В. Полынин
ПУТЕМ РЫЦАРЯ (Валентин Петрович Кузьмин)

Время течет, и в списке тех, кому слово «Целина» обязано своим переводом из имен нарицательных в собственные, все прочнее утверждается Валентин Петрович Кузьмин.

В период освоения целинных и залежных земель Северного Казахстана, Сибири и Алтая, начиная с 1954 года, успех дела зависел прежде всего от мощного притока переселенцев; не случайно героем того времени становился тот, о ком пелась популярнейшая комсомольская песня: «Едем мы, друзья, в дальние края, станем новоселами и ты, и я». А Валентин Петрович Кузьмин укоренился на этой земле 20 годами раньше. И из комсомольско-молодежного возраста вышел еще до учреждения комсомола. Но что больше всего мешало ему в ту пору попасть в герои — это особое мнение о том, как следует на целине хозяйствовать. Когда кругом все кипит и нет предела энтузиазму, призывы к осторожности и сдержанности кажутся неуместными.

Прошло немного лет. Горячие головы остужались неожиданными неудачами. Урожайность целины год от году снижалась, падала в два, в три, а то и в четыре раза, доходя до уровня сам-третей, уровня эпохи сохи. Все делали вроде бы как надо, по-прежнему, а хлеб не родил.

Лихие степные ветры, живописно волновавшие когда-то седой, ласковый, как шелк, ковыль, а теперь заменившие его густые нивы, с тяжелыми колосьями, сделались бедой полеводов. Год от году, по мере того как мельчили вековую дерновину плуги, бороны, сеялки, культиваторы, привычным к раздолью местным ветрам становилось все легче поднимать в воздух пылящий почвенный покров, все чаще и чаще в деловых разговорах и деловых бумагах появлялось словосочетание «пыльная буря». Довольно безобидное определение для поистине трагического явления.

Беда не в том, что воздух насыщается пылью и пыль забивает глаза, превращает в тесто слюну, пробивается сквозь заклеенные окна и проникает к трущимся частям работающих и от того быстро срабатывающихся машин. Беда не совсем в том, что вместе с верхним слоем почвы, превращенным в до небес взмывающий черный туман, взлетают к небу и неуспевшие прорасти семена, или успевшие прорасти семена, или вырванные с корнем едва поднявшиеся растения, или иссекаются наждачной струей нежные зеленые листочки растений, успевших укорениться прочно. Беда даже не в том, что погибнет урожай. Беда в другом: после каждой пыльной бури нетолстый плодородный почвенный слой становится сразу, за считанные часы, на несколько сантиметров тоньше. А каждый сантиметр плодородия накапливался не годами, не десятилетиями, а десятками веков. Даже не специалист по ветровой эрозии без карандаша и бумаги сосчитывал, сколько оставалось пыльных бурь до превращения целины в новую бесплодную Сахару. Ужас, именно ужас явления заключается в том, что процесс утраты необратим.

Где почвы были потяжелее и ветровая эрозия еще не стала бичом, урожаи падали тоже. Потеряв старые, от целинных времен хранившиеся запасы влаги, почва, казалось, теряла и плодородие. Завезенные па целину лучшие сорта пшениц стали все больше капризничать: то весна оказывалась для них слишком сухой, то слишком холодной, то дожди выпадали не к сроку, то холода и морозы ударяли неожиданно. Хлеба не росли, а дергались, словно их то торопили, то задерживали с ростом. Растения то преждевременно старились и давали щуплое, старческое зерно, то вдруг под нежданным дождем ударялись в детство, путали лето с весной, выбрасывали новые побеги, вторично зацветали, и, глядя на обилие так называемого подгона, земледелец терялся: к каким колосьям приурочить время уборки? Ио во всех случаях хлеб собирали неоднородный и, стало быть, низкого качества.

Коварная целина — да, теперь к ее эпитетам добавился и этот — приготовила еще одни фокус. Сеяли пшеницу, а вырастал овсюг — злостный сорняк. Чистая, в сорняковом смысле стерильная целина, на которой ковыль ни с кем не делил полновластья, будучи распаханной и засеянной чистейшими сортовыми семенами, оказывалась сплошь пораженной овсюгом. Настолько пораженной, что на десятках тысяч гектаров не было смысла пускать комбайны.

Понятие «Целина» приобрело более широкий смысл. Это была целина не только для пахаря, по и для биолога-теоретика. Каждое неожиданное явление требовало глубокого теоретического осмысления. Иначе невозможно было разобраться в обилии противоречивых рекомендаций: как бороться одновременно и с пыльными бурями, и с овсюгом, и с засухой и противостоять ранним заморозкам.

Тут как тут на целине объявился Т. Д. Лысенко, считавший себя теоретиком «творческого дарвинизма». Для спасения целины у него была готова теория «сеять как можно раньше», теория вредности черного пара и теория неизбежного перерождения пшеницы в овсюг, а к теориям вдобавок — внушительная административная поддержка.

Но целина не посчиталась ни с теориями, ни с поддержкой. Урожаи продолжали падать. Почвенный слой истончался. Стали раздаваться тревожные голоса: дескать, крестьяне-старожилы не зря говорили, что целина — неверная земля и хлебопашествовать на ней имеет смысл лишь переложно, перекладываясь с поля па поле и бросая отработавшие два-три сезона участки в залежь. «Но ведь даже урожай сам-третей при десятках миллионов гектаров дает стране миллионы топи хлеба» — не хотели опускать руки энтузиасты-целинники.

Трудно сказать, как сложилась бы дальнейшая целинная судьба, если бы не нашлось на целине людей, чьи голоса поначалу были приглушены гулом первых успехов, когда энтузиазм молодежи щедро поддерживался природой девственного целинного плодородия, но к которым пришлось прислушаться позднее.

Вот что они говорили.

Целина иссушается и «пылит» потому, что ее неверно, по-старому пашут: с оборотом пласта, разрушая ее единственную защиту от степных ветров — пожнивные остатки прошлого урожая. Старый плуг на целине не годится, нужен новый, безотвальный.

«Как можно раньше» на целине сеять нельзя. Урожай тут в значительной мере зависит от совпадения срока характерных для края летних июльских дождей со сроком наиболее интенсивного роста, когда у растений острая потребность во влаге. При посеве «как можно раньше» эти сроки не совпадают.

Метеорология целины такова, что под не заслоняемым облаками солнцем и иссушающими ветрами растения испаряют больше влаги, чем земля получает ее в виде осадков. Такой земле необходим влагонакопитель — черный пар.

Овсюг вырастает не из пшеничных семян, а из овсюжных, ибо при неправильной агротехнике, при посевах «как можно раньше» нет времени для предпосевной борьбы с сорняками; при посевах «как можно раньше» пшеница попадает в неблагоприятные условия роста, а в благоприятных оказывается овсюг; сорняк настолько быстро размножается, что через год-другой-третий вытесняет пшеницу.

Некоторые целинные урожаи уходят под снег неубранными не потому, что полеводы якобы запоздали с севом, а потому, что привозные сорта, даже скороспелые, не пригнаны к местным особенностям климата, не могут воспользоваться его достоинствами и страдают от его недостатков.

Доказать, что целина перестанет «пылить», зря иссушаться, а пшеница «перестанет» перерождаться в овсюг, было не так уж трудно. С плугов достаточно было снять отвалы, изменить сроки сева и внести новые севообороты с включением черного пара.

Доказать же, что к целинному коварному климату — для которого исключение не подтверждает, а составляет правило — можно методами современной селекции подогнать сорта, использующие достоинства здешних мест и не страдающие от их недостатков, было куда сложнее. Тут нужны были растения нового, доселе неизвестного типа. С их созданием не уложишься ни в сезон, ни в другой, ни в десяток сезонов. Как правило, на это уходит вся жизнь — жизнь селекционера.

Валентин Петрович Кузьмин был таким целинным селекционером. К началу освоения целины он уже установил, что и в ее жестоких условиях способны давать доходные и высокодоходные урожаи мягкая пшеница, твердая пшеница, рожь, овес, ячмень, полба, просо, сорго, гречиха, горох, подсолнечник, лен, нут, рыжик, бобы, чина, чечевица, картофель, соя, лялеманция, горчица, масличный мак, китайская редька, сафлор, конопля, люцерна.


«Шортанды» в переводе с казахского означает «Там щука». Но отродясь в пересыхающем ручье, к которому примостился поселок Шортанды, щук никто не лавливал. Надежная вода в Шортандах — только в колодцах на головокружительной глубине. Сухая степь на все четыре стороны. Зеленой бывает она лишь весной да в начале лета да еще иной раз делает отчаянную попытку зазеленеть в период июльских дождей. Одно скрашивало летнюю картину — неспокойное море рано созревающего ковыля, мягко переливающееся перламутровыми волнами, окрашенными в различные цвета в зависимости от положения солнца и чистоты неба.

Красивая, но удручающая картина для земледельца: сколько пропадает земли!..

Однако Шортанды возникли не как поселок скотоводов, но земледельцев. Робко распахивали его жители девственную дерновину, держась балочек и низин, и даже не пытались покуситься на ковыльную монополию. Были с хлебом, но только потому, что, отработав на поднятом участке влагу и плодородие, бросали его, как выжатый лимон, и перекладывались на следующий: таков закон переложного земледелия.

Трудно сказать, с какой целью еще в тридцатые годы в Шортандах была основана сельскохозяйственная опытная станция. То ли просто для порядка — везде есть и тут, на целине, пусть будет; то ли для научных целей: все же переложное земледелие — любопытный феномен. Только нет никаких данных о том, что была у организаторов ее мысль: вдруг труды станции да пригодятся…

Одно можно сказать твердо: Шортанды были во всех отношениях типичным уголком прежнего целинного земледелия — в географическом, экономическом, почвенном, ландшафтном, административно-организационном. Единственно нетипичное: относительная близость этого целинного «медвежьего угла» к областному центру Акмолинску, ныне Целинограду, — меньше 100 километров железнодорожной одноколейки, по которой раз-другой пробегали мимо Шортандов пассажирские поезда, делая на разъезде минутную остановку.

С началом освоения целины в 1954 году все особенности Шортандов, делающие их «медвежьим углом», обеспечили им преимущественное право для организации тут центра целинной науки. Опытная станция преобразилась в Институт зернового хозяйства сначала республиканского, а затем и всесоюзного масштаба.

А когда ученые на своих шортандинских полях справились £ пыльными бурями, и с овсюгом, и с засухой и решили проблему получения устойчивых урожаев, о Шортандах заговорила вся страна. И одним из главных героев целины по праву стал Александр Иванович Бараев, предпринявший поистине героические усилия в борьбе с рутиной, в пропаганде мирового опыта, в создании новой, целинной, технологии земледелия и новых, целинных, сельскохозяйственных машин. И шортандинскому институту, и целине повезло с тем, что в институте появился новый директор, в науке — организатор, а в крае — неистовый глашатай передовой науки, общественный деятель, популяризатор, борец. Целина вовремя вооружилась средством, сделавшим ее тем, чем для нашего зернового хозяйства стала она теперь: поставщиком хлеба, дающим почти до двух третей миллиарда пудов в год. В значительной мере мы этим обязаны шор-тандинским ученым во главе с Бараевым.

Но если еще и теперь, когда прошло 20 лет после сплошной распашки целины, большую часть площадей здесь занимают завозные сорта хлебов, то тогда, в ту пору становления целинной науки, и подавно мало кого занимали проблемы целинной селекции. Может ли при таких обстоятельствах казаться интересной судьба местного селекционера? Конечно, придет время, когда система обработки почвы, ее удобрение, уход за посевами, полеводство в целом достигнут столь высокого уровня, который можно будет назвать приближенным к «потолку». И вот тогда останется один-единственный, последний резерв повышения урожайности — за счет селекции. Но до тех пор в богах будут ходить агрономы, а не селекционеры.

Пожалуй, не найти другой причины, почему из шортандинских ученых наименьшим вниманием журналистов, а точнее, полным невниманием их, до девятой целинной весны пользовался селекционер Кузьмин.

Да и не привлекало все то, что о нем рассказывали.

Селекционер он, конечно, неплохой. Но человек… Нелюдим. Несловоохотлив. Недоверчив. Скуп не только на слова: взгляните, во что он одет (а ведь за свои сорта получил огромные премии). Из Ленинграда в Шортанды в тридцатые годы попал отнюдь не при загадочных обстоятельствах, но остается загадкой, почему, получив вскоре возможность вернуться обратно — и куда: в вавиловский Всесоюзный институт растениеводства, знаменитый на весь мир и единственный в мире ВИР! — вернуться туда не пожелал. А ведь Шортанды, может быть, во всей стране самое невыгодное место для селекционной работы. Климат тут не столько суров, сколько до крайности непостоянен, и часто приходится думать не о том, как улучшить сорт, а как в один прекрасный день не потерять весь материал из-за неожиданной засухи или заморозков.

Да и в быту он противник элементарной человеческой логики. После того как потерял жену, жил бобылем до седых волос, а стариком стал — вдруг женился…

Но Бараев — это Бараев. Когда в начале шестидесятых годов его посетил очередной журналист, а именно пишущий эти строки, Бараев сказал, что о Кузьмине надо и пора написать. А не встретив энтузиазма со стороны журналиста, вызвал Кузьмина в свой кабинет.

— Вот, Валентин Петрович, познакомьтесь, этот товарищ из Москвы хочет о вас поведать всему белому свету.

Кузьмин взглянул так, словно сразу хотел решить, стоит ли тратить на журналиста время. Но его взгляд в то же время был по-детски испытующ и полон затаенной надежды. А когда Кузьмин заговорил, его голос, низкий и мягкий, стал прерываться частыми, слегка даже судорожными, вздохами (как потом оказалось, у них была своя, не с волнением связанная причина), и создалось впечатление, что если кто-то из нас двоих опасается будущего глубокого разговора и в то же время хочет, чтобы он состоялся, так это в большей степени он, Кузьмин.

Руки Кузьмина, покрытые натруженными жилами, его кажущаяся долговязой и угловатой фигура, ноги, обутые в пригодные для ходьбы по пахоте, но слишком тяжелые даже для крепких полов сапоги, его пальто, изготовитель которого слыхом не слыхивал о существовании такого портновского термина, как линия, — все это придавало Кузьмину облик, который типичен для тех, чья жизнь проходит в нелегком физическом труде. Однако в каждом предмете его туалета бросалась в глаза чистота и аккуратность, а его немодный галстук был вывязан не иначе как перед зеркалом. И его седые усы и борода были такими, словно он только что от парикмахера. Руки привлекали внимание еще и тем, что постоянно находились в движении.

Кузьмин согласился рассказать о своих работах, объявил расписание встреч, жестковатое для человека, прибывшего за тысячи километров, и, не спросив, устраивает ли оно того, попрощался и вышел.

Таким он был и потом. Не говорил, а диктовал. И не начерно, а набело. И его невозможно было сбить каверзным вопросом. Он тут же продиктовывал ответ. Работа, поначалу легкая, становилась каторжной из-за ощущения подвластности и беспомощности.

Герой будущего повествования требовал присылки ему рукописей, правил их, не щадя авторского самолюбия, а вдогонку «отредактированному» экземпляру слал дополнительные требования. Вот пример его обращения со своим биографом: «К Вашей будущей работе у меня есть замечание — мои родственники требуют, чтобы нигде в работе не упоминались имена (подчеркнуто им самим. — В. П.) моих родственников, ни живых, ни мертвых, ни дедов, ни отцов, ни братьев, ни сестер. Это категорически». (Письмо от 27 июня 1962 года.)

Но работать с ним было так же радостно, как приобщаться истине.

Его отношение к истине проявилось на самом скользком перекрестке проявления человеческих слабостей: когда человеку приходится невольно обнаружить, перерастает ли его здоровое честолюбие — Кузьмин не был его лишен — в болезненное тщеславие и не хитрит ли он, пытаясь сокрыться под маской уничижения.

Когда Кузьмин диктовал свою жизнь, он хотя и был известен в кругу селекционеров, но оставался предельно нетитулованным ученым. У него не было не только ученых званий и степеней, но даже диплома об окончании хотя бы среднего агрономического учебного заведения. Кто к такому прислушается? Много их, таких, со своими особыми мнениями…

И вдруг ему без защиты диссертации присуждают ученую степень доктора сельскохозяйственных наук. Выбирают в действительные члены одной академии, республиканской. Потом другой — всесоюзной. Награждают Золотой Звездой Героя. Избирают депутатом в Советы. Делегируют на международные симпозиумы как представителя отечественной селекции в Швецию и Голландию.

Складывался авторитет.

И о каждом новом проявлении общественного признания он сообщает своему биографу, чтобы тот внес соответствующие дополнения в рукопись или гранки.

Но когда его выбрали в депутаты, он, выступая перед избирателями, построил свой доклад так, как, пожалуй, не случалось в депутатской практике: Кузьмин говорил о выполненных и невыполненных задачах селекции и семеноводства зерновых культур в Целинном крае Казахстана, то есть о том, о чем мог судить как профессионал.

С таким человеком тщеславие каши не сварит. А слава — капризная дама, она не унизится до любви без взаимности. И через какой-нибудь год-другой Валентин Петрович Кузьмин незаметно вышел из моды. И когда мы встречались потом, эти встречи вдвойне были приятны еще и потому, что он не менялся. Значит, время шло, а он не старел.

Перед выходом в свет брошюры о нем он прислал письменную просьбу заменить там, где говорилось о его годах, слово «старость» на «возраст»: «было бы очень хорошо добиться исправления этого места».

По очерку, опубликованному в «Огоньке», узнала о существовании Кузьмина его первая любовь: «невеста (от юности), москвичка, которая не видела меня 42 года». Милли Эрнестовна Шэхина и Валентин Петрович Кузьмин неожиданно нашли друг друга, когда им было почти по семидесяти. Но теперь они оказались разделены расстоянием в несколько тысяч километров, и отношение друг к другу могли выражать только на почтовой бумаге. Так возникло бесценное вещественное свидетельство неугасимости истинной любви.

Но какое, спрашивается, отношение должен иметь этот эпистолярный роман к истории целинного селекционера, истории естествоиспытателя, ученого, которая одна, как видно, и послужила причиной для теперешнего рассказа о Валентине Петровиче Кузьмине?

Однако поставим вопрос иначе: имеют ли влияние — и если да, то какое? — нравственные стороны личности ученого на процессы и результаты его труда? Может быть, история Кузьмина поможет ответить на него?


Валентин Петрович Кузьмин родился 23 ноября (5 декабря нового стиля) 1893 года в Заволжье, в селе Антоновке близ Самары. В крестьянской семье.

Общение с Кузьминым затрудняло восприятие этого действительного факта. Чем больше он раскрывался, тем сильнее обнаруживал не столько внешнюю — что часто бывает с людьми, получившими хорошее образование (которого, кстати, как говорилось, Кузьмин и не получал), — но внутреннюю, глубокую, ненаслоенную интеллигентность, как это бывает с теми, кто ее «всосал с молоком матери».

А может, это впечатление складывалось оттого, что с его «опрощенной» внешностью так резко диссонировало уместное цитирование онегинских строф и нестандартная оценка человеческих поступков.

Об одном выдающемся селекционере, которого он близко знал и который своими поступками не снискал приязни окружающих, Кузьмин рассуждал так: «Вы знаете, что любовь может быть полная, всепоглощающая, и может быть условная, частичная, за отдельные качества, при наличии недостатков. У <…>, на мой взгляд, куча качеств и куча недостатков. Если хорошо привыкнуть к тому, чтобы много прощать, терпеть, жалеть, то условной этой любовью можно любить и <…> за ряд его свойств, Вам известных, а дружить с человеком, в общем незлой воли, тем более». А вот о другом селекционере, Константине Ивановиче Пангало, сподвижнике Н. И. Вавилова: «Этот хромой бес, православный грек, исключительно своеобразен, человеческий феномен по природе, а не просто оригинал, как считают молдаване (К. И. Пангало свои последние годы прожил и умер в Молдавии. — В. П.). Глубочайший ум, радикально и смело настроенный и поэтому, вероятно, очень ясный. Добрая, простая натура. К чиновничьим глупостям относится понимающе, снисходительно, немного иронически. Сердце имеет красивое, всегда певучее. Он был искренним другом Н. И. Вавилова. Я с Константином Ивановичем виделся мало, но каждая встреча с ним производила какое-то очищающее от бренных горестей и забот действие…»

Если справедливо правило, что о человеке надо судить по тому, как он относится к другим людям, то эти два кузьминских высказывания о «плохом» и «хорошем» человеке характеризуют самого Кузьмина не просто как доброго человека, но именно как с малолетства воспитанного в высококультурной среде.

Среда! Организм и среда! Без этой темы шагу нельзя ступить в разговоре о работе и мировоззрении селекционера. И представления эти складываются не только в результате чтения учебников, но и знаний и наблюдений, почерпнутых в самой жизни.

— В детстве никто из нас — нас было пять братьев и четыре сестры, — начал свой первый рассказ-диктант Кузьмин, — не получил «направленного воспитания».

Стало быть, сын крестьянина, внук крестьянина, правнук крепостного крестьянина может родиться глубоко интеллигентным, тонко чувствующим и глубоко мыслящим человеком?

Зачем гадать: теперь, после смерти Валентина Петровича Кузьмина, с 8 мая 1973 года, не действует запрет на разглашение его родословной. И его старшая сестра Анна Петровна, и его дочь, которой он доверял все, сообщили столь недостававшие биографу подробности.

Старший брат — Дмитрий. Окончил реальное училище. Поступил в Московский сельскохозяйственный институт (ныне Московская сельскохозяйственная академия имени К. А. Тимирязева). Был исключен за причастность к студенческим волнениям. Посажен в Бутырскую тюрьму. Закован в кандалы. Сослан в Сибирь. Агроном.

Второй брат — Александр. Окончил реальное училище. Поэт по призванию, художник по профессии. В пятом году гвардейский полк, в котором служил Александр, послали стрелять в пресненцев. Солдаты отказались. Так Александр познал, как и Дмитрий, тюрьму и каторгу — Александровский централ. Из ссылки вернулся в семнадцатом году.

Третий брат — Петр. Окончил Петроградский политехнический институт. Инженер-экономист. Строил, между прочим, Днепрогэс. Собиратель фольклора. Издал сборник пословиц и поговорок.

Валентин Петрович нарек Петром своего сына, а о брате отзывался так: «Это был добрейший и праведнейший человек изо всех людей, которых я знал в течение своей жизни, и самый близкий и самый родной» (письмо М. Э. Шохиной, 18 мая 63-го).

Четвертый брат — наш герой. Академик.

Пятый — Сергей, рано умерший от чахотки, — агроном.

Теперь сестры. Старшая, Анна, окончила с медалью самарскую гимназию. Поступила в Женский политехнический институт в Петербурге, откуда перешла на Высшие женские курсы (так называемые Бестужевские). Успела окончить лишь три курса, по химическому факультету, так как поехала за мужем в ссылку, в Сибирь. Фамилия ее мужа и ее, понятно, много говорит каждому любителю русской литературы: Венгеровы. Он, Всеволод Семенович Венгеров, юрист, адвокат, ходатай по делам рабочих союзов, революционер, был сыном Семена Афанасьевича Венгерова, историка литературы, основателя и первого директора Российской книжной палаты, который «доказывал, что русская литература всегда была кафедрой, с которой раздавалось учительское гражданское слово», — как говорится о нем в последнем издании Большой Советской Энциклопедии. Если уж кто и дал «направленное воспитание» пяти братьям и четырем сестрам Кузьминым, так это в немалой степени Венгеровы. Во всяком случае, Венгеровская квартира всегда была гравитационным центром братьев и сестер Кузьминых.

Вторая сестра, Мария (в замужестве Умова), училась на Стебутовских сельскохозяйственных курсах, как все Кузьмины, была музыкальна, а третья, Ольга — «бестужевка», стала профессиональной пианисткой. Была замужем за горным инженером. Самая младшая, Верочка, не успела проявить талантов, как и брат Сергей, рано погибла от чахотки.

«У Вас какие-то сомнения, — ответила в письме из Ленинграда Анна Петровна Венгерова, — насчет крестьянского нашего происхождения, что для Вас (подчеркнуто ею, хотя важно это для вопроса о влиянии среды на организм. — В. П.), оказывается, очень важно. Смотрите сами. Дед Леонтий был крестьянином… да и не было в наших краях никаких ни дворян, ни купцов, купцов заменяли коробейники (помните, у Некрасова?), разносившие по селам и деревням в своих заплечных коробах разные товары; а за каким-нибудь солидным товаром надо было ехать в город: в Бузулук или Самару. В город ездили на ярмарку. Где она была, там был богатый выбор (помните Гоголя?), там можно лошадь было купить, и корову, и прочие товары. В деревне купец селиться не будет — невыгодно. А дворянам откуда там быть? Ведь дворянское звание получалось чуть ли не из царских рук. Вот и судите: крестьянин Егор родил сына Леонтия — кто же у крестьянина родился? Крестьянин Леонтий Егорович, а он родил сына Петра Леонтьевича. Кто же этот Петр Леонтьевич (отец Валентина Петровича!) как не крестьянин по происхождению?»

Однако уже у Леонтия Егоровича, сообщает Анна Петровна, проявились явно не крестьянские потребности, и хотя сыну Петру он не мог дать даже среднего образования, у того они и подавно разрослись. Он книжки стал читать, и не духовные, а светские, захотел жить самостоятельно, узнать, как и что в мире делается. Сначала он выезжал в Самару знакомиться с городской жизнью (семья долго жила в селе), а потом со своей хорошей, ко многому способной головой стал работать в городской земской управе — снизу вверх двигаясь, в конце концов стал уполномоченным по сельскому хозяйству и продовольственному отделу; а идя по этой дороге, продолжает Анна Петровна, (земцы всегда считались передовыми людьми, там работали культурные люди), на этой дороге он перезнакомился с передовыми и в свою светлую голову еще воспринял многое от более образованных (у него самого не знаю, какое было образование, думаю, что начальной школы, приготовительной), а сойдясь с людьми высшего образования, сам уже стал передовым человеком с широкими потребностями, свободолюбивым человеком, и крестьян стремился поднимать, хлопотал о школах для них, об открытии мастерских для обучения ремеслам.

Петр Леонтьевич захотел всем своим детям дать среднее образование, а потом тому, кто желал, и высшее. «Когда мы учились в Самаре, — вспоминает Анна Петровна, — у нас не было там своего постоянного жилища, нам снимали комнаты у частных хозяев, на время учебного сезона… На каникулах у родителей сходились. Помню хорошо общие часы музыки, которые возникали экспромтом. Старший брат Дмитрий и Петр играли на гитаре и балалайке, я — на пианино, Александр играл на мандолине хорошо, Маруся хорошо пела, Верочка подпевала, и отец нередко присоединялся к нам — он пел недурно, любили петь хором под мой аккомпанемент. В хоре участвовал и Валентин Петрович».

«Когда я сейчас стала воспоминать мальчика — юного Валю, — продолжает Анна Петровна, — мне пришли в память вдруг строчки о девушке Тане Лариной: «…задумчивость — ее подруга от самой колыбели («колыбельных» у Пушкина. — В. П.) дней… Она ласкаться не умела к отцу, ни к матери своей, и часто целый день одна, сидела молча у окна…» Валя этой своей тихостью выделялся среди других братьев, нормально, для возраста, шумных… Все братья были очень хороши — по-настоящему культурные, интеллигентные, способные, добрые… Ну, да от хорошего корня — хорошие плоды: отец-самородок был очень хорош. Дед — очень своеобразная натура, из крестьян-сектантов, глава общины «молокан». Очень религиозен. Строг, серьезен, молчалив, тверд, упрям и умен».

Леонтий Егорович почти не улыбался, а громко смеяться, по-видимому, считал грехом. Зато редкая его улыбка «была прелесть, словно светились тогда его глаза». Детей по очереди привозили к нему и оставляли на некоторое время пожить. Леонтий Егорович внуков очень любил, но держал в строгости. Расшалившийся за обедом рисковал получить деревянной ложкой по лбу. Любил, когда читали ему вслух евангелие. Обычно имел грозный вид, но дети его не боялись.

«Когда я думаю (о Вале), в кого он уродился такой серьезный и тихий, молчаливый, но упорный, настойчивый мальчик, я отвечаю: главным образом в деда, потом, конечно, в отца, который быстро (подчеркнуто Анной Петровной. — В. П.) вырвался из среды (а это подчеркнули уже мы. — В. П.) своего отца и взлетел на большую интеллектуальную высоту (в смысле развития своей индивидуальности), с широкими интересами. Это был готовый революционер, увлекающийся общественной работой, и был очень трудолюбив и жизнерадостен, музыкален и добр (отец организовал в деревне мастерские для обучения молодежи ремеслам), любил помогать людям, чем мог. Как и Валя. Тихость Вали была от женской линии рода: от тишайшей бабушки Федосьи Лаврентьевны, жены деда грозного, и от тихой матери нашей».

В генетике существует метод оценки родителей по потомству: родоначальника ценят не по его личным заслугам, а по достоинствам его детей, внуков. Частности биографии юного Кузьмина, будущего селекционера, подтверждают беспристрастность оценок, данных его предкам их потомками.

Дед Леонтий Егорович, по свидетельству его знаменитого внука, еще мальчишкой отказался ходить в церковь. Прадед академика бил деда академика чем ни попади. Морил голодом. Запирал в холодный погреб. Ставил коленками на рассыпанный по полу горох. Но, пытаясь выбить из сына безверие, укрепил его в его собственной вере — вере без попов, без церкви.

«Из происшествий в юности Вали, — пишет Анна Петровна Венгерова, — я помню только одно, горькое: увлекшись лыжным спортом, он однажды укатил далеко от дома в лютый мороз, там где-то заблудился… Последствия на годы испортили его лицо (в особенности нос и вокруг) ярко-красными пятнами (в Шортандах это стало уже малозаметным). Так тяжело он заплатил за свою настойчивость, долго страдая от последствий».

Валентин Петрович сказал о деде так: «Стойкий в своей правде был человек!..»

До десятилетнего возраста с унаследованными от деда и бабки задатками рос Валентин Петрович под их безраздельным влиянием. Духовная эволюция Петра Леонтьевича — молоканство, религии Востока, Толстой с его непротивлением, затем противление и неистовство в борьбе со злом.

В пятом году двенадцатилетний Валентин Петрович знал, что такое ночной обыск, что такое носить передачи в тюрьму (были арестованы отец и три брата, сестре Анне за несколько часов до прихода жандармов удалось скрыться).

Валентин Петрович не считал это влияние среды на организм направленным воспитанием. По выражению Анны Петровны, «жизнь начала его ломать по-своему, а он оказался очень крепким и из ее лиха выковал себе добро».

Когда он учился в Самарском коммерческом училище, сидел в тюрьме отец, сидели старшие братья, относительный достаток сменился нуждой. Валентин должен был зарабатывать на кусок хлеба. И не только для себя. И все же он окончил училище с золотой медалью.

В доме у отца, земского деятеля, упорного в стремлении привить самарским хлеборобам вкус к посевам лучшими сортовыми семенами, Валентин Петрович еще «дошкольником» не расставался с красочными каталогами селекционных фирм Западной Европы: Вильморена, Гааге-Шмидта. Ага! Вот оно, кажется, направленное влияние среды! Но у отца были не менее красочные каталоги сельскохозяйственных машин. Была и художественная литература от Пушкина до Толстого. Старший брат Петр стал же фольклористом. А Александр — художником и поэтом. Почему же к естествознанию устремился Валентин?

Но и учась в коммерческом училище, Валентин Петрович не ощущал своего призвания. Однако, как говорится, удобный случай не заставляет себя ждать долго. Естествознание в училище преподавал Михаил Ефимович Гужов. Это был человек-«огарок». «Огарками», рассказывал Валентин Петрович, называли в ту пору тех, кого так определяли некрасовские строки: «суждены им благие порывы, но свершить ничего не дано». «Единство» со средой у «огарков» развивалось по адаптическому типу.

Гужову показалось, что Кузьмин достигнет того, что не удалось ему самому. Может быть, Кузьмин и поддался бы уговорам любимого учителя, и решился бы сделаться ботаником, если бы не… золотая медаль. Она открывала ему широкую дорогу в любое высшее учебное заведение. И Кузьмин стал студентом Екатеринославского… горного (?) института.

Валентин Петрович и 50 лет спустя не мог объяснить причину этого странного поступка.

— Путаная у меня была дорога, но все же — прямая, — так говорил о своем пути сам путник.

Он искал в жизни, в учении, в работе того, что требовал его организм; и если среда давала ему то, что организму было угодно, он существовал с ней в «единстве», если же подсовывала ему неприемлемое, он восставал против нее, как дед, как отец, как старшая сестра и братья. «Таков мой организм», по Пушкину.


Незаконный сын придворного врача Василия Лукина, уроженец Юрьева, Эрнест Урм, представитель немецкой фирмы «Сименс и Гальске», был пристроен на работу в Зимний дворец как электротехник. Однажды дворец вдруг погрузился в темноту, а Урма обнаружили в покоях, куда ему не был разрешен доступ. Причастность Урма к аварии не была установлена, наоборот — именно он обнаружил и устранил повреждение. Тем не менее Урму было предложено покинуть Петербург. Так семья Урмов поселилась в Самаре, где знания Эрнеста Васильевича пригодились на строительстве электростанции.

У Урмов, Эрнеста и Савви (Анна Тимофеевна — для русских), было семеро детей: Эрнест, Нелли, Милли, Эрна, Эрих, Маргарита и Фридрих. Валентин Кузьмин бывал тут из-за Милли.

У Милли Эрнестовны Шохиной, урожденной Урм, сохранились фотографии той поры. С них смотрит девушка со светлыми пышными волосами, стянутыми в огромный пучок, и решительным поворотом головы, что не оставляет сомнения относительно воли и характера. «Все или ничего!» — говорит, кажется, ее взгляд, осуждающий как порок всякий жизненный компромисс.

Но нам важно другое: что в этой гимназистке привлекло выпускника коммерческого училища. Он объяснил это сам ровно полвека спустя в письме к ней.

«3 февраля [1963 года]…

…Так о секрете твоей власти над моим сердцем. Я пришел к мысли, что все-таки это не власть первой любви. Может быть, вторая или третья, четвертая… более сильные.

Не очарование прелестных глаз: мало ли их имеется у женщин совсем заурядных и даже хуже. Ни даже общность пережитых мук и радостных моментов — к старости они выветриваются, линяют обычно.

Так что же? Что, кроме любви, твоей красоты и пережитого (все это только отзвуки прошлого) влечет, роднит с тобой и снова, снова заставляет любить и теперь?

Я много думал об этом, пока не пришла разгадка — ведь ты дополняешь меня. Я не разумел этого никогда раньше. Теперь знаю. Ты помогла мне, наконец, узнать это.

В чем и как дополняешь? Вот как. Я говорил тебе, и ты уже заметила и мне помогла ярче выявить, что в моем характере есть ужасные, тяжелые для меня самого черты. К ним относятся: непостоянство настроения (радостное меняется на мрачное, открытое — на замкнутое, нежное — на суровое и т. д.), бурная реакция, до исступления, до жестокости, на некоторые явления (я уже бил тебя этим), отвлеченная инертность характера и другое.

И вот как раз в твоем характере всех этих отрицательных свойств я не обнаружил. Когда подумал об этом, меня как палкой по лбу хватило: так вот в чем дело! Неужели это единственный человек, с которым мне всегда легко, единственный, для которого сердце открывает сокровенные тайны, в характере этого человека нет моих тормозов, он жизнерадостен, ровен в своих мыслях и чувствах, он снимает мои тормоза, лечит меня, с пим в сердце расцветает только лучшее, душа молодеет, забывается тяжелое, повторяется «пора цветения».

Ты многое мне прощаешь — это твой характер.

Ты умеешь ласково пожурить меня — это твой характер.

Ты беззлобно плачешь из-за меня — это твой характер.

Если бы даже ты захотела очень сильно обидеть меня, то я перенес бы это от тебя — из-за твоего чудесного характера. Можешь смеяться, можешь бранить, можешь за чуб дернуть, по носу щелкнуть, палкой огреть — я только улыбаться буду — приятно. Я знаю тебя.

Сейчас, Милёк, мне стало страшно от этого, что я не знал так тебя, как узнал теперь, не осмысливал тебя как чудесного человека. Из-за этого… ужас — из-за этого я, вероятно, и терял тебя.

Любил. Но всегда знал, что любовь мало зряча, слеповата. А кого любил, как следует не знал. Увы — позднее прозрение. Но все же прозрение, не слепая любовь».

Словно предвидя затруднения будущего биографа — вправе ли посторонние люди заглядывать в тайники его души? — он в ту же пору писал Милли Эрнестовне:

«Все слова, которые имеются во всех моих письмах, я готов орать во все горло, на весь мир; они не могут компрометировать меня, чего будто я опасаюсь, как подозреваешь ты. Ведь это красивейшая песня из всех, которые природа подарила, природа — человеку. И ее стесняться?»

И еще там же: «А на твое право распоряжаться письмами, конечно, никто не может посягнуть».

Уж не писал ли он в расчете на то, что их опубликуют?

И Милли Эрнестовна разрешила прочесть также письмо из Шортандов от 10 ноября 1962 года — одно из первых писем после их почти полувековой разлуки, письмо, в котором читатель должен искать ответ по поводу всех своих претензий к биографу, не успевшему или не сумевшему собрать иные документальные свидетельства, вносящие полную ясность в жизнь героя. Хотя следует помнить о двух вещах: во-первых, никто и никогда, даже сам герой биографии при мобилизации его доброй совести и отличной памяти, таких свидетельств в полной мере — тем, кто их считает обязательными, — представить не в состоянии; а во-вторых, разве недостаточно увидеть человека в чем-то одном, но очень важном и серьезном, чтобы твердо знать не только то, как вел он себя в других обстоятельствах, но и как поведет себя в тех, которые могут и даже не могут случиться?

«Вспомни один момент, когда я, на первый взгляд, проявил необычную черствость сердца или легкомыслие, — писал Валентин Петрович. — 1915 год. Царев курган. От костра мы шли на пароход — я, давно влюбленный юноша, и ты, в компании друзей. Я думал — меня отправляют на войну, может быть, убьют, может быть, искалечат. Нужно освободить Милю от всяких моих претензий, ничем не связывать ее. И сказал себе об этом.

Не знаю, как ты тогда это поняла, плакала, помню: видно, не хотела этого освобождения. Но так тогда нужно было сделать для девушки. Было ли это бессердечием? Нет, мое сердце тогда кровью плакало, но перед тобой оставалось чистым, благородным.

Практически получилось плохо. Но ведь кто знал наперед, что мне не оторвет ни ног, ни головы и не получится тяжелой драмы оставленной невесты».

В этой внезапной добровольной разлуке двух любящих сердец, быть может, и кроется тайна успехов Кузьмина-селекционера, постоянно жертвовавшего чем-то очень дорогим для себя ради счастья других людей.

«Я не знаю времени, когда я был бы в разлуке с тобой. Я знал тебя, я томился тобой еще до первой встречи с тобой. Во всех сложных перипетиях жизни ты выше всего. Такой осталась и сейчас. Ничто не оторвало меня от тебя.

Кто ты, что ты, старая Милька?

Ты то же, что и та девушка, которой я не знал даже имени в мальчишестве. Ты реальный образ воображения, созданного влюбленным романтиком. Тебя не возьмет от меня даже смерть <…>. Не так-то просто погибнуть Валентину (Валентин — в переводе значит могучий, сильный)…»

Сильное впечатление, не правда ли, производят эти исповедальные письма Кузьмина. Потому, вероятно, что впервые раскрылся в них этот замкнутый, всю жизнь молчавший человек.

«Моя первая жена умерла здесь от туберкулеза, — продолжает он, — да будет священна память этого верного товарища. А я мучаюсь из-за нее: зачем я позвал ее идти за мной?

17 лет я прожил вдовцом-бобылем, терпел одиночество суровой, неустроенной жизни, пока не женился снова на здешней выносливой, сибирского типа, женщине…

Вот так крутилась моя жизнь, пока я ее не оседлал. Я радуюсь тому, что она не захватила тебя в свою жестокую круговерть, и страдаю оттого, что ты не знала и не могла оценить жертвы моего сердца — жертвы, начавшейся еще на Царевом кургане, жертвы твоего рыцаря.

Милёк, может быть, за это рыцарство в характере у тебя и сохранилась некоторая привязанность ко мне. За что же еще можно помнить такого непутевого чудака (по теперешним понятиям о человеке), как не за чистоту и стойкость его мыслей и чувств».


«Не писатель я и великий молчальник, тебе это известно. И сердце мое окаменело давно, а сегодня оно вдруг расплавилось. От ласки твоей. Даже со стороны люди заметили что-то необычное. Старые, потухшие глава на грубом лице вдруг ожили так, что люди в ответ начали улыбаться. Не скроешь. Я вспоминаю такой же случай в Уфе, на вокзале, ты провожала меня куда-то, мы завтракали в буфете, а недалеко сидел какой-то старичок, художник или писатель, и так неотрывно, упорно смотрел в наши лица и все время улыбался. Теперь я знаю, чем мы привлекли его внимание. Чистым светом любви в глазах, он все покоряет и притягивает, Миля. Вот такое же, вероятно, выражение у меня и сегодня. Это большое, редкое счастье для меня.

Значит, мой огонек еще горит, не потух, ты заставила его светиться. (Кстати, откуда ты узнала обо мне — из «Огонька» № 41 или из «Правды» № 288, или другого источника? Много обо мне пишут всякой ерунды.)

И все равно: близко ты или далеко, и какая ты — седая, горбатая, беззубая, высохшая или растолстевшая, все равно. Важно то, что ты существуешь, что ты помнишь меня, что я не одинок в мире. Ведь так, Милёк? Ты по-хорошему меня помнишь, ты не проклинаешь меня?

Как бы мне хотелось, чтобы в твоем сердце горел ответный огонек всегда, всегда, всегда! Ответный, Милек. Он не будет одиноким никогда, никогда, никогда, и, может быть, и тебе от этого будет теплее, мой родной друг.

Я не спрашиваю тебя, как жила ты свою жизнь, и ты не пишешь. Вероятно, это очень тяжело вспоминать, и я не могу тревожить твоей памяти.

Но я был бы тебе очень благодарен, если бы ты сообщила мне о теперешнем твоем состоянии. Прежде всего о здоровье. Семейном положении, бытовом устройстве, материальной обеспеченности, времяпрепровождении и так далее. Ведь ничего этого я не знаю. И еще, не в обиду, не требуется ли в чем моя помощь? Да — как Ириночка? (Дочь М. Э. Шэхиной от первого брака с преждевременно скончавшимся А. И. Дружининым. — В. П.)

Что касается меня по этой части, то я здоров посредственно (сердце измоталось), но работаю нормально. С головой влез в биологию растений, и в этой работе заключается моя жизнь, утешение и забвение. Женат, имею десятилетнего сына Петушка (Петра). Материально обеспечен по званию академика и степени доктора наук, работа летом в поле, в степи и лаборатории, зимой, главным образом, камерально в Алма-Ате. На пенсию выйду после смерти, которая, кажется, уже недалеко, но это ничего. В общем, все в порядке. Не в порядке было только то, что я всегда был одинок. Страшно холодно было от этого. Но вот объявилась ты, и теперь наладится сердечное хозяйство.

Прости, Миля, что я назойливо пишу тебе о вещах, которые тебя, м. б., не интересуют. Но я не могу остаться без связи с тобой. Слишком долго она была прервана. Натерпелся, хватит! Всего доброго. Твой старый Валёк».

И тут как не воскликнуть вслед за шекспировским любимым героем, что бывают на свете чудеса, которые нашим мудрецам не снились: показав это письмо Валентина Петровича, Милли Эрнестовна достала из своего архива и фотографию тех мест, где происходили события, в нем описанные. Фотографию сделал ее отец, Эрнест Васильевич. На ней изображена деревушка Царевщина, где Урмы жили летом. Деревянные крестьянские дома под дощатыми крышами. Плетни. Сараи и хлевы под соломой. Вдали белокаменная церковь с классическим портиком и колоннадой, а за деревней господствующий над лесом голый Царев курган. И так резки, сочны малейшие подробности на снимке, что кажется, будто все события, описанные в письме, происходили буквально вчера.


Итак, несмотря на «направленное воспитание» учителя естественной истории, успешную работу в его кабинете в качестве ассистента, сборы гербариев и коллекций насекомых, минералов, проявление заметных способностей к занятию биологией, Кузьмин стал учиться на горного инженера. Однако вмешалась война, и в 1915 году, после объяснения на Царевом кургане, вольноопределяющийся Кузьмин оказался в окопах. К своим новым обязанностям он относился по-мужски, следствием чего было производство в прапорщики, Георгиевский крест, а его имя засверкало золотыми буквами на мраморе Георгиевского зала Большого Кремлевского дворца. Однако главное, чем жил молодой офицер от первых пограничных столкновений до брусиловского прорыва, — это книги. Старший брат Дмитрий, студент Московского сельскохозяйственного института, посылал на фронт уже ненужные ему учебники, и в перерывах между боями — они длились, к счастью, годы, — во время нудного сидения в окопах и долгого лежания во фронтовых и тыловых госпиталях Кузьмин вобрал в свою память чуть ли не весь тот запас знаний, который требовался от выпускников сельскохозяйственных институтов. Правда, в окопах он проходил иные практикумы, но полеводство он знал сызмальства.

Недешево обошлась война и его здоровью.

«Я смолоду был хил и болезнен, — продиктовал Валентин Петрович. — В детстве меня захватили ревматизм и малярия. Как засуха схватывает зерно, и оно становится щуплым. Рос я в глухой деревне, и знахарки только из-за своего невежества не сумели меня доконать. Ревматизм и малярия прошли сами собой, а в организме и характере появилась определенная сопротивляемость. В гражданскую войну я заболел тифом. Сибирцев, огромный, как матерый медведь, врач, приложил меня к своему уху — он всех так выслушивал, — послушал сердце и сказал: «Сдохнешь». Возмутился я, хоть и был слаб, как ребенок. «А что я тебе скажу? — гудел Сибирцев. — Сердце у тебя еле держится, да и пил ты шибко: вон нос какой красный… А мне некогда, живым учет вести надо». Я в рот спиртного не брал, и это вселило в меня надежду, что грубо откровенный диагноз Сибирцева может быть ошибочным. Уперся — и выжил. А перед этим на германском фронте соседний батальон попал под газовую атаку, и меня с другими послали выносить уцелевших. Побегали, побегали с носилками, а потом я и сам захрипел. Сознание потерял. Через десять лет мне понадобилась справка о состоянии здоровья. Пошел к рентгенологу: «Почему скрыли, что у вас был туберкулез в активной форме?» — «А я не знал, что болел туберкулезом». — «Я же вижу, остались зарубцевавшиеся каверны».

Четыре года в окопах, три тяжелых ранения, из них одно штыком в грудь: ножевой германский штык едва не достиг сердца.

Вот откуда эти резкие короткие вздохи, которые ошибочно принимаешь за признак волнения.

Революция перекинула Кузьмина с Западного фронта далеко на восток, превратила царского офицера в бойца Красной Армии. В 1920 году Кузьмин возводил оборонительные сооружения под Иркутском, готовя город к обороне против отступавших с запада к Байкалу каппелевцев. До Иркутска капнелевцы не дошли, и для Кузьмина на этом военная служба окончилась.

Прежде чем демобилизованных красноармейцев распустить по домам, их спросили: нет ли среди них агрономов? Кузьмин мог сказать — и в полном согласии с совестью — и да и нет. Решало другое: возвращаться в Екатеринославль, в Самару или не возвращаться. Там его ждала неопределенность, и служебная и душевная, здесь — и сегодня же! — большая, интересная работа научного сотрудника опытной сельскохозяйственной станции.

Из положения неустойчивого равновесия его вывел человек, которому из-за особого склада его натуры, прагматичной и свободной от каких бы то ни было сомнений и нерешительности в конфликтах между интересами дела и интересами личности, на роду было написано решать за других то, на что люди, «умеющие входить в положение» других, неспособны. Этот человек, его звали Виктор Евграфович Писарев, позже прославился этой своей способностью не меньше, чем своими работами по генетике и селекции, а Вавилов Николай Иванович, сделавшись директором Всесоюзного института растениеводства и взяв Писарева к себе в «замы», всегда поручал ему разрубать гордиевы узлы конфликтных дел, приговаривая: «Сделайте, Виктор Евграфович, это вы; у вас сердце волосатое».

Так вот, в 1920 году тридцативосьмилетний Писарев, ставший к тому времени — после окончания Московского сельскохозяйственного института — профессором, создателем нескольких сортов полевых культур, основателем Тулунской и Баяндайской опытных сельскохозяйственных станций в Восточной Сибири, а после победы Советской власти принявший поручение поставить в Сибири опытное дело, искал себе помощников. Потомственный сибиряк, исходивший земледельческую часть Восточной Сибири вдоль и поперек с экспедициями и знавший лично или по переписке чуть ли не всех восточносибирских опытников, Писарев понимал, что ему не решить некоторых наиболее сложных проблем без привлечения специалистов извне. Поскольку среди красноармейцев было много выходцев из России — так в Сибири называли европейскую часть нашего обширного Отечества, — среди них он и искал того, кто ему был нужен. И он нашел Кузьмина.

Ни на этот раз, ни в другой, когда Кузьмин пытался вернуться на выбранную им стезю горного дела, от Писарева ему уйти не удавалось, и Кузьмин работал под началом Виктора Евграфовича или бок о бок с ним, пока их не развела судьба — почти полтора десятилетия.

— Виктора Евграфовича я называю учителем, — говорил о Писареве Валентин Петрович, — хотя он почему-то не хочет признать меня за ученика. Не будем говорить о нем как об ученом — он настоящий, большой ученый, превосходный селекционер. Но мне он симпатичен прежде всего своей организацией, по ряду признаков, которые не так часто встречаются в людях. Как у него все хорошо скомпоновано! Кажется, все потребляемое им превращается в энергию с к.п.д. в сто процентов. Воспитывался Писарев в очень интеллигентной семье, а какая нетребовательность к удобствам быта! Спать может — где угодно. Есть — что угодно. Не помню, чтобы он тратил минуту напрасно, а тем более терял время на ненужные занятия. Его иногда называют грубоватым, но я видел в этом простоту и большой ум, иначе он не был бы так чуток и внимателен. Просто он человек по-умному беспощадный. А в отношении с людьми, с некоторыми людьми, это качество иногда просто необходимо. Но чем он покорял меня и тогда и теперь, в свои восемьдесят лет (это продиктовано в 1962 году, умер В. Е. Писарев в 1972 году, на 90-м году жизни. — В. П.) — это поразительной энергией. Бывали моменты, когда работа и жизнь меня сгибали: одолевали усталость и безразличие, и я «засыпал». Но вспоминал его — и как будто снова заряжался силой.

Думается, эта характеристика Писарева есть в какой-то мере автохарактеристика Кузьмина. Не всем натурам, а только сильным и добрым дано в «волосатости» чужого сердца видеть жестокую необходимость.

Писарева интересовало, есть ли у Кузьмина знания, а не диплом, и через короткое время, неожиданно для всех работников станции и для самого Кузьмина, Писарев сделал его своим ближайшим помощником. Сначала Кузьмин ведал делопроизводством, потом был приобщен к селекции, потом — после успешной наладки американской сноповязалки, к которой на станции никто не знал, как подступиться, — на Кузьмина была возложена вся инженерно-механизаторская часть. Потом, когда выяснилось, что Кузьмин лучше всех разбирается в лошадях и в упряжи, его поставили руководить всем тулунским хозяйством.

Писарев же занимался только селекцией.

Дело Кузьмина шло блестяще, и, казалось, наконец он нашел себя, но стоило Писареву по заданию Сибревкома сменить — Восточную Сибирь на Западную, Кузьмин буквально удрал из Тулуна и поступил на первый курс геологоразведочного факультета Томского технологического института.

И снова судьбу Кузьмина решил Писарев.

В 1920 году в Москве, на Всероссийском совете по опытному делу Писарев делал сообщение о своих работах в Тулуне и высказал предположение о нерусском, монгольском, происхождении сибирских сортов культурных растений. А так как Монголия была страной не земледельческой, а животноводческой, он предположил, что сибирские сорта пришли к нам из стран, находившихся южнее Монголии. Чтобы представить себе, какую реакцию это сообщение произвело на присутствующего на совете Н. И. Вавилова, достаточно сказать, что Вавилов был одержим своей идеей поиска географических центров происхождения культурных растений. Он буквально «не сходя с места» предложил Писареву перейти в Отдел прикладной ботаники в Петрограде, куда в качестве заведующего переходил работать и сам, и немедленно отправиться с экспедицией в Монголию, чтобы найти доказательства выдвинутой гипотезе. Вавилов — а во время экономической разрухи, неокончившейся еще гражданской войны и военного коммунизма это мог сделать только он — раздобыл 300 английских фунтов, что и послужило толчком к лихорадочным сборам.

В Монголии было неспокойно. Из Петрограда до монгольской границы еще можно было добраться в теплушке, прицепляемой к случайным поездам, а дальше следовало рассчитывать лишь на собственные силы. Денежные средства не позволяли укомплектовать штат экспедиции больше чем тремя людьми. Они должны были выполнять обязанности ученых, рабочих, повара, врача, картографа, фотографа, переводчика.

— Я перебрал в памяти всех, кого знал, — рассказывал Виктор Евграфович Писарев. — Ошибиться в людях было все равно что погубить дело. Я выбрал двоих. В одном я все-таки ошибся, но не ошибся в Кузьмине, и это была достаточная компенсация.

Писарев послал в Томский политехнический институт короткую телеграмму, и Кузьмин немедленно прибыл в Петроград. Он явился к Писареву прямо на квартиру, в Детское Село.

— Я, собственно, приехал объяснить вам, Виктор Евграфович, — так передал Писарев этот разговор, — что ехать с вами не могу.

Писареву показалось, что эта фраза заучена заранее.

— Меня в Уфе едва с поезда не сняли, — объяснил Кузьмин. — Острый приступ аппендицита. Без сознания был. В Томске приходилось есть всякую гадость.

Писарев ответил по-писаревски:

— Аппендицит? Ерунда! Срочно идите в больницу и вырезайте. У нас нет времени.

Чтобы не стать обузой экспедиции, Кузьмин попросил вычистить из него заодно и осколки немецкой мины, с которыми не захотели возиться во фронтовых госпиталях.

Они выехали из Петрограда в ноябре 1920 года и, пока поезд не потерпел крушение, занимали отдельный вагон — «сорок человек, восемь лошадей». По счастливой случайности Кузьмин при ударе был выкинут через откатившуюся дверь в снежный сугроб, а Писарев отделался легким ушибом. Вагон разлетелся в щепы. До Иркутска они добирались в общем вагоне. Третий участник экспедиции не выдержал дороги и запросил пощады. В Монголию экспедиция вошла с двумя третями личного состава и почти без продовольственных запасов: одна часть была съедена, другая — американские консервы — выменяна по дороге на дрова, сгоревшие в железной теплушечной печурке.

То, что путешественники прибыли в страну с безраздельно господствовавшим образом кочевой жизни, без достаточного по европейским понятиям снаряжения, не означало катастрофы. Конечно, плохо, что гербарные рамки пришлось заказывать на месте, а фильтровальную промокательную бумагу для подсушки растений заменить рисовой; плохо, что из-за недоброкачественной тары купленный на валюту и пересушенный в сухари хлеб, пропыленный и пропесоченный в дороге, пришлось просто выбросить; что вместо валенок ноги были обуты в сапоги, и при езде верхом только нога, обращенная к солнцу, не мерзла (прямо хоть пересаживайся время от времени лицом к хвосту лошади). Но зато отсутствие багажа придало путешественникам подвижность — главный залог успеха научной работы и личной безопасности при обилии кочующих банд. В Урге (ныне Улан-Батор) у бывалого русского, долго жившего среди монголов, они прошли школу монгольской экипировки, вместо спальных мешков обзавелись шердыками, кусками плотного войлока, обшитого добой — обычной бязью. Шердыки, как ничто, способны предохранить от простуды при ночевках на промерзшей земле. Полтора года они спали не раздеваясь, кладя под голову седло и пользуясь вместо одеяла овчинным тулупом.

У них не было походной палатки. И слава богу! Ни одна, самая совершенная, в условиях монгольской пустыни не сравнится с монгольским майханом: в жару, днем, стены майхана легко приподнимаются, ночью, в мороз, при опущенных стенах внутри майхана можно развести небольшой костер из аргала — высохшего навоза. Аргал почти не дымит, а сладковатый торфяной запах улетучивается через отверстие в крыше. Котел путешественники раздобыли тоже монгольский: не чугунный, чтобы случайно не разбился, а из мягкого металла, вдобавок плоский, чтобы влезал во вьюк. Колышки к май-хану — стальные: деревянные в грунт не полезут. Чашки деревянные: не жгутся, не бьются и мало весят. Веревки годились только шерстяные: мокнут ли, сохнут ли — длина их не изменяется. Экипировкой занимался Кузьмин, а свои обязанности он выполнял так, что монголы не Писарева, а его принимали за главу экспедиции.

Путешественников принял сам Сухэ-Батор, вождь монгольской народной революции. Он приказал им выдать четыре берданки и охотничий дробовик, боеприпасы, военную двуколку и четыре седла. Была путешественникам вручена и дзара, служившая им охранной грамотой, в которой Писарев именовался «захрыкчи» (чин генеральский по монгольским понятиям и масштабам), а Кузьмин — «тузлукчи» (нечто вроде адъютанта).

В стране действовали банды маленького Сю, У Бей-фу и главы монгольской контрреволюции Даламы, расправлявшимся с красными чингисхановским способом — с жертвы сдиралась кожа и набивалась соломой.

— Полуторагодичное и пятитысячеверстное путешествие вдоль и поперек Монголии удалось совершить лишь потому, — рассказывал глава экспедиции, — что о событиях, происходивших в то время в стране, мы имели самое смутное представление.

Но дзара была не только охранной грамотой. По всем дорогам Монголии на расстоянии друг от друга в 25–30 верст стояли юрты, назначением напоминавшие старорусские ямские дворы. Живший в юрте монгол пас прогонных лошадей и овечью отару. Предъявитель дзары имел право взять из табуна одну лошадь на всадника и две под вьюки, а также продовольственных овец на всех участников перехода. Размеры продпайка целиком зависели от воинского чина. Захрыкчи полагалась генеральская порция — пять бараньих ног, тузлукчи — только три.

Впрочем, мяса у путешественников было сколько угодно и всякого: Кузьмин, отличный стрелок, часто разнообразил стол всеми видами местной дичи — от дзэрэноа до уток и гусей.

Кстати, качество отличного стрелка здесь приходилось проявлять в том, чтобы не разорвать пулей или дробью цель в клочья. К дичи часто нужно было не приближаться, а отдаляться от нее: она чуть ли не путалась под ногами.

Не хватало воды. Колодцев не было. От ручьев и рек большую часть года оставались лишь пересохшие русла. И путешественники в поисках воды пользовались приметами, вошедшими у монголов в поговорку: «Овцы есть — монгол есть, монгол есть — вода есть». Увидишь вдали овец, готовься к привалу.

Так, дзара, выданная Сухэ-Батором, позволила путешествовать без денег, недостаток которых так смущал их по дороге в Монголию. И те добытые Вавиловым 300 английских фунтов с трудом удалось им выменять в Урге на царские серебряные рубли, а рубли сплавить торговцу, верящему в возвращение отошедших времен, и приобрести кое-какую экипировку. Вообще же в тогдашней Монголии выше всех валют ценилось рубленое серебро, бруски которого при размене нагревали на костре и рубили топором. Все же в путешествии следовало иметь карманные деньги. Ими запаслись. Это были несколько мешков дзузанчая («толстого» чая) — отходов китайского чайного производства, спрессованные побеги чайного куста.

Итак, дзара давала транспорт и мясо, за дзузанчай можно было купить молока. Аргал доставался бесплатно. Хлеба, как и местные кочевники, наши путешественники в рот не брали почти полтора года. Полтора года Кузьмин и Писарев не только передвигались, спали, ели, умывались (то есть натирались курдючным салом, защищающим от солнечных ожогов) по-монгольски. Им пришлось даже физиологически перестроиться в этой высокогорной пустыне. Так, например, первое время они, сколько ни спали, никак не могли выспаться: сказывалась высота 2 тысяч метров над уровнем моря.

— Мы оба азиаты по происхождению, — вспоминал Писарев, — Валентин Петрович — заволжский, а я — прибайкальский, совсем коренной, а в этой Азии первое время чувствовали себя, как в состоянии невесомости.

Кузьмин, как, впрочем, и Писарев, рассказывал о трудностях и тяготах, словно были они не пережиты, а вычитаны из книги, написанной кем-то: чужие трудности. А радости — вот радости путешествия были свои! Надо было видеть преображенное лицо Кузьмина, когда в его памяти воскресали события сорокалетней давности. Он уже не диктовал. Он делал глубокую паузу, доставал папироску-«гвоздик», судорожным движением чиркал спичкой, затягивался глубоко, словно не дымом, а воспоминанием:

— А как пел лед в насмерть замерзшей горной реке… Словно глас трубный!

И, глядя на Кузьмина, действительно казалось, что только ему и Писареву из всех людей открылись апокалипсические звучания.

Когда путешественники, возвращаясь домой, достигли фактории Центрсоюза на озере Хубсугул, им надо было перейти озеро, чтобы попасть на тропу, ведущую далее к советской границе. Озеро замерзло. Толщина льда достигла полутора метров. Но монгольская собака ни за что не хотела ступить на лед. Только когда на лед спихнули сани, она рискнула прыгнуть на них. Сани на льду воспринимались собакой, как лодка на воде: лед, не занесенный снегом, был прозрачен, как свежевымытое зеркальное стекло, и собака испугалась бездны под ногами.

Самый главный научный итог экспедиции — путешественники нашли доказательство гипотезе, из-за которой они отправились в Монголию.

Едва появившись в Урге, Писарев и Кузьмин кинулись на базар, а на базаре — в торговый ряд, где торговали зерном.

Первыми на глаза Писареву попались монгольские горохи. Некрупные, красивой золочено-желтоватой и розово-желтой окраски. Точно такие горохи он встречал в низовьях Ангары, где, как и здесь, весной на базарах продавалась свежая зелень в виде выгонок — проростков — сои. Позже, по мере продвижения к югу и по мере того как зима сменялась весною, весна — летом, а лето — осенью, Писарев наблюдал монгольские горохи не только в виде семян, но и в поле на китайских фермах. У монгольских Горохов, как у сибирских, выделялись белоцветущие и розовоцветущие формы.

Горохи явились для Писарева и Кузьмина первым доказательством монгольского происхождения сибирских сельскохозяйственных культур.

На базаре в Урге Писарев чуть было не опростоволосился перед своим спутником и учеником. Он стоял перед кучками зерна и не мог объяснить Кузьмину, что это за культура. А считал себя сложившимся ботаником и селекционером. Зерно оказалось… овсом. Впрочем, не простым овсом. Это был голозерный овес, который, например, как пшеница после обмолота, дает голое зерно без пленок, так что его можно сразу же пускать в пищу. Наши русские земледельцы такого овса не знали.

Так Писарев и Кузьмин нашли новое блестящее подтверждение вавиловскому закону гомологических рядов наследственной изменчивости (согласно этому закону родственные виды имеют сходные параллельные ряды изменчивости, так что коль скоро у одного злака — пшеницы — встречаются голозерные формы, то и у другого злака — овса — должны отыскаться сходные голозерные формы).

За горохами и овсами сюрприз путешественникам преподнесли и ячмени. Пленки, в которых покоится зреющее зерно, заканчиваются у ячменей, как правило, острыми иголочками — остями. У некоторых злаков вместо остей встречаются лопаточки — фурки. Фуркатными бывают, например, пшеницы. Ботаникам давно были известны и фуркатные и остистые ячмени, но только в Монголии удалось наблюдать разнообразные переходы от одних форм к другим — ряд промежуточных стадий. Вновь найденные Писаревым и Кузьминым разновидности ячменей пополнили гомологические ряды вавиловского закона.

И наконец, круг замкнулся, когда дело коснулось пшеницы.

На Тулунской опытной станции Писарев и Кузьмин высевали разновидности пшеницы не то что с опушенными, но, можно сказать, с «волосатыми», мохнатыми листьями. Эти формы даже в Сибири были редкостью. Когда же Писарев прислал образцы в Саратов Вавилову, тот, как систематик, пришел от них в восторг. Но мохнатые пшеницы, словно нуждаясь в стерильной среде для развития, в условиях Сибири сильно страдали от болезней, и работу с ними в Тулуне пришлось забросить.

Но вот в Монголии мохнатые пшеницы поразили воображение путешественников своим изобилием. Да как тут было им не расти, если более стерильной природной среды, чем монгольские почвы и воздух, трудно себе представить. Причем мохнатость монгольских форм являлась не причудой природы, а средством борьбы за существование. Мохнатый покров предохраняет лист от перегрева, как папаха — голову горца. К тому же мохнатость придает листьям серебристый оттенок, лучше других отражающий солнечные лучи.

«Какая приспособленность к среде!» — воскликнет иной, а другой, кто видит много глубже, скажет: «Какая приспособленность к достижению независимости от среды!»

Против всякого ожидания в Монголии нашлись фуркатные формы пшеницы. Их нет в Сибири. Но они связывают еще одной нитью Монголию с древним очагом земледелия Юго-Восточной Азии.

За Хангайским хребтом путешественники наткнулись на пшеницы с бутыльчатыми, вздутыми чешуями, так называемые инфлятные. Типично южноазиатский признак. Причем посевы инфлятной пшеницы поражали своей выровненностью, словно кто-то прошелся по ниве и вырвал все недоросшие и торчащие над основной массой колосья. Так бывает тогда, когда сорт держится в культуре очень долгое время. Однажды рядом с полем инфлятной пшеницы путешественники нашли китайские каменные катки для молотьбы. Земледельцы-монголы не смогли объяснить, как попали сюда эти круглые камни. Они даже не знали их назначения: сами они пшеницу молотят на быках и лошадях, гоняя их кругом по скошенному хлебу. Так было найдено косвенное доказательство древности здешнего земледелия, а значит, древности естественного и искусственного отбора, своеобразного селекционного фильтра, через который земледельческая культура с юга Азии просачивалась на ее север — в Сибирь.

Вопрос о происхождении сибирского земледелия был разрешен.

Вавилов оценил эту экспедицию так: «Как показала экспедиция профессора В. Е. Писарева (1921–1922 гг.), самое происхождение местного сортового состава Восточной Сибири связано с Северной Монголией…»

В ВИР было доставлено около тысячи образцов культурных растений.

Эти полтора года странствий по Монголии во всей восьмидесятилетней жизни Кузьмина как биолога были отнюдь не коротким эпизодом. Монголия для Кузьмина стала тем же, чем, положим, путешествие на «Бигле» для Дарвина.

Дело не в том, что у разговорчивого Писарева в течение полутора лет не было другого собеседника, кроме Кузьмина, которому Виктор Евграфович выкладывал все свои знания растениевода, генетика, селекционера, географа-путешественника, ботаника. К тому же врожденная замкнутость и молчаливость Кузьмина приводили к тому, что во всех беседах информация всегда шла в одну сторону.

Дело даже не в том, что Кузьмин не только завершил в этом путешествии свое теоретическое образование ботаника и приобрел незаурядный опыт в его применении: самостоятельно обнаружил и описал неизвестные науке формы растений.

Дело даже не в том, что Монголия стала для него дверью в ВИР. Главное было в другом.

Суть того закона, который открылся Кузьмину в Монголии, состояла в том, что сила, мощь, будущее в эволюции органического мира — в его постепенном избавлении от рабской зависимости, холопского подчинения, слепой угодливости внешней среде. Чем меньше живой организм зависит от капризов окружающих условий, тем удачливее судьба его и его потомков. Победоносное шествие видов в органической эволюции через тысячелетия — это история борьбы за наибольшую независимость, за наименьшую зависимость от условий среды.

Наш далекий предок был морским животным. Он больше зависел от капризов и условий среды хотя бы в том, что температура его тела зависела от температуры морской воды. Стал ли наш предок более независим, когда он выбрался из моря на сушу? Конечно. Ну, хотя бы в том, что он получил возможность существовать в большем диапазоне температур. Ибо внешняя среда — теплая морская вода — стала в процессе эволюции его внутренней средой: теплой кровью, температура которой у нас, положим, всегда 36,6 градуса — и при пятидесятиградусной жаре в Каракумах, и при пятидесятиградусном морозе в Антарктиде…

Вершина органической эволюции — человек добился удивительного успеха по сравнению с другими видами именно благодаря тому, что смог свести до минимума свою зависимость от среды.

Биологу, да еще селекционеру, понимание этого закона нужно, как хлеб насущный. Селекционеру, труд которого в силу известных обстоятельств заставляет его отрешиться от большинства жизненных радостей ради величайшей радости создания неведомого миру организма, ложный идеал может стоить напрасно прожитой жизни.

Если бы Кузьмину суждено было стать селекционером не в краю с экстремальными условиями полеводства, где природа не прощает малейших ошибок, знание этого закона, ставшего основой его мировоззрения, может быть, было бы не в такой степени необходимо. Но Кузьмин оказался на земле, на которой нельзя было работать наудачу. Как сказано, тут часто приходилось не о размахе мечтать, а о простом сохранении исходного материала. Тут, если уж воспользоваться аналогией, приходилось часто работать, как саперу, которому позволено ошибиться один только раз.

Монголия открыла Кузьмину любопытную вещь. Суровейший континентальный климат. Снег не тает, а испаряется, мясо не протухает, разница температур на солнце и в тени равна разнице между летними и зимними — все это условия внешней среды, объясняющие кочевой образ жизни скотоводческого населения, питающегося одним мясом и не знающего, что такое кусок печеного хлеба. Но в этих же условиях часть населения, пусть небольшая, все же живет вне единства со средой, вопреки «требованиям» среды сеет пшеницу, ячмень, горох, овес, даже кукурузу. Правда, противление единству со средой далось нелегко. Не дает среда осадков — применили полив. И сорта сельскохозяйственных культур вывели особенные, не зависящие от капризов погоды и прочих явно несельскохозяйственных условий здешнего края.

Пространствовав уже год, как-то осенью экспедиция приблизилась к северным отрогам Монгольского Алтая. Около озера Бэгэрнур путешественники увидели жатву пшеницы. Монгольские жнецы, вооруженные серпами, похожими на короткие косы, валили хлеб. Женщины грузили его в корзины и на быках отвозили на своеобразный ток: заброшенные поливные поля-площадки, гладкие и твердые, как асфальт. На одной из таких площадок сидел старик монгол, окруженный ворохом свежеубранной пшеницы, и тщательно перебирал стебли, сортируя их.

Монгол не знал, что, разделяя направо — налево крупнозерную и мелкозерную пшеницы, занимается селекцией. Но, наблюдая за его работой, нетрудно было сообразить, какими неограниченными творческими возможностями обладает метод отбора, если позволяет выделить растения, пренебрегающие жестокими условиями бытия, и прийти к выводу, что всегда можно найти особи с феноменальными свойствами, бросающие вызов кажущимся непреодолимыми условиям среды.

Монголия научила: нет невозможного. Нет единства, а есть борьба, в которой либо организм побеждает среду, либо погибает. И задача селекционера — вооружить живое необходимыми ему в этой схватке качествами. Только и всего.

Позже, будучи научным сотрудником ВИРа, Кузьмин выезжал на север посмотреть, какие культуры там разводят. Выросший в Заволжье и привыкший к белому хлебу, Кузьмин удивился, что у крестьян-северян белый хлеб — редкость.

— Что же вы, люди, пшеницу не сеете?

На Кузьмина посмотрели, как на ученого чудака, но вежливо ответили:

— Не родит она тут.

Но Кузьмин до приезда сюда по вавиловскому правилу изучил историю местного земледелия по архивам:

— Как не родит, когда у помещиков урождалась?

— Помещики павлинов и цесарок тоже разводили.

Ответ был крестьянский: пусть неверный, но здорово сказанный. На Кузьмина он, однако, не подействовал. На сортоучастке под Новгородом Кузьмин заложил опыты по проверке писаревских тулунских сортов пшеницы и доказал, что «исконно» ржаные края, если не посчитаться с «велением» среды, можно превратить в пшеничные.

То же случилось через полтора десятка лет на целине, когда местные старожилы и даже опытники дивились донкихотству новичка, высевавшего в Шортандах обширную вцровскую коллекцию десятков видов растений.

Между тем прав оказался Кузьмин, а не приученные к «единству со средой» крестьяне-старожилы.

Он разработал методы селекции для условий целины, доказав их обоснованность тем, что полученные им сорта победили на конкурсных испытаниях и вошли в производство.

Первым сортом мягкой яровой пшеницы, выведенным Кузьминым, — это пришлось как раз на начало Великой Отечественной войны — была «акмолинка-1». Родителями «акмолинки-1» были канадский сорт «маркиз» и один из сортов озимой украинской пшеницы. По сравнению с местным стандартом «акмолинка-1» давала с гектара на 4–5 центнеров больше. По тем временам, когда приличный урожай составлял 6–7 центнеров, это было почти удвоением урожайности. Причем в голодные годы войны!..

Улучшая «акмолинку-1», Кузьмин скрестил ее с местной атбасарской пшеницей и получил знаменитую на целине «шортандинку», поставившую рекорд урожайности в послевоенные годы и ставшую стандартом, в конкурсе с которым на испытательных полях получали аттестаты зрелости новые сорта, домогавшиеся выхода в производство.

За «шортандинкой» подошла «снегурка». Это имя ей было дано в знак некоторой аналогии со сказочной Снегурочкой, ибо сходным образом она появилась на свет. Родителями, хотя в данном случае — крестными, «снегурки» были тоже мороз и весна. Первые два поколения подлежащих отбору растений высевались под зиму (не как озимые, а буквально под мороз, так что всю зиму семена лежали в земле непроросшими), а последующие два поколения высевались ранней весной, несмотря на заморозки. «Я взял ее из-под снега», — говорил о «снегурке» Кузьмин. Жесткие условия прорастания позволили провести жесткий отбор на холодостойкость. Всходы «снегурки» оставались не поврежденными морозом в то время, когда на целине подмерзали даже сибирские, видавшие виды сорта. Эта климатическая выносливость вылилась в «снегурке» в неожиданное для полевода повышение урожайности. В поле «снегурка» не выглядела тучнее «шортандинки», но в бункерах комбайнов каждый гектар «снегурки» давал лишних 4,5 центнера зерна. Объяснение этому было простое: «снегурка» при уборке почти не знала потерь.

Но все эти сорта, как ни пришлись они на целине кстати, не радовали Кузьмина: хлеб из них получался хуже, чем из сортов, выведенных европейскими селекционерами, в частности, на Саратовской селекционной станции. «Саратовская-29» по хлебопекарным качествам продолжала оставаться для целины долгое время стандартом.

Первой ласточкой в преодолении качественного барьера из сортов Кузьмина стала пшеница «ласточка», а затем «мильтурум-45» и, наконец, «целиноградка». Не уступая «саратовской-29» по качеству, «целиноградка» на сортоиспытании побила ее по урожайности на 4,6 центнера с гектара.

Как оценил селекционер значение своего успеха, говорит имя. данное им сорту. К этому времени центр Акмолинской области — Акмолинск стал Целиноградом — центром Целинного края.

Мягкие, хлебные пшеницы — «акмолинка-1», «боец» «акмолпнка-4», «акмолинка-6», «шортандинка», «ласточка», «снегурка», «мильтурум-45», «целиноградка»; твердые, «макаронные», или «кондитерские», — «акмолинка-2», «акмолинка-5», «безостая шортандинская», мягкая озимая «бабаевка» (в честь безвременно погибшего директора Казахского института земледелия Бабаева), подсолнечник «шортандинский-41», картофель — «богарный», «бульба», «полевка», озимая рожь «шортандинская», рожь «зима», гречиха «казахша» и еще сорта, не получившие слишком большой популярности и потому сохранившие первоначальные латинские названия с номерами — «мильтурумы», «перотриксы», — вот список сортов Кузьмина.

Много это или мало для одного человека? Статистика говорит, что в нашей стране на выведение хорошего сорта яровой пшеницы в среднем приходится 400 селекционных человеко-лет.

Если удачу Кузьмина объяснять не промыслом божьим, то только выдающейся научной интуицией, верным биологическим подходом к явлениям жизни, особенным биологическим чутьем, которое одно позволяет видеть вещи такими, какие они есть, а не такими, какими они могут казаться.


С весны 1923-го по декабрь 1934 года Кузьмин работал в ВИРе бок о бок с Писаревым, Вавиловым, а также с замечательным селекционером, растениеводом, организатором в нашей стране новой системы сортоиспытания Виктором Викторовичем Талановым, ботаником, путешественником Петром Михайловичем Жуковским, выдающимся знатоком пшениц Константином Андреевичем Фляксбер-гером, сорняковедом Александром Ивановичем Мальцевым и многими другими крупными учеными.

Плодом десятилетнего труда группы Таланова, в которую вошел и Кузьмин, явился двухтомник-энциклопедия с рекомендациями, что, где и как сеять в стране, «Растениеводство СССР». Немало статей двухтомника, причем наиболее существенных, написано Кузьминым.

Что из этой работы пригодилось ему для будущего? Умение ставить опыты по оценке пригодности культуры и сорта для возделывания в данном районе. Он ставил эти опыты сам и следил за тем, правильно ли их ставили другие. Кузьмин разработал и внедрил в практику первую в СССР единую методику оценки сортов и культур, методику сортоиспытаний. При этом, понятно, изучил весь предшествующий мировой опыт.

За 10 лет работы над этой темой он собрал горы материала. Когда пришлось его обобщать, у него возникло ощущение, что рассудок, как он выражался, «укачивается» в бушующем океане фактов и идей. Для работы ему не хватало суток. Хроническое недосыпание довело его до нервного и физического истощения. Чем же это все кончилось? Успешным окончанием работы.

Это тоже был великий опыт!

Это была вавиловская школа, глава которой любил повторять: «Ученые работают успешно только при перегрузках». Так работал и сам Вавилов.

21 июля 1968 года Валентин Петрович встретился с корреспондентом радио, и тот записал на магнитофон его воспоминания о Вавилове. Вот некоторые отрывки из стенограммы этой записи, не отредактированной, как печатное слово.

«…в первые годы, когда я работал в Институте растениеводства, я жил в Детском Селе, в Пушкине теперь, вблизи здания, где помещалось это Пушкинское отделение Всесоюзного института растениеводства. По вечерам иногда заходил, работал в том здании, и всегда почти, когда Николай Иванович был в Ленинграде. По вечерам всегда он уезжал в Пушкин и в своем отделении — у него был кабинет отдельный, — там сидел и работал. Что он делал? Все, что, вот, потом явилось главным образом плодом, результатом его лекций и докладов, подготовки к осуществлению новых проектов, работ, больших работ, известных работ его. Но меня поражало то, что он день работал в Ленинграде, а потом уезжал, чтобы никто ему не мешал: ни в семье там, ни посетители, гости, никто, — уезжал на ночь и сидел… Я не знаю, когда он заканчивал работу. Вероятно, под утро. Но он тут и ночевал до утра перед тем, как утренним поездом вернуться в Ленинград.

Часто заходишь в кабинет — постель несмятая: просидел человек всю ночь. И опять отправлялся на работу. Это очень, очень часто. Меня прямо поразило: откуда у человека все-таки берутся силы, что ему достаточно посидеть, отдохнуть два-три часа в сутки, а потом снова напряженно работать, а иногда и совсем не отдыхать: круглые сутки работать».

Кузьмину пришлось пройти через это на целине, и только пример Вавилова помог ему осознать, что такая «патология» рабочего режима есть норма деятельности серьезного научного работника.

Далее: «Он одновременно там читал: в Царском Селе (в Пушкине), в Ленинградском сельхозинституте. Лекции по генетике и селекции. Туда он приезжал: ну, вот это тоже частая картина бывала — идет он на лекции, тащит пособия в обеих руках, ну прямо вот так охапкой наберет все эти рулоны, карты, знаете, этих своих диаграмм и других материалов. И идет. А это не меньше двух километров, вероятно, от вокзала — туда. Вот догонишь, его, возьмешь у него половину. Значит, помогаешь. Ну вот такая забота об обстановке своей лекции. Ведь это же нелегко человеку, знаете, пройтись с грузом таким, чтобы один час прочитать. А потом обратно все это тащит. Исключительно!»

Вот еще один элемент вавиловской школы:

«Он был прекрасный фотограф. Снимал изумительные и по содержанию и техническому выполнению снимки. И сразу с негативов обычно по возвращении в Ленинград делал диапозитивы. Все свои лекции и доклады он, вот, иллюстрировал этими диапозитивами. Очень много было их. Сотни было…»

Восемнадцать с половиной машинописных страниц — увлекательнейший документ. Сколько о Вавилове написано, напечатано, а эта стенограмма открывает его даже тем, кто его знал, новой стороной. И опять-таки эта стенограмма — характеристика не только Вавилова, но и самого Кузьмина: ученик берет от человека — учителя не все то, чем тот обладает, а что взять способен.

Последнее: «Что же вам еще о нем рассказать, можно сказать, в заключение? Я уже много занял времени, что, вот, особенностью-то его, вы знаете, жизни и работы была исключительная разносторонность в области вот его работ. У нас есть очень много талантливых, знаете, таких очень способных, очень крупных ученых, но только в одной, узкой специальности. Это не так сложно, знаете, в одной только области работать, всю свою жизнь посвятить какому-то узкому вопросу и добиться большого очень успеха. Потому что сама область работы очень ограничена. А вот у него по всем областям растениеводства и сельского хозяйства была самая глубокая эрудиция. И везде он, так сказать, поражал глубиной своих знаний, разносторонних. Вот. И его, знаете, поведение. Нужно сказать, что он служил образцом для всех ученых. И вот я теперь уж доживаю восьмой десяток лет, и вот до настоящего времени это, так сказать, мое, хоть нс очень такое тесное, не очень такое постоянное общение оставило такую зарядку: все время хочется подражать Вавилову. Все время подражать Вавилову. Все время подражать Вавилову. Решительно во всем…

…Я не знаю, насколько я, так сказать, смог принести пользу в области селекции растений. Говорят, что некоторая польза есть. И если есть такая польза, то, с моей точки зрения, она заключается главным образом в разработке методологических, теоретических вопросов для селекции. Наши селекционеры, они делятся на две группы, по моему мнению. Одни просто с готовыми рецептами подходят к растению и его стараются реорганизовать, реконструировать таким образом, чтобы оно стало лучше. Не задаваясь никакими, так сказать, предварительными изысканиями. А я вот, следуя, так сказать, школе Вавилова, прежде всего изучал растение. И вот здесь, вот, в Казахстане, я изучал климат, почву изучал, хозяйственную обстановку, изучал реакцию растений вообще, реакцию растений на эту обстановку. Затем я создавал себе определенный план: какие именно признаки у растений надо реконструировать для того, чтобы оно больше подошло к местным условиям. Изучал, так сказать, законы изменчивости, наследования этих признаков. И только после этого я уже направленно подходил к растению, его разными способами переделывал: путем скрещивания, подбора исходного материала родительского для скрещивания, его воспитания путем отбора в местных условиях по определенным, известным мне признакам: физиологическим, биологическим и прочим.

Таким образом, я не просто как техник подходил к растению с готовыми рецептами, а, вот, по возможности широким планом: предварительно — исследование растения, условий, так сказать, проектирование, а потом уже сама реконструкция растения. И мне так кажется — пусть люди так по-другому понимают, — если у нас получились, вот, некоторые результаты работы здесь, то я именно этому обязан, что не просто технически подходил к растениям, знаете, так это: «Давай, валяй, смешивай, и что получится или что не получится». А сознательно, направленно, планово. Я считаю, что это, так сказать, результат, вот, моей подготовки работы во Всесоюзном институте растениеводства. Вот такой подход. Ну мне нельзя, так сказать, сказать, чтобы люди — селекционеры, — работающие после подготовки в других местах, вузах и так далее, действовали иным способом. Некоторые из них тоже стремятся к этому. Но не всегда. Это, так сказать, удачно получается».

После этих теплых воспоминаний о ленинградском периоде своей жизни, о Ленинграде Валентин Петрович в той же стенограмме вдруг произносит: «Я не люблю этот город туманный, холодный».

Может, причина в том, что он от рождения привык и весь зрелый возраст провел под ясным степным небом с почти не заслоняемом облаками и туманами летним и зимним ослепительным солнцем?

Но воспоминание согретой души — это воспоминание о солнце в «туманном, холодном» городе. Этим солнцем для него был, конечно, Вавилов.

Из Монголии в Петроград Писарев и Кузьмин возвращались порознь. Писарев задерживался в дороге: он посоветовал Кузьмину, чтобы не заблудиться, идти с Московского вокзала прямо по Невскому, ориентируясь на шпиль Адмиралтейства, до поворота на Исаакиевскую площадь, близ которой стояло здание ВИРа.

«Переночевал на Московском вокзале, Николаевском в то время. И, значит, поутру пришел в ВИР. Сразу в подъезде меня остановил швейцар, кажется, Матвей Иванович его звали, и служитель Александр Яковлевич. Они удивились появлению такого ободранного чучела в национальном монгольском халате, в лохмотьях, бородатого, нестриженого, грязного. Ну, значит, не совсем вежливо предложили мне, так сказать, удалиться. Но, на мое счастье, в это время как раз пришел в институт Николай Иванович. Ну, служитель ему говорит, что вот тут какой-то артист явился, и говорит: «Знаю, много их тут ходит, прикидывается всяких». Ну, Николай Иванович спросил, кто я такой. Когда узнал, то сразу, значит, сказал: «Это ж самый настоящий наш человек! Вы, говорит, не понимаете: судите по внешности». Ну и сразу провел меня в свой кабинет».

Через год или другой работы Кузьмина в ВИРе Вавилов предложил ему совместное путешествие в провинцию Синь-Цзянь, в Северо-Западный Китай.

«Для этой цели, вот, меня, пригласил к себе снова. Для разговора по проектированию, так сказать, новой экспедиции. Мне очень хорошо запомнилась эта встреча. Николай Иванович сразу заявил, что денег, батенька (он всегда «батенька»: это у него обращение ко всем было, еще до того, как вошло в обиход слово «товарищ», он всех: «батенька»), батенька, денег — ни копеечки. Планировать мы можем, а уж как идти, уж не знаю, так сказать, кругом света без копейки в кармане. Это уж надо спроектировать каким-то образом».

«Ну что же делать, — говорю, — ну, вот, мы сейчас тоже почти без копейки, так сказать, ходили, попробуем еще раз. Некоторый навык у нас в этом отношении уже имеется».

Кузьмин рассказал Вавилову историю с дзарой: Вавилову идея понравилась. Он вынул из кармана золотые часы, подарок отца: «Вот у меня еще остались нереализованными. Давайте их заложим, реализуем. Все-таки некоторая база».

Экспедиция состоялась, но почему-то без Кузьмина. А еще раньше, когда Вавилов отправился в страны Средиземноморья, Кузьмин готовил ему справочный материал по Абиссинии. Вавилов заставлял Кузьмина искать этот материал не только в библиотеках, но и в лавках букинистов, и даже в архиве духовной академии: выяснилось, что православная церковь держала в Абиссинии своих миссионеров. Многие знают о значении этой экспедиции, но мало кто знает, что в ее подготовке участвовал и Кузьмин.


1 декабря 1934 года был убит глава ленинградских большевиков, душа многих замечательных начинаний в Ленинграде и на всем севере России, сторонник продвижения пшеницы в ржаные районы Севера, идеи Писарева и Кузьмина, которых он дважды вызывал для подробных разговоров на эту тему в Смольный, — Сергей Миронович Киров.

Не минуло месяца, и Кузьмину, как бывшему офицеру царской армии, предложили, по его выражению, поехать «полечиться» в малонаселенные районы Казахстана и, как он резюмировал этот переломный момент в своей биографии, ему «сбили направление в работе».

С этого времени он не брил бороды. С этого времени прекратил свое существование Кузьмин-растениевод и начался Кузьмин-селекционер.

Выехал он из Ленинграда один. Вскоре к нему присоединились жена и дочь. Сохранился портрет жены. Фотография 1925 года, когда Ольга Владимировна, работавшая энтомологом на опытной станции Княжий Двор, познакомилась с научным сотрудником ВИРа Кузьминым и согласилась выйти за него замуж.

Ольга Владимировна Колосова родилась в Арзамасе. Отец ее был учителем и инспектором народных училищ, но воспитывалась она в семье тетки — сестры матери. Суровая и мрачная тетка была староверкой. Племянница же ее выросла веселой, общительной, жизнерадостной.

Не иначе, как искал в ней Кузьмин то, что потерял на Царевом кургане…

«Сейчас трудно судить о том, были ли они, родители мои, счастливы, — пишет единственный свидетель их отношений, которому можно довериться, их дочь Майя Валентиновна Кузьмина. — Ведь счастье тоже разное бывает: трудное, легкое, полное, неполное и т. д. Мама не была человеком ограниченным. По воспоминаниям родственников, была она умницей и папу любила беззаветно. До сих пор ясно помню наш отъезд из Ленинграда. Провожали нас тетки Аня, Оля и другие родные и знакомые — плакали все, жалели маму — ведь уезжали мы в неведомую Азию и, может быть, навсегда (как и оказалось). А мама была такой веселой, счастливой. До сих пор помню ее сияющие глаза и ямочки на щеках. Папа напрасно терзался, что «позвал ее за собой» — она бы все равно поехала, — просто не представляла она иного пути для себя. Ну а папа? Мне думается, что ему с мамой было хорошо, спокойно, хотя и была она на втором плане после работы. Может быть, когда все пути к Милли Эрнестовне были отрезаны и он встретил маму, его привлекли в ней те же черты характера, которые он находил в Милли Эрнестовне и которые дополняли его характер (жизнерадостность, постоянство, всепрощающая любовь). Маму я часто видела плачущей когда ей поставили диагноз: «Третья стадия туберкулеза» (но эти слезы она тщательно от папы скрывала, бедная, и старалась улыбаться и поднимать у него настроение…)».

Когда Ольга Владимировна с восьмилетней дочерью сошла с поезда в Шортандах, они увидели вокруг только снег, снег и снег. Майя Валентиновна помнит вопрос матери и ответ оказавшегося рядом с ними случайного человека. «Куда идти?» — «Туда», — показал он им в открытое поле, в направлении, которое ничем не отличалось от любого другого. «А дорога?» — «Какой дорога? Нет дорога».

В первую же весну Валентин Петрович заложил свои первые селекционные опыты. Ольга Владимировна ему помогала. Оба работали, как каторжные, — день и ночь. Единственное богатство, которым они располагали в Ленинграде, звериные шкуры, трофеи монгольской экспедиции, у них украли. Сельской одеждой для полевой работы они еще не обзавелись. Приходили домой мокрые, и было не во что переодеться. Домашняя работница, которую они взяли присматривать за дочкой, была одета лучше их, «хозяев». «Хозяйка» часто согревалась в ее домотканой бурой армянине. Но и это не помогло. Уже не вставала она с постели, но неизменно улыбалась мужу и дочери.

Валентин Петрович и Майя остались вдвоем. Потом он отослал Майю в Ленинград учиться.

«Из человека очень молчаливого я превратился в немого», — написал позже Кузьмин.

Прошло три шортандинских года, и ему разрешили вернуться в Ленинград, на прежнюю работу в ВИРе. Он отказался.

Двадцать пять лет спустя, когда его отыскала его первая невеста, а отыскав, спросила, как же быть им теперь, когда они, наконец, поняли и нашли друг друга, он написал ей так (20 декабря 1962 года):

«…А выход есть. Он заключается в том, чтобы снова (как двадцать пять лет назад. — В. П.) мне уйти в одиночество, снова замкнуться в броню отшельника, как будто ничего не случилось, работать и работать для всех, жить не для себя и не для кого в отдельности. Всем поровну. А себе? Я испытал — притерпеться можно к тому, чтоб себе ничего. Это лишает большого личного счастья. Знаю, знаю, испытал минуты личного счастья и годы тяжелых лишений, и все же снова я избираю суровый путь лишений до конца. Мучительное чувство неудовлетворенности в личном счастье рассеется на этом пути. К тому же и невозможным оно оказалось, личное-то счастье, и раз, и в другой, и в последний раз.

Вспомнилась старинная, любимая мною песенка:

Между гор и долин

Ехал рыцарь один,

Все искал он страну Эльдорадо.

И в скитаньях один

Дожил он до седин,

Но не гасла былая отвага.

. . . . .

Не нашел он страну Эльдорадо.

Но это неважно, что не нашел, важно то, что всю жизнь, в одиночку, ехал путем рыцаря…»


Все трудности земледелия на целине шли от рокового чередования урожаев с недородами, чередования неукоснительного.

Проработав более десятка лет на сортоучастках, Валентин Петрович хорошо себе представлял, какой эффект может принести всему краю хотя бы один специально выведенный для местных условий сорт.

Выдающиеся оригинаторы не разбрасываются: они делятся на пшеничников, кукурузников, свекольников, табачников, овощников, помологов и так далее. Путь, на который встал Кузьмин, можно назвать безумным. Он выбрал все культуры от пшеницы до картофеля, которые могут расти и давать урожаи на этой земле. Он выбрал бы и плодовые, но….

— Мне почему-то всегда казалось, что плодовые — удел тех, кого ноги плохо таскают. Чтобы работать с полевыми культурами, приходится много бегать по полям. И я отложил плодовые до того момента, когда ноги откажут. Пока еще таскают, — говорил он в 1962 году.

Через 10 лет, когда ноги отказались его таскать, ученики Валентина Петровича соорудили рядом с крыльцом его дома крохотную деляночку в несколько квадратных метров, и он на ней работал. Но не с плодовыми. Привычка.

Он вел селекцию по 29 культурам!

— Когда я работал в ВИРе, все они прошли у меня перед глазами. Но на чужих полях, в гербариях, в таблицах отчетов. О каждой из них я имел представление. Очутившись в Казахстане, я страстно захотел пропустить их все через свои руки. Обуяла мужицкая жадность иметь все на своих делянках, увидеть своими глазами жизнь каждой из этих культур в местных условиях, со дня рождения до урожая. Знаете, как бывает желание посмотреть интересный фильм, о котором знаешь только понаслышке…

Чехов как-то сказал, что талант чем серьезнее, тем позже себя проявляет. Может быть, сорок третья весна жизни Кузьмина была временем его расцвета. И не потому ли, что, «упустив», да еще «понапрасну», много лет, выпавших из его жизни как неселекционных, он с седьмого года от начала своих селекционных работ стал ежегодно выдавать в производство по одному, по два сорта. По количеству выведенных и районированных к полеводству он превзошел почти всех своих современников-селекционеров. А что касается площадей в СССР, которые заняли его сорта, то они перевалили за миллион гектаров. Таких миллионеров в эти пятидесятые-шестидесятые годы на всю отечественную селекцию был один десяток: Шехурдин, Мамонтова, Рудницкий, Максимчук, Константинов, Кириченко, Кузьмин, Лисицын, Лукьяненко, Краснюк.

Наивысшая площадь, по которой распластывались его сорта, в максимуме составляла 3 миллиона 445 тысяч 737 гектаров.

Как все это у него получилось?

Интересующиеся техникой, технологией этого дела, пусть прочтут книгу: «Кузьмин В. П. Герой Социалистического Труда, действительный член ВАСХНИЛ и АН Казахской ССР. Селекция и семеноводство зерновых культур в Целинном крае Казахстана. Издательство «Колос». Москва — Целиноград, 1965 год». Эта книга в 200 страниц даст Примерное представление о том, как он работал сам и как советует работать всем, кто захочет работать в этом краю после него. Эту книгу нельзя пересказать вкратце, да и не нужно. Говорить нужно о другом — о том, что в книгу не вошло и не могло войти.

В книге подробно описано, как надо подбирать исходный материал для скрещивания. Но нет описания, скажем, такого факта.

Уже будучи знаменитым, Героем Социалистического Труда, Кузьмин оказался на опытном поле Алма-Атинской селекционной станции. И там увидел на делянке «…одну пшеницу. Озимую. И не мог оторваться. Она уже выколосилась, и стебли у нее прочные, толстая такая соломина. А мне этого признака очень не хватает для гибридизации. Увидел я это чудо и долго-долго стоял и радовался. А селекционер Татьяна Георгиевна Зусманович, замечательный молодой селекционер, — я поразился ее таланту, когда мне на отзыв поступила ее кандидатская диссертация по селекции озимой пшеницы, — Татьяна Георгиевна заметила, наверное, что я стою, как дурак, и говорит: «У нас есть и получше». А я говорю: «Дайте мне этот образец, я его скрещу с яровой, и мы обязательно получим замечательный гибрид». Стою и смотрю: пшеница — чудо, девушка — чудо, в обеих влюбился…»

Стало быть, непременным условием успешной селекции должна быть еще и способность влюбляться в растение, как в девушку.

Осенью 1941 года Кузьмин на двух гектарах скосил первый урожай производственных семян своего первенца — «акмолинки-1». Комбайнер кончил работу поздно вечером, бросил неразгруженный комбайн в поле и ушел спать. Кузьмин остался возле комбайна один.

1941 год на целине был очень тяжелым. На запад, к фронту, и в города, работавшие на фронт, было выве-вено все съестное. Недостаток в хлебе доходил до того, что люди не гнушались протравленными, то есть отравленными, семенами. Голод не тетка, и никто не захотел бы понять, что в одном бункере «акмолинки-1» плод титанического труда и, может быть, обеспеченность хлебом в военные годы сотен тысяч людей. Не боясь за свою жизнь, но боясь за жизнь своего детища, Кузьмин забрался в бункер и буквально — не фигурально — закрыл зерно своим телом, пролежав на нем всю ледяную ночь до утра.

Так что для успеха работы мало уметь влюбляться, надо еще и уметь защищать свою любовь…

Как-то Кузьмина пригласили на опытное поле под Алма-Атой. До полей оставалось пройти несколько километров, когда Кузьмин остановил своих спутников и объявил им, что пшеница у них в полном цвету. «Как вы догадались?» — спросили его. «Я не догадался, — отвечал он. — А разве вы не слышите, как она пахнет?» Человек с нормально развитым обонянием почувствует запах цветущей пшеницы, только поднеся колос вплотную к носу, — настолько это тонкий, слабый запах. Конечно, здесь речь идет не об особой чувствительности обоняния Кузьмина. Как верно замечено, орел видит дальше человека, но замечает меньше.

Вот еще одно качество, которым должен обладать селекционер: умением видеть то, что недоступно нормальному зрению.

«Акмолинку-1» — первое свое детище — Кузьмин никогда не любил из-за ее неважных хлебопекарных качеств.

Однако при всех ее недостатках «акмолинка» обладала неоспоримым преимуществом перед всеми другими сортами целины — она не знала неурожаев. И пошла «своими ногами».

Кому-то из агрономов Кузьмин ссудил на семена мешок, кому — два, кому — полмешка. И не успел оглянуться, как вся округа оказалась под «акмолинкой-1». Сорт распространялся, как злостный сорняк. В 1941 году под «акмолинкой-1» было 2 гектара. В 1945-м — 5 тысяч. В 1946-м — свыше 20 тысяч. В 1947-м — свыше 40 тысяч. В 1948-м — 117 тысяч. В 1949-м — 200 тысяч. В 1950-м — около 300 тысяч. В 1951-м — больше 500. В 1954-м — миллион. В 1957-м — 2 миллиона. В 1959 году — около трех с половиной миллионов гектаров. Лишь с 1960 года площади под «акмолинкой-1» стали сокращаться: на смену ей пришли «шортандинка», «снегурка» и другие кузьминские сорта.

Есть ли все-таки какая-то возможность в двух словах раскрыть тайну такого успеха? Увы, не большая, чем объяснить, как большой художник сумел создать большое произведение искусства. Оно, произведение, как мозаичное панно, складывается из множества мелких кусочков, каждый из которых прост, легко поддается объяснению и воспроизводим по предложенному рецепту. Великая же, непостижимая тайна творчества в том и состоит, чтобы распределить эти простенькие кусочки разного цвета, величины и глубины тона таким образом, что, объединенные вместе, они составят новое качество.

Нечто похожее происходит при создании сорта.

Проверить справедливость этих слов можно на примере книжки Кузьмина. На страницах 34–35 он перечисляет признаки, которыми должно обладать растение, пригодное для размножения в условиях Северного Казахстана. «Все эти признаки, — замечает автор, — поддаются селекционной обработке (то есть объединению в одном растении посредством скрещиваний и сохранению в желаемом сочетании посредством последующего отбора. — В. П.) с помощью различных приемов. Угнетенное развитие хотя бы одного из них ведет к снижению урожая, иногда очень резкому».

«К числу важнейших из них, — говорит о признаках Кузьмин, — относятся следующие:

1) дружность прорастания семян при температуре почвы 8—10 градусов;

2) энергия роста, ветвления, количество и длина первичных корней на 5—6-е сутки после посева;

3) энергия роста и размеры проростка на 5—6-й день после посева;

4) полевая всхожесть, густота всходов;

5) прочность покровных тканей, опушение, восковой налет у листьев и их устойчивость к механическим повреждениям пыльными бурями и насекомыми;

6) энергия роста первых листьев, их размеры, морозостойкость, устойчивость против солнечных ожогов и воздушной засухи;

7) способность и энергия компенсации пострадавших листьев отрастанием новых;

8) время перехода в фазу кущения;

9) засухоустойчивость в фазе кущения;

10) время перехода в фазу роста стебля и колоса (выход в трубку);

11) площадь поверхности листьев у каждого растения и на 1 кв. м посева в фазе колошения; продуктивность фотосинтеза;

12) засухоустойчивость в фазе выхода в трубку;

13) засухоустойчивость в фазе колошения и после нее. Отмирание нижних листьев, потеря тургора у листьев среднего яруса, свертывание верхнего листа в жаркие часы;

14) длительность фазы колошения;

15) выход колоса из листового влагалища (свободный, затрудненный, сбоку);

16) длина отрезка стебля от колоса до листового влагалища;

17) длина стебля;

18) время и степень повреждения корневой гнилью, ржавчиной и головней;

19) продолжительность созревания;

20) тип посадки колоса, степень его склонения;

21) устойчивость против полегания прикорневого и стеблевого типов;

22) выравненность стеблей по высоте;

23) степень устойчивости против осыпания зерна из колоса;

24) общая выживаемость растений за вегетационный период — сопоставление уборочной густоты с густотой всходов;

25) общая и зерновая продуктивность растений, выход зерна в процентах от общего веса растений;

26) количество стеблей подгона на одно растение;

27) выполненность зерна;

28) способность зерна к прорастанию в первые дни после созревания (длительность послеуборочного дозревания);

29) выравненность зерна, количество отходов при его очистке и сортировании;

30) целесообразный характер сочетания элементов структуры урожая на единицу площади (количество растений, продуктивная кустистость, число зерен в колосе и вес одного зерна)».

Вот вам поверка гармонии алгеброй. Вот вам перечисление красок и звуков. Теперь дерзайте, творите! Вам это будет, конечно, легче, чем было Кузьмину. Его палитрой было поле в 80 гектаров, две клячи — Сивка и Кирюха; за плугом, бороной, сеялкой, жаткой он часто ходил, нет, бегал — сам. У него не было специальных, которыми вооружены нынешние селекционеры, сеялочек, молотилочек, жаточек, мини-тракторов, сконструированных для работ на селекционных делянках. Правда, он, проявив свои изобретательские таланты, использовавшиеся еще Писаревым в Тулуне, сам сконструировал для себя лабораторные молотилочку, веялочку, мельничку, а построил ему их народный умелец, восьмидесятилетний Иван Федорович Курке, мариупольский слесарь, из немцев, случайно оказавшийся в Шортандах. Но чаще приходилось за неимением специального лабораторного оборудования пользоваться простой палкой вместо молотилки, собственными легкими вместо веялки, а вместо тестомешалок — необходимой принадлежности современной селекционной лаборатории, ведущей анализ зерна на белок и клейковину, пользоваться собственными челюстями и слюной.

А обежать ежедневно, невзирая на непогоду, недомогание, настроение, 80 гектаров, осмотреть каждое растение в питомнике, составить о нем заключение по перечисленным выше пунктам, занести данные в тетрадку — это уже чисто техническая сторона дела. Но и необходимое условие для плодотворного проявления врожденного таланта.

Кузьмин как-то сказал, что селекционеру приходится в памяти постоянно держать огромное количество информации, мысленно комбинировать, рассчитывать варианты, словно он дает сеанс одновременной игры в шахматы на многих досках — и притом вслепую.

— Это просто разрушает мозги, — добавлял он.

Кажется, ни у кого не вызывает сомнения, что Иван Владимирович Мичурин был гениальным селекционером. Так вот, когда Мичурин проводил отбор черенков, окружавшие его ученики никак не могли определить, по каким признакам сортирует он черенки, кладя одни налево, другие направо. Делал он это молниеносно, и сам объяснить это не умел.

Видимо, для успеха селекционеру мало быть хорошим генетиком, а иногда и не мешает быть генетиком плохим. Эта мысль пугает чудовищностью парадокса, тем не менее взятого из действительности, и еще больше — выводом, который как бы сам собой следует из него: незачем-де селекционерам генетика. Однако из парадоксальной жизненной посылки следует сделать и парадоксальный вывод: именно потому, что некоторые крупные селекционеры зарекомендовали себя плохими генетиками, следует добиваться как можно настойчивее, чтобы селекция была поставлена целиком на подлинную научную основу. Выдающихся-то селекционеров — капля в море. А надо, чтобы имя им было легион! Это мысль Н. И. Вавилова, затеявшего в свое время огромное дело перевода всей селекции на подлинно научные рельсы.

Убежденный в истинности этих принципов, Кузьмин вместе с другими вавиловцами принимал активнейшее участие в сверхскором создании фундаментального и беспрецедентного селекционно-генетического многотомника «Научные основы селекции». И все это не в последней степени, потому что самому ему пришлось понять тяготы селекционного труда, в котором науку обязаны были заменить интуиция, путь проб и ошибок и древнейшие селекционные методики. Ему, например, приходилось, испытывая образцы на смесительную силу муки, растирать зерно на зубах, а тесто замешивать на собственной слюне. Или определять содержание белка в будущем зерне по цвету листьев зеленых растений.

Конечно, какой-нибудь новоявленный Мичурин, по внешнему виду прутика определяющий лежкость плодов, которые этот прутик произведет через десяток лет, — это для нас занимательное чудо. Но если мы хотим планировать производство продуктов питания, в частности хлеба, мы должны помнить, что нельзя планировать чудеса.

Когда Кузьмина избрали вице-президентом ВАСХНИЛ, он поставил вопрос о привлечении в селекцию быстродействующих электронно-вычислительных машин и быстродействующих химических анализаторов. Он хорошо понимал, что средства, которыми работал он сам, непригодны для серийного производства.

Слава и почести не изменили его, и он не изменил своих правил и образа жизни. Его нравственный и бытовой стоицизм расценивался некоторыми как ханжество или глупость. Подумать только, академик не выбрасывал ботинок, приобретенных им еще в тридцатые годы в Ленинграде по карточкам, и при случае их надевал. Он курил папиросы-«гвоздики», будто ему не хватало на дорогие.

Откуда людям было знать, что он содержал всю большую родню, разбросанную жизнью по городам и весям.

Откуда людям было знать, например, об одном письме, которое Кузьмин получил и никогда никому не показывал и которое было обнаружено в его бумагах после смерти:

«12 апреля 1964 года.

Дорогой Валентин Петрович! Извините, что я так долго не извещала Вас о том, что получила от Вас денег 100 рублей. Я сильно болела и никак не могла писать. Совсем плохо видят глаза, и руки очень дрожали. Оно и сейчас немного лучше. Зачем Вы беспокоились, я еще не собиралась беспокоить Вас. Спасибо Вам за те деньги, которые Вы тогда прислали по моей просьбе, я тогда очень нуждалась. А теперь, благодаря Вашей исключительной доброте, я уже больше не нуждалась. Спасибо Вам, добрый человек изо всех людей, которых я знала на своем долгом веку. Вы самый хороший, самый добрый и самый умный человек. Я читаю и перечитываю о Вас в журнале… и думаю, сколько нужно иметь мужества для того, чтобы пережить все трудности и все невзгоды, которые выпали на Вашу долю, и еще так много сделать такого полезного дела для людей, для Родины. Не подумайте, что я хочу Вам льстить. Нет, это мое о Вас мнение. Я скоро умру, а мне очень хочется сказать Вам, как много Вы для меня сделали хорошего, как согрели мою больную душу. Спасибо Вам за все. Денег Вы мне больше не присылайте: наверно, мне хватит до конца жизни. Для других Вы сделали очень много, а теперь надо бы Вам и собой заняться…»

Это письмо прислала ему невестка, жена старшего брата Дмитрия.

Майя Валентиновна рассказала, как ее отец страдал, когда не мог удовлетворить всех просьб о вспомоществованиях. Нередко его просили об этом осужденные по уголовным делам, писавшие из мест заключения, и тут он иной раз терялся:

— Не послать — значит, не дать, может быть, человеку последней возможности выбраться на верную дорогу: Послать — может быть, поддержать негодяя в его преступных намерениях.

Это был единственный нравственный вопрос, который он так и не смог решить для себя. И это омрачало его последние годы.

Он не соглашался записывать в соавторы своих сортов людей, имевших к его делу некоторое чисто техническое отношение, так как считал, что их вклад в работу не стоит этого.

Но разве можно кому-то доказать, что высшим принципом его жизни была не жадность к славе, а справедливость?

Потом, когда в институте появились новые люди, новые научные работники, приехавшие на целину себя показать, а не на других посмотреть, они нашли в работах «несговорчивого» Кузьмина больше недостатков, чем достоинств, и стали на всех перекрестках твердить, что время Кузьмина отошло.

Перевели Валентина Петровича в консультанты — нашли ему преемника на посту заведующего отделом селекции. Что ж, уступать дорогу молодым — это тоже один из главных законов жизни.

Однако преемник продержался недолго: в экстремальных условиях целины естественный отбор немедленно наказывает за ошибки…

Между тем задел исследований Кузьмина продолжал приносить плоды. Именно в эти годы удалось довести до кондиции и районировать лучшие его сорта пшеницы — «целиноградка» и «пиротрикс-28». Отправлялись в печать новые научные работы, в том числе второе издание его монографии «Селекция и семеноводство в Северном Казахстане». Защищались и «остепенялись» его ученики.

20 мая 1971 года у Кузьмина, семидесятивосьмилетнего, случился тяжелый инфаркт. 40 дней пролежал он в в больнице в Шортандах. Но поднялся. И хотя с тех пор боли в сердце мучили его часто, сопротивлялся, как мог. Упражнял тело. Пытался ходить, как здоровый. Не отказался от застарелой привычки париться веником в бане. (Александр Иванович Бараев, когда ему случалось выбраться из безлесных Шортандов на лоно тенистой природы, в березовые колки, привозил ему в подарок хлесткие душистые веники.)

Упражнял душу. Когда лежал в больнице, велел дочери принести «Старика и море»: именно эту книгу хотелось ему теперь перечитать. Едва стал подниматься с кровати, не пропускал ни одного хоккейного матча. Разница во времени между Москвой и Шортандами — несколько часов, и матчи заканчивались далеко за полночь. Но врачам не удавалось загнать его вовремя в постель. С «товарищем по хоккею», как он называл доктора почвоведения Молчанова, он устраивал подробные разборы каждой игры.

Но силы уходили. Без отдыха он уже не мог подняться к себе в кабинет на второй этаж. Его ученики, проходя мимо его дома из лаборатории в поле, описывали дугу такого радиуса, чтобы он, если у него были силы и настроение их подозвать, мог бы это сделать. И если он делал им знак, окружали его, как когда-то.

20 апреля 1973 года в Шортандах проходила выездная сессия Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук. За два месяца до нее Кузьмин перенес воспаление легких в тяжелой форме, но согласился сделать на сессии доклад. Врачи категорически запретили ему волноваться, но волновался он, как никогда. Словно знал, что это его последнее выступление.

После доклада здоровье его резко ухудшилось. Боли в сердце не проходили. Ночью он из-за них не спал, а днем заглушал их тем, что шел побеседовать с учениками. Еще 7 мая он успел со многими переговорить, промучился ночь один, в своей постели, к утру, обессиленный, задремал, а в восемь утра 8 мая его нашли уже мертвым.

Десятого его хоронили. Стояла непогодь, шел дождь, дул северный ветер. За гробом двигалась огромная толпа шортандинцев и приезжих со всего Казахстана. Несколько сот человек. И что поражало в толпе — это ее бросавшаяся в глаза разношерстность. Понятно, тут были родные, товарищи по работе, официальные лица, просто знакомые, ученики. Но было много таких, о существовании которых он не подозревал. Были старушки, набожный вид которых мог навести на мысль, будто хоронят не ученого, академика, путешественника, депутата, покорителя целины и Героя, а некоего праведного старца.

Трудно поверить, чтобы слякоть, сырость, пронизывающий ветер и ледяной дождь по пути на отдаленное кладбище не отсеяли, «не отобрали», как сказал бы селекционер, из шествия праздных зевак. И казалось, сама природа, которой покойный не раз бросал дерзкий вызов и даже сделал это смыслом жизни, сама суровая природа пеклась, как могла, о соблюдении святой торжественности момента и, прощаясь с ним, бессмертная, признавала свою покорность силе духа и мощи разума смертного человека.

ЛИТЕРАТУРА

В. П. Кузьмин, Селекция и семеноводство зерновых культур в Целинном крае Казахстана. М., «Колос», 1965.

В. П. Кузьмин, Генетика и селекция зерновых культур в Казахстане. Известия АН КазССР, серия биол., 1970, № 5.

В. Полынин, Зерно его жизни. «Огонек», 1963, № 41.

В. Полынин, Жизнь академика Кузьмина, М., «Советская Россия», 1963.

«Неутомимый создатель ценных сортов». (К 75-летию со дня рождения.) «Селекция и. семеноводство», 1969, № 1.

Иллюстрации



В. П. Кузьмин в пустыне Великая Гоби. 1922 год.


В. П. Кузьмин перед своей первой шортандинской лабораторией. Фото В. Полынина.


В лаборатории.


Пахота на селекционных делянках в Шортандах.


С Виктором Евграфовичем Писаревым, 1962 год. Фото А. Гастева.


Посевная пора.


На селекционной делянке.


В. П. Кузьмин, 1962 год. Фото В. Полынина.

Загрузка...