков очнулся, отогнал прошлые видения, ощутив в руке всю тяжесть войсковой булавы.

Вот она, родимая! С прошлой осени… Надолго ли?

А может, и пронесет стороной? Глуховатый дед в те давние годы часто гладил его по несмышленой голове, успокаивал:

«Не тужи, Илюшка, у тебя брови срослые, то – к счастью. Не поймал карася, поймаешь щуку! Мы, Зерщиковы, первые люди в войске, без нас и Дон-батюшка обмелеет!

Тяжелая булава, с высветленной за долгие годы рукоятью и литой головкой, напоминала о себе. А за спиной гомонили старшины, что-то такое прикидывали, и Зерщиков снова расслышал потешные слова Соколова:

– Не в том дело, что виноват, а в том, что не попадайся! Всяк крестится, да не всяк молится…

Этот оборотень свое мелет, Брешет на ветер, словно приблудный шакал, а того не понимает, что ныне всякий брех в царскую грамоту записывают. Хай шутит на свою голову…

Какие шутки к дьяволу! Вот почти год сжимала рука Зерщикова войсковую насеку, с того часа, когда вымолил он прощение у полковника Василия Долгорукого в обмен на Кондратову голову и на кругу наконец-то прокричали его атаманом, но не было за эти долгие месяцы ни дня счастия и успокоения. И нынче решится все. Жди!

Зерщиков с тайным страхом и жадностью смотрел с высокого стружемента вдоль по реке, туда, где в летучей туманной дымке прятались обдонские кручи и клином сходилась вороненая рябь вешнего Дона.

На валу ударила пушка.

– Показались! Плывут! Едет царь-батюшка!

– Замаячило! – кричали с вышнего вала и сторожевой клети. И еще ударила пушка.

Глухо раскололся выстрел и белый клубок дыма завертелся над стружементом. Зерщиков что-то разглядел вдали. Что-то маячило в тумане, похожее на корабельную мачту.

Илья вздохнул тяжко, с хрипом, и скользкий, отполированный за долгие годы ручник булавы вдруг запотел и стал влажным в его руке.

Загрузка...