Милану
Не нужно монументов. Только роза
пусть в честь него цветет из года в год;
а в ней Орфей; его метаморфоза
и там и тут; что толку от забот
об именах других. Когда поется,
поет Орфей...
В День святого Валентина 1989 года, ставший ее последним днем, певица-легенда Вина Апсара проснулась от собственных рыданий. Ей приснилось, что готовится жертвоприношение, причем жертвой должна стать она сама. Мужчины с обнаженными торсами, похожие на актера Кристофера Пламмера, крепко держали ее за щиколотки и запястья. Ее нагое извивающееся тело было распростерто на гладко отполированном камне с изображением пернатого змея Кецалькоатля[1]. В разверстой пасти птицы-змеи было выдолбленное в камне углубление. Рот Вины разрывался от отчаянных криков, но она слышала лишь пульсацию огней. Жрецы уже были готовы перерезать ей горло, но прежде чем ее живая кровь с бульканьем пролилась в эту ужасную чашу, она проснулась в полдень в мексиканском городе Гвадалахара, в чужой постели, рядом с полумертвым незнакомцем — обнаженным метисом лет двадцати. Уже после катастрофы из поднятой газетами шумихи выяснилось, что это был Рауль Парамо, местный плейбой, наследник строительного воротилы, одной из корпораций которого принадлежал отель.
Она лежала вся в поту, на влажных простынях, от которых исходил тоскливый запах их бессмысленного ночного соития. Рауль Парамо был без сознания, губы у него побелели, а тело безостановочно сводили судороги — точно такие, в каких минуту назад, во сне, корчилась она сама. Через несколько мгновений глубоко в глотке у него раздался жуткий клокочущий звук, словно ему перерезали горло и кровь хлынула через алую ухмылку невидимой раны в кубок-фантом. В панике Вина вскочила с постели, схватила свою одежду — кожаные брюки и расшитое блестками бюстье, в которых накануне вечером покинула сцену. С высокомерным отчаянием она отдалась этому юнцу вдвое моложе ее, выбрав его наугад из толпившихся за кулисами поклонников — прилизанных бездельников-ухажеров с охапками цветов, промышленных магнатов, аристократической швали, подпольных наркобаронов, королей текилы, с их лимузинами, шампанским, кокаином, а быть может, и бриллиантами, которыми они намеревались осыпать звезду.
Молодой человек пытался представиться ей, он льстил и заискивал, но ее не интересовали ни его имя, ни сумма на его банковском счете. Она выбрала его как срывают цветок и теперь хотела закусить стебель; он был ужином с доставкой на дом, и сейчас она намеревалась его отведать; с устрашающим аппетитом хищницы она накинулась на него, едва лишь захлопнулась дверь увозившего их лимузина, еще до того, как шофер успел поднять перегородку, призванную скрывать частную жизнь пассажиров от любопытных глаз.
Потом этот шофер с благоговением говорил о ее обнаженном теле. Пока газетчики усердно потчевали его текилой, он шепотом поведал им о том, какой безмерно щедрой была нагота этой хищницы, какое это было чудо; кто бы мог подумать, что она уже разменяла сороковник, — наверное, кто-то там, наверху, заботился о том, чтобы это чудо сохранить. «Я бы сделал для нее всё, — стонал шофер, — я бы помчал ее со скоростью двести километров в час, если бы она захотела, и я бы врезался ради нее в бетонную стену, если бы она пожелала умереть».
Только когда она, что-то натянув на себя и плохо соображая, оказалась в коридоре одиннадцатого этажа, где невостребованные постояльцами газеты, крупными буквами заголовков кричавшие о французских ядерных испытаниях в Тихом океане и политической нестабильности в южном штате Чиапас, испачкали ее босые ноги типографской краской, — только тогда она поняла, что покинутый ею номер люкс — ее собственный и что, захлопнув за собой дверь, она осталась без ключа. К счастью, в этот момент полной беззащитности ей попался не кто иной, как я, фотокорреспондент Умид Мерчант, он же Рай, ее, как говорится, дружок еще с бомбейских времен — единственный на тысячу и одну милю вокруг «рыцарь линз и затворов», кто не ухватился бы за возможность запечатлеть ее в этом восхитительном и скандальном неглиже, совершенно растерянной и, что хуже всего, выглядящей на свой возраст. Я был тем единственным вором, который ни за что не стал бы красть у нее этот образ усталой, затравленной дивы, беспомощной, с мешками под глазами, со спутанной проволокой ярко-рыжих крашеных волос, трепетавших на ее голове, как хохолок у дятла, с дрожащим от растерянности прекрасным ртом, в уголках которого безжалостные годы оставили крошечные фьорды; этот архетип безумной рок-богини на полпути к безысходности и скорби. Она решила покраситься в рыжий цвет для этого турне, потому что в свои сорок четыре года ей пришлось начинать всё сначала, начинать карьеру соло, без Него. Впервые за многие годы она оказалась на жизненном пути одна, без Ормуса, поэтому ничего удивительного, что большую часть времени она чувствовала себя растерянной и сбитой с толку. И одинокой. Приходилось это признать. На публике ли, или наедине с собой — никакой разницы; вот в чем заключалась правда: когда его не было рядом, то, с кем бы она ни была, она всегда была одна.
Потеря ориентиров[2]. Потеря Востока. И Ормуса Камы, ее солнца.
А то, что она наткнулась на меня, вовсе не было случайностью. Я всегда был рядом. Всегда готов прийти по первому ее зову. Если б она захотела, рядом оказались бы сотни, тысячи таких как я. Но все же, думаю, был я один. И в последний раз, когда она позвала меня на помощь, я не смог прийти, и она умерла. Ее история оборвалась на середине: она была неоконченной песней; ей не дано было дочитать строки своей жизни до заключительной рифмы.
Через два часа после того как я извлек ее из бездны, разверзшейся перед ней прямо посреди гостиничного коридора, вертолет уносил нас в Текилу, где дон Анхель Круз, владелец одной из крупнейших плантаций голубой агавы и знаменитой винокурни «Анхель», джентльмен, известный своим сладкозвучным высоким тенором, куполообразным животом, а также хлебосольством, собирался дать в честь Вины банкет.
Тем временем молодого плейбоя, любовника Вины, доставили в больницу в наркотических конвульсиях, столь сильных, что они привели к трагическому исходу, а так как эта история выплыла на свет божий после того, что случилось с Виной, мир долго еще выслушивал подробные отчеты о составе крови умершего и его волос, содержимом его желудка, кишечника, мошонки, глазных впадин, аппендикса. Только его мозги никого не заинтересовали, поскольку так основательно спеклись от наркотиков, что никто не смог разобрать его последних, сказанных в коматозном бреду слов. Однако несколькими днями позже, когда информация об этом событии попала в Интернет, один сдвинутый на фэнтези хлюпик из квартала Кастро в Сан-Франциско, скрытый под ником elrond@rivendel.com, объявил, что Рауль Парамо говорил на языке орсиш, инфернальном наречии, изобретенном для слуг повелителя тьмы Саурона писателем Толкином: «Ash nazg durbatulûk, ash nazg gimbatul, ash nazg thrakatulûk agh burzum-ishi krimpatul». После этого по всей Паутине поползли слухи о сатанизме или, возможно, «сауронизме» Рауля. Якобы любовник-метис был кровавым слугой преисподней и подарил Вине бесценное, но роковое кольцо, которое навлекло на нее последовавшую вскоре катастрофу и отправило ее в ад. Но к тому времени Вина уже начала превращаться в миф, она стала сосудом, который любой слабоумный мог наполнить своим бредом, или, если угодно, стала зеркалом культуры, суть которой выразилась именно в том, что зеркалом ее стал труп.
Чтобы всех отыскать, воедино созвать и единою черною волей сковать. Во время нашего полета в Текилу я сидел рядом с Виной Апсарой и не видел на ее руке никакого кольца, если не считать лунного камня — талисмана, с которым она никогда не расставалась, который связывал ее с Ормусом Камой, был напоминанием о его любви.
Всех своих сопровождающих лиц Вина отправила наземным транспортом, взяв с собой в вертолет лишь меня одного. «Из всех ублюдков он единственный, кому я доверяю», — огрызнулась она. Они отправились в путь часом раньше, весь ее чертов зверинец: змея-турменеджер, гиена — личный помощник, гориллы-телохранители, павлин-парикмахер и дракон — менеджер по связям с общественностью. Но сейчас, когда вертолет завис над их автокавалькадой, мрачность, в которую она была погружена с момента нашего вылета, как будто рассеялась, и она велела пилоту несколько раз пролететь над кавалькадой, с каждым разом все ниже. Я видел его расширенные от ужаса глаза, черные точки зрачков, однако он, подобно нам всем, был околдован ею и выполнял все ее желания. Это я вопил в микрофон: «Выше, поднимись выше!», — и ее смех бился у меня в ушах, как хлопающая на ветру дверь; но когда я взглянул на нее, чтобы она поняла, как мне страшно, то увидел, что она плачет. Полицейские, прибывшие на место происшествия с Раулем Парамо, были на удивление тактичны и ограничились предупреждением, что ею может заинтересоваться следствие. На этом ее адвокаты закончили беседу, но Вина все еще была напряжена, словно натянутая струна, ее сияние было слишком ярким, подобно электрической лампочке, что вот-вот перегорит, подобно сверхновой или Вселенной.
Мы миновали автокавалькаду и полетели дальше, над холмами и долинами, в которых голубой дымкой лежали плантации агавы. Настроение у Вины, подобно маятнику, качнулось в другую сторону: она начала хихикать в микрофон, заявляя, что мы везем ее в несуществующее, фантастическое место, в страну чудес, — ведь не может же, в самом деле, существовать место под названием Текила. «Это все равно что сказать, будто виски делают в Виски, а джин — в Джине! — кричала она. — А Водка — река в России!» Потом, внезапно помрачнев, еле различимо из-за шума двигателей: «А героин создают герои, и можно крякнуть от крэка». Вероятно, в тот момент я был свидетелем рождения новой песни. Потом, когда командира и второго пилота расспрашивали об этом перелете, они благородно отказались разглашать подробности того воздушного монолога, во время которого ее бросало то в восторг, то в безысходность. «Она была в приподнятом настроении, — сказали они, — и говорила по-английски, так что мы ничего не поняли».
Не только по-английски. Ибо я был единственным, с кем она могла болтать на вульгарном бомбейском жаргоне — Мумбаи ki kachrapati baat-cheet, — в котором предложение могло начаться на одном языке, перескочить на другой и третий и под конец вернуться к первому. Мы называли это наречие Hug-me[3], по названию языков, его составляющих: хинди, урду, гуджарати, маратхи и конечно english — английский. Бомбейцы вроде меня плохо говорили на пяти языках и ни на одном — хорошо.
Оказавшись в этом турне без Ормуса Камы, Вина вдруг обнаружила границы своих песен, музыкальные и словесные. Она написала их специально, чтобы продемонстрировать свой божественный голос, этот совершенный инструмент, как у Имы Сумак[4], лестницу в небо. Сейчас она жаловалась, что песни, которые сочинял Ормус, никогда не позволяли ей проявить голос во всем его диапазоне. Но в Буэнос-Айресе, Сан-Пауло, Мехико и Гвадалахаре публика приняла ее новый репертуар весьма прохладно, несмотря на то что в концертах участвовали три умалишенных бразильских ударника и пара аргентинских гитаристов-дуэлянтов, каждый раз угрожавших закончить свой музыкальный поединок самой настоящей поножовщиной. Даже специально приглашенный ветеран мексиканской сцены — суперзвезда Чико Эстефан не вызвал у публики особого восторга. Его гладкая, благодаря усилиям пластических хирургов, физиономия, зубы, сияющие неправдоподобной белизной, лишь подчеркивали ее увядающую красоту. Это увядание отразилось, как в зеркале, в ее аудитории, среди которой преобладали люди уже немолодые. Подростки не пришли, а если и пришли, то их было мало — меньше, чем нужно.
Зато каждый из старых хитов «VTO» встречали восторженным ревом, и невозможно было не видеть, что во время их исполнения чокнутые ударники приближались к божественному безумию, а дуэль двух гитар спирально возносилась в некие горние пределы, и даже старый пройдоха Эстефан, казалось, молодел на глазах. Стоило Вине Апсаре запеть слова и мелодии Ормуса Камы, и затерянная в толпе молодежь сразу же завелась; тысячи тысяч вскинутых рук начали двигаться в унисон, изображая на языке жестов название великой группы и скандируя:
V! Т! О!
V! Т! О!
Вернись к нему, словно говорили они. Вы нужны нам вместе. Не бросайся своей любовью. Нам нужно не расставание, а примирение.
Вертикальный толчок. Вина — ты и Ормус. В переводе на «хаг-ми»: V-to. Или — как ракета — V-2. Или: «V» — как символ примирения, которого они жаждали, «Т» — символ двоицы: он и она, — и «О» — символ их восхищения, их любви. Или — дань одному из самых больших зданий родного города Ормуса, Викториа-Терминус-Оркестра. Или название, которое много лет назад Вина углядела в неоновой рекламе безалкогольного напитка «Вимто», с тремя вспыхивающими буквами:
B…T…Охх.
В…Т…Охх.
Два стона и выдох. Оргазм прошлого, напоминание о котором она носила на пальце, к которому, возможно, она знала, что вернется — несмотря на меня.
Полуденный зной был сух и яростен — ее любимая погода. Перед нашим приземлением пилоту сообщили о небольших подземных толчках в этом районе, но они прекратились, заверил он нас, так что можно смело садиться. «Проклятые французы, вот так после каждого их испытания: ровно через пять дней — раз, два, три, четыре, пять — пожалуйста, землетрясение», — ворчал он. Он посадил вертолет на пыльном футбольном поле в центре маленького городка Текила. Должно быть, все полицейские силы города собрались здесь, чтобы сдерживать толпу. Когда Вина Апсара величественно сошла по трапу (она всегда держалась принцессой и уже стала превращаться в королеву), раздался дружный крик — одно только имя: «Вииинааа», в котором жажда видеть ее словно растянула гласные, и я — не в первый уже раз — осознал, что, несмотря на ее чрезмерно разгульную жизнь, выставленную на всеобщее обозрение, весь ее звездный антураж, накхрас, она никогда не вызывала у публики враждебных чувств; в ней было что-то обезоруживающее, и вместо желчи они исходили необъяснимой и беззаветной преданностью, словно она — новорожденное дитя всей земли.
Можете назвать это любовью.
Через заграждение прорвались мальчишки, которых преследовали обливающиеся потом полицейские, а затем появился и сам дон Анхель Круз с двумя серебристыми «бентли», в точности повторяющими цвет его благородной седины. Он извинился, что не может приветствовать нас арией, — всему виной эта пыль, эта ужасная пыль, она всегда ему досаждает, а сейчас, из-за этого землетрясения, воздух просто полон ею.
— Прошу вас, сеньора, сеньор. — И, деликатно покашливая в запястье, он повел нас к переднему «бентли». — Мы сейчас же поедем, если позволите, и начнем нашу программу.
Он уселся во второй автомобиль, промокая пот гигантскими носовыми платками и огромным усилием воли удерживая на лице широкую улыбку. Казалось, его маска радушного хозяина вот-вот свалится, обнажив скрытое за ней отчаяние.
— Бедняга здорово напуган, — сказал я Вине, когда наш автомобиль двинулся в сторону плантации.
Она пожала плечами. В октябре 1984 года, участвуя в одной из рекламных кампаний журнала «Вэнити Фэйр», она села за руль роскошного лимузина, переехала оклендский Бэйбридж с восточного берега на западный, вышла из машины на заправочной станции и успела увидеть, как все ее четыре колеса поднялись над землей и повисли в воздухе, словно картинка из будущего или из «Назад в будущее»[5]. В этот момент мост обрушился, как игрушечный.
— Не пугай меня своими землетрясениями. Рай, — сказала она хриплым голосом ветерана катастроф, когда мы подъезжали к плантации, где нас уже ждали служащие дона Анхеля с соломенными ковбойскими шляпами, которые должны были защитить нас от солнца, и виртуозы мачете, готовые продемонстрировать, как агава превращается под ударами их ножей в большой голубой «ананас», готовый к переработке. — Меня не возьмешь никакими Рихтерами, милый. Я пуганая.
Животные вели себя беспокойно. Скуля, носились кругами пятнистые дворняжки, в конюшнях ржали лошади. Над головой оракулами кружили птицы. Под растущей приветливостью и учтивостью дона Анхеля Круза почти ощутимо росла внутренняя сейсмическая активность. Он показывал нам свои владения: вот это — наши традиционные деревянные бочки, а это — наши сверкающие новые чудеса техники, наши инвестиции в будущее, колоссальные инвестиции, немыслимые деньги. Страх уже сочился из него каплями прогорклого пота. Он рассеянно промокал платками пахучий поток, а в цехе розлива его глаза еще больше расширились от горя, когда он осознал всю хрупкость своих богатств — жидкости, хранившейся в стекле, — и ужас перед землетрясением начал вытекать и из уголков его глаз.
— С начала ядерных испытаний продажи французских вин и коньяков упали чуть ли не на двадцать процентов, — бормотал он, качая головой. — Выиграли виноделы в Чили и мы здесь, в Текиле. Экспорт так подскочил, вы даже не представляете, — он вытер глаза дрожащей рукой. — Неужели Бог послал нам этот подарок, чтобы тут же забрать его обратно? Зачем он испытывает нашу веру?
Он смотрел на нас, как будто мы действительно могли дать ему вразумительный ответ. Убедившись, что ответа не последует, он вдруг схватил обе руки Вины Апсары и обратился к ней как к судье, принужденный к такой недопустимой фамильярности чрезвычайными обстоятельствами. Она не сделала попытки освободиться.
— Я не был плохим человеком, — произнес он так, словно обращался к ней с молитвой. — Я был справедлив к своим работникам, добр к своим детям и даже верен своей жене, ну, кроме пары незначительных случаев, да и было это лет двадцать назад. Сеньора, вы просвещенная дама, вы поймете слабости пожилого мужчины. Почему же я дожил до такого дня? — Он склонил перед нею голову, отпустил ее руки, и, сложив свои, в ужасе прикрыл ими рот.
Вина привыкла отпускать грехи. Положив руки ему на плечи, она заговорила с ним тем самым Голосом, она нашептывала ему на ухо, словно любовнику, прогоняла землетрясение, как капризного ребенка, отправляя его в угол, запрещая ему впредь беспокоить замечательного дона Анхеля. И такова была чарующая сила ее голоса, самого его звучания, а не произносимых слов, что бедняга тотчас перестал потеть, поднял свою голову херувима и улыбнулся.
— Вот и хорошо, — сказала Вина Апсара, — а теперь давайте обедать.
На старой семейной асьенде, которая использовалась только для таких торжественных случаев, мы обнаружили длинный стол, накрытый в галерее, выходившей во внутренний дворик с фонтаном. При появлении Вины в ее честь заиграла группа марьячи. Затем подъехала автокавалькада, и из машин вывалился весь кошмарный рок-зверинец. Они суетились и визжали, отпихивая предложенную радушным хозяином выдержанную текилу, словно это были банки с пивом или вино в пакетах, они похвалялись тем, какие ужасы им довелось пережить, проезжая через район подземных толчков. Личный помощник злобно шипел, как будто собирался привлечь беспокойную землю к суду, тур-менеджер радостно скалился, как бывало, когда он подписывал новый контракт на позорных и рабских для другой стороны условиях, павлин метался, издавая нечленораздельные возгласы, гориллы односложно ворчали, а аргентинские гитаристы вцепились, как обычно, друг другу в глотку. Ударники же — ох уж эти ударники! — разогретые текилой, стараясь заглушить воспоминания о пережитой опасности, пустились громогласно обсуждать недостатки исполнительского мастерства марьячи, глава которых, ослепительный в своем серебристо-черном наряде, с силой швырнул о землю сомбреро и уже потянулся было за висевшим на бедре шестизарядником, но тут вмешался дон Анхель и, для всеобщего примирения, великодушно предложил:
— Пожалуйста, если позволите, я развлеку вас своим пением.
Настоящий тенор способен заглушить все споры; его божественная сладость, подобно музыке сфер, заставляет нас устыдиться мелочности наших устремлений. Дон Анхель исполнил «Trionfi Amore» Глюка, причем марьячи недурно справлялись с ролью хора для его Орфея.
Trionfi Amore!
E il mondo intiero
Serva all'impero
Della belta.
Несчастливый конец истории об Орфее, который оглянулся назад и навек потерял свою Эвридику, всегда представлял проблему для композиторов и либреттистов. «Эй! Кальцабиджи[6], что это за концовку ты мне принес? Какая тоска! Я что, по-твоему, должен отправить зрителей домой с вытянутыми физиономиями, будто они лимона наелись?! Сделай конец повеселее!» — «Конечно, герр Глюк, не надо так волноваться. Нет проблем! Любовь — она сильнее, чем ад. Любовь смягчает сердца богов. Может, сделать так, чтоб они отправили ее обратно? „Топай отсюда, детка, этот парень по тебе сохнет! Подумаешь, один взгляд, какая ерунда“. А потом влюбленные закатывают праздник — да какой! Танцы, вино рекой, всё по полной программе. Получается отличный финал, публика расходится напевая». — «А что, звучит неплохо. Молодец, Раньери». — «Рад стараться, Виллибальд. Не стоит благодарности».
И вот он, финал. Триумф любви над смертью. Любовь всем миром владеет полновластно. К величайшему удивлению всех присутствующих, включая меня, Вина Апсара, рок-звезда, поднялась и исполнила обе партии сопрано — Амура и Эвридики. И хоть я не великий знаток, сделала это, с моей точки зрения, безупречно, не погрешив ни единым словом, ни единой нотой. В ее голосе был экстаз свершения: ну что, казалось, говорил он, вы наконец-то поняли, каково мое предназначение?
E quel sospetto
Che il cor tormenta
Al fin diventa
Felicità.
Измученное сердце не просто находит счастье, оно само становится счастьем. Такая вот история. По крайней мере, так поется в песне.
Земля, словно аплодируя ей, содрогнулась как раз в тот момент, когда она умолкла. Весь громадный натюрморт — блюда с мясными деликатесами, вазы с фруктами, бутылки лучшей текилы «Круз» — и даже сам банкетный стол начали по-диснеевски трястись и подпрыгивать, словно все эти неодушевленные предметы приведены были в движение подмастерьем чародея, самонадеянным мышонком, или подчинились властному призыву Вины присоединиться к заключительной арии. Теперь, когда я пытаюсь восстановить точную последовательность событий, они проходят в моей памяти подобно кадрам немого кино. А ведь им должен был сопутствовать шум. Пандемониум, обиталище демонов, с его муками ада, едва ли мог быть более шумным, чем этот мексиканский город, где по стенам домов, как ящерицы, поползли трещины, разрывая стены асьенды дона Анхеля своими длинными жуткими пальцами, пока она не рухнула, как видение, как студийная декорация. А когда рассеялась туча пыли, поднятая ее падением, мы оказались на проваливающихся, уходящих из-под ног улицах. Мы неслись сломя голову, сами не зная куда, не останавливаясь ни на мгновение, а с крыш на нас летела черепица, поднимались в воздух деревья, сточные воды, вырвавшись из труб канализации, били фонтанами, дома разваливались, и лежавшие с незапамятных времен на чердаках чемоданы сыпались с неба.
Но я помню лишь безмолвие — безмолвие великого ужаса. Если точнее — безмолвие фотографии, которая была моей профессией, поэтому вполне естественно, что, когда началось землетрясение, я тут же стал снимать. Теперь я мог думать только о маленьких квадратиках пленки, проходивших через все мои фотокамеры — «фойгтлендер-лейка-пентакс», об очертаниях и красках, что оставались на них благодаря случайностям событий и движений, а также, разумеется, моей способности направить объектив в нужную точку в нужный момент. Здесь царило вечное безмолвие лиц и тел, животных и даже самой природы, схваченных, разумеется, моей камерой, но и скованных ужасом перед непредсказуемым, мукой утраты, сжатых мертвой хваткой этой ненавистной метаморфозы: оцепенение жизни в момент ее уничтожения, превращения в прошлое, в золотой век, к которому нет возврата. Ведь если вам случилось пережить землетрясение, даже не получив ни единой царапины, вы знаете, что оно, как инфаркт, навсегда оставляет неизгладимый след в груди земли — затаенную угрозу вернуться, чтобы поразить вас снова, с еще более разрушительной силой.
Фотография — это нравственный выбор, сделанный в одну восьмую, одну шестнадцатую, одну сто двадцать восьмую секунды. Щелкните пальцами — щелчок фотоаппарата быстрее. Нечто среднее между маньяком-вуайеристом и свидетелем, художником и подонком — вот что такое моя профессия, мои решения, принятые в мгновение ока. Это круто; то, что надо. Я все еще жив; меня обзывали последними словами и оплевывали всего лишь тысячу раз. Пускай! Кого я по-настоящему опасаюсь, так это мужчин с огнестрельным оружием. (Это почти всегда мужчины, все эти Шварценеггеры с терминаторами, эти остервенелые самоубийцы с колючей щетиной на подбородке, напоминающей ершик для унитаза, и голой, как у младенцев, верхней губой; если же за это дело берутся женщины, они бывают хуже во сто крат.)
Я всегда оставался событийным наркоманом. Действие — выбранный мною стимулятор. Для меня нет ничего лучше, чем прилипнуть к потной, разбитой поверхности происходящего, впившись в картинку и отключив все остальные органы восприятия. Мне все равно, смердит ли увиденное мною, вызывает ли рвоту, каково оно на вкус, если его лизнуть, и даже — как громко оно вопит. Единственное, что меня занимает, — как это выглядит. Давным-давно это стало для меня источником чувств и самой правдой.
Происходящее у тебя на глазах — это вещь ни с чем не сравнимая, пока твоя физиономия приклеена к фотоаппарату и тебе еще не оторвали башку. Это высший кайф.
Давным-давно я научился быть невидимкой. Это позволяло мне подойти вплотную к главным исполнителям мировой драмы: больным, умирающим, умалишенным, скорбящим, богатым, алчным, пребывающим в экстазе, понесшим утрату, разъяренным, скрытным, негодяям, детям, хорошим людям, героям дня; мне удавалось просочиться в их зачарованное пространство, оказаться в эпицентре их ярости, или горя, или неземного восторга, застичь их в решающий момент их жизни и сделать свой гребаный снимок. Очень часто это умение дематериализоваться спасало мне жизнь. Когда мне говорили: не езди по этой простреливаемой дороге, не суйся в вотчину этих полевых командиров, держись подальше от территории, которую контролируют эти боевики, — меня начинало тянуть туда неодолимо. Ни один человек с камерой не возвращался оттуда, предупреждали меня, — и я уже несся в это самое место. Когда я являлся обратно, люди смотрели на меня как на привидение и спрашивали, каким чудом я остался жив. Я только пожимал плечами. Честно говоря, иной раз я и сам не знал, как мне это удалось. Наверное, если б знал, то был бы уже неспособен повторить эти вылазки и погиб бы в какой-нибудь вечно тлеющей зоне военных действий. Возможно, однажды так и случится.
Единственное, чем я могу это объяснить, — своей способностью становиться маленьким. Не физически — я вообще-то довольно рослый и крупный, — а психологически. Я просто улыбаюсь самоуничижительно и скукоживаюсь до полного ничтожества. Весь мой вид говорит снайперу, что я не стою его пули, а моя походка убеждает главаря вооруженных отрядов не марать свой топор о такого как я. Я внушаю им, что не заслуживаю их ярости и меня можно отпустить живым. Наверное, это получается потому, что в такие моменты я искренне полон самоуничижения. Я всегда держу наготове парочку воспоминаний, не дающих мне позабыть о своем ничтожестве. Так благоприобретенная скромность, плод грешной молодости, не раз спасала мне жизнь.
«Дерьмо собачье, — таково было мнение Вины на этот счет. — Еще один твой способ охмурять баб».
Что ж, скромность действительно производит на женщин впечатление. Но с ними я только притворяюсь тихоней. Милая, застенчивая улыбка, мягкие жесты. Чем дальше я, в своей замшевой куртке и армейских ботинках, отступаю, смущенно улыбаясь и сияя лысиной (сколько раз мне приходилось слышать, какая красивая у меня форма головы!), тем настойчивее они становятся. В любви вы наступаете отступая. Хотя, если задуматься, то, что я называю любовью, и то, что вкладывал в это слово Ормус Кама, — совершенно разные вещи. Для меня это всегда было мастерством, ars amatoria: первый шаг навстречу, отвлечение внимания, возбуждение любопытства, обманное отступление и медленный неизбежный возврат. Неторопливо разворачивающаяся спираль желания. Кама. Искусство любви.
В то время как для Ормуса Камы это был просто вопрос жизни и смерти. Любовь была на всю жизнь и не кончалась со смертью. Любовь была — Вина, а за Виной открывалась пустота.
Однако для более мелких тварей я так и не смог сделаться невидимкой. Эти шестиногие крошечные террористы были со мной явно накоротке. Покажите мне (хотя лучше не надо) муравья, осу, пчелу, комара или блоху. Они обязательно позавтракают мною, а также пообедают и поужинают. Все, что мелкое и кусается, кусает меня. Поэтому когда я, в эпицентре землетрясения, фотографировал плачущего, потерявшего родителей ребенка, кто-то больно укусил меня в щеку — это было похоже на укол совести, — и я оторвал лицо от камеры как раз вовремя (спасибо обладателю того ужасного жала; возможно, это была и не совесть, а шестое чувство папарацци), чтобы увидеть начало текилового потопа. Лопнули все гигантские цистерны, что были в городе.
Улицы извивались, как плети; повсюду змеились трещины. Одной из первых не устояла перед сокрушительными толчками винокурня «Анхель». Старое дерево лопалось, новый металл коробился и рвался. Текиловая река цвета урины, пенясь, хлынула в переулки; основная волна этого потока обогнала спасавшуюся бегством толпу, увлекла ее своей мощью, и такова была крепость этого напитка, что барахтавшиеся в нем люди, нахлебавшись его, выныривали не только мокрые, но и пьяные. Последний раз, когда я видел дона Анхеля, он суетливо и жалко метался по затопленным текилой улицам, с кастрюлей в руках и двумя висящими на шее чайниками, пытаясь спасти хоть часть своего добра.
Так ведут себя люди, когда рушится их привычная жизнь, когда на несколько мгновений они сталкиваются лицом к лицу с одной из величайших сил, способных направить их жизнь в другое русло. Стоит беде обратить на них свой гипнотический взгляд, как они начинают цепляться за остов прожитых дней, пытаясь выхватить хоть что-нибудь — игрушку, книгу, тряпку, ту же фотографию — из горы мусора, в который превратила их безвозвратная и ошеломляющая потеря. Дон Анхель Круз в роли побирушки был для меня просто находкой, он словно воскрешал сюрреалистический образ Кастрюльного Человека, персонажа любимых книг Вины Апсаы — серии «Народ с Дальнего Дерева» Энид Блайтон[7], — которые она повсюду возила с собой. Скрытый своей шапкой-невидимкой, я начал снимать.
Не могу сказать, сколько прошло времени. Пляшущий стол, рухнувшая асьенда, американские горки улиц, барахтающиеся и захлебывающиеся в реке текилы люди, всеобщая истерия, жуткий смех лишившихся крова, разоренные, потерявшие работу, осиротевшие, погибшие, — спросите меня, сколько времени нужно, чтобы все это снять: двадцать секунд? полчаса? Не имею представления. Шапка-невидимка и все остальные хитрости, позволяющие отключать органы восприятия и направлять всю их энергию к моим механическим глазам, имеют, что называется, свои побочные эффекты. Когда я оказываюсь лицом к лицу с чудовищностью происходящего, когда этот монстр ревет прямо мне в объектив, я теряю контроль над всем остальным. Который час? Что с Виной? Кто погиб? Кто остался в живых? Что за трещина зияет под моими армейскими ботинками? Что вы сказали? «Скорая» пытается добраться к этой умирающей женщине? О чем это вы? Не путайтесь у меня под ногами. Кто ты такой, мать твою, что смеешь меня толкать? Ты что, не видишь — я работаю?
Кто погиб? Кто остался в живых? Что с Виной? Что с Виной? Что с Виной?
Я снова вынырнул на поверхность. Насекомые жалили меня в шею. Река текилы обмелела: драгоценный поток пролился в разверстую землю. Город походил на цветную открытку, разорванную рассерженным ребенком и затем старательно и терпеливо собранную по кусочкам его матерью. У него появилась новая черта — он пополнил собою паноптикум разбитых вещей: расколотых тарелок, сломанных кукол, ломаного английского, рассыпавшихся в прах надежд и разбитых сердец. Из пелены пыли появилась Вина и нетвердой походкой направилась ко мне: «Рай, слава богу». Несмотря на ее заигрывания с буддийскими наставниками (Голливуд Ринпоче и лама Гинзберг[8]) и цимбалистами сознания Кришны, тантрическими гуру (аккумуляторами энергии кундалини[9]) и трансцендентальными риши[10], а также мастерами всяких извращенных премудростей — Дзэн и искусство делать дело, Дао промискуитета, Любовь к себе и Просветление, — несмотря на все ее духовные заскоки, в глубине моей безбожной души я очень сомневался, что она действительно верит в существование бога. Но вполне возможно, так оно и было; я и в этом ошибся; да и какое еще найти для этого слово? Когда ваша душа преисполнена благодарности слепой удаче и некому сказать за нее спасибо, а очень хочется, — чье имя вы назовете? Вина говорила: «Бог», — в чем я видел лишь способ выплеснуть накопившиеся чувства. Найти замену несуществующему адресату.
Другое, огромное, насекомое повисло над нами, придавив нас к земле мощным потоком воздуха и оглушив пронзительным ревом двигателей. Наш вертолет успел подняться как раз вовремя, чтобы избежать крушения. Теперь пилот снизился почти до земли и завис, делая нам знаки.
— Сматываемся отсюда! — крикнула Вина.
Я помотал головой.
— Лети одна! — прокричал я в ответ. Сначала дело. Я должен был послать в агентства свои снимки. — Я прилечу потом, — проревел я.
— Что?
— Потом!
— Что?
С самого начала предполагалось, что вертолет доставит нас на уединенную виллу на тихоокеанском побережье, виллу «Ураган», совладельцем которой был президент звукозаписывающей компании «Колкис». Вилла находилась к северу от Пуэрто-Валларта, в престижном отдалении, и была зажата, как волшебное царство, между джунглями и морем. Теперь никто не мог сказать, уцелела ли она. Мир изменился. Но, подобно тому как жители городка хватались за свои рамочки с фотографиями, а дон Анхель — за свои кастрюли, Вина осталась верна идее постоянства. Она не собиралась менять намеченную программу. Однако пока похищенные мною образы не попали в выпуски новостей и я не потребовал за них выкуп, о тропическом Шангри-Ла[11] не могло быть и речи.
— Тогда я полетела! — прокричала она.
— Я не могу лететь.
— Что?
— Лети.
— Пошел ты!
— Что?
В следующую минуту она была уже в вертолете, который поднимался; а я не полетел с нею и никогда ее больше не видел. Никто никогда ее больше не видел. Ее последние, обращенные ко мне, слова разбивают мне сердце всякий раз, когда я их вспоминаю, а вспоминаю я их тысячу раз на дню, каждый день, не считая бесконечных бессонных ночей.
— Прощай, Надежда.
Псевдонимом Рай я стал пользоваться с тех пор, как начал работать на знаменитое агентство «Навуходоносор». Псевдонимы, сценические имена, агентурные клички — для писателей, актеров, шпионов это маски, скрывающие или изменяющие их настоящее лицо. Но когда я начал называть себя Rai, «благородный», это было как саморазоблачение, потому что я раскрыл миру самое дорогое — ласковое прозвище, которым еще в детстве наградила меня Вина; это был символ моей щенячьей любви к ней. «Потому что ты держишься как маленький принц, — нежно сказала она мне, когда я был девятилетним мальчишкой с проволокой на зубах, — и только твои друзья знают, что ты самый обыкновенный придурок».
Таким был Рай, мальчик-принц. Но детство кончилось, и во взрослой жизни не я, а Ормус Кама стал ее волшебным принцем. Прозвище тем не менее за мной осталось, и Ормус по доброте своей звал меня так же; точнее, он подхватил это у Вины как инфекцию. Скажем так: ему никогда не приходило в голову, что я могу составить ему какую бы то ни было конкуренцию, что я могу представлять для него угрозу, поэтому он считал меня своим другом. Но сейчас это не важно. Рай. Это слово также означает желание; личную склонность человека, путь, который он избрал для себя; волю, силу характера. Все, что я ценил в людях. Мне нравилось, что это имя легко подхватывают: любой мог произнести его, оно хорошо звучало на всех языках. А если ко мне вдруг обращались «Эй, Рэй» в этой великой демократии исковерканных имен — в США, я не возражал, я просто получал свой выгодный заказ и был таков. А в другой части света «рай» означает музыку. Увы, на родине этой музыки религиозные фанатики стали убивать музыкантов. Они считают музыку оскорбительной для бога, который дал нам голос, но не желает, чтобы мы пели, наделил нас свободой воли — rai, но предпочитает, чтобы мы ею не пользовались.
В любом случае, теперь все называют меня Рай. Просто по имени, так легче, таков современный стиль. Многие даже не знают, что в действительности я Умид Мерчант. Умид Мерчант, выросший в другой вселенной, в другом временном измерении, в Бомбее, в бунгало на Кафф-парейд, давным-давно сгоревшем. Фамилия Мерчант — возможно, следует это пояснить — значит «купец». Бомбейские семьи часто носят фамилии, произошедшие от занятий их предков. Эндженир, Контрэктор, Доктор. А ведь есть еще Редимани[12], Кэшонделивери[13] и Фишвала. Мистри — это каменщик, Вадия — корабельных дел мастер, Вакил — юрист, Шрофф — банкир. А от вечного романа вечно испытывающего жажду города с газированными напитками произошли не только Батливала[14], но и Содавотабатливала, и не только Содавотабатливала, но даже Содавотабатлиоупенавала.
Клянусь. Умереть мне на этом месте.
«Прощай, Надежда», — прокричала Вина; вертолет начал свой резкий ступенчатый подъем и пропал из виду.
Умид, существительное женского рода. Значит: «надежда».
Отчего мы так неравнодушны к певцам? Отчего песни имеют над нами такую власть? Может, все дело в самой странности такого непонятного занятия, как пение? Нота, гамма, аккорд; мелодия, гармония, аранжировка; симфонии, раги[15], китайская опера, джаз, блюз, — подумать только, что существуют такие вещи, что мы открыли магические интервалы и расстояния, порождающие простые сочетания нот, все в пределах человеческой руки, и из этого создаем соборы звука. Алхимия музыки — такая же тайна, как математика, вино или любовь. Возможно, мы научились ей у птиц, а может, и нет. Может быть, мы просто существа, вечно ищущие высшего восторга. Его и так незаслуженно мало в нашей жизни, которая, согласитесь, до боли несовершенна. Песня превращает ее во что-то иное. Песня открывает нам мир, достойный наших устремлений, она показывает нам, какими мы могли бы стать, если бы нас в него допустили.
Пять таинств являют собой ключи к незримому: акт любви, рождение ребенка, созерцание великого произведения искусства, присутствие рядом со смертью или катастрофой и наслаждение полетом человеческого голоса. В эти мгновения вселенная распахивается перед нами, и мы видим мельком то, что скрыто от людских глаз, постигаем то, что невозможно выразить словами. На нас снисходит благодать: мрачный восторг землетрясения, чудо появления новой жизни, пение Вины.
Вина, к которой незнакомые люди приходили, ведомые ее звездой, чтобы получить отпущение грехов у ее голоса, ее больших влажных глаз, у ее прикосновения. Как могло случиться, что женщина с такой скандальной репутацией стала кумиром, идеалом для большей части населения земного шара? Потому что она отнюдь не была ангелом (но попробуйте сказать это дону Анхелю). Может, даже к лучшему, что она не родилась христианкой: ее бы уже давно объявили святой. Наша Дева стадионов, Мадонна арены, обнажающая перед толпой рубцы от ран, подобно Александру Македонскому, призывавшему солдат на битву; наша гипсовая Недева, истекающая кровавыми слезами и исторгающая раскаленную песнь из своего горла. Поскольку мы отошли от религии, этого древнего успокоительного средства, мы испытываем ломку и не можем избежать всякого рода побочных следствий «апсарианского» толка. Не так-то просто отказаться от привычки обожествлять кого-нибудь. В музеях залы, где выставлены иконы, вечно переполнены. Нам всегда нравилось, чтоб изображенные на иконах тела были изранены торчащими во все стороны стрелами или распяты головой вниз; они нужны нам с содранной кожей, обнаженные; в нас живет потребность наблюдать, как их красота подвергается медленному распаду, и видеть их нарциссические страдания. Мы боготворим их не вопреки их недостаткам, но вследствие этих недостатков, обожествляя их слабости, их мелкие грешки, их неудачные браки, их алкоголизм и наркоманию, их ненависть друг к другу. Видя свое отражение в Вине и прощая ее, мы прощали самих себя. Своими грехами она искупала наши.
Я был таким же, как все остальные. Я всегда приходил к ней за утешением; иногда это была запоротая работа, иногда уязвленное самолюбие, иногда брошенные напоследок женщиной безжалостные слова. Вина умела всё поставить на свои места. Но лишь к концу ее жизни я нашел в себе смелость добиваться ее любви, заявить на нее права и в какой-то момент даже поверил, что смогу вырвать ее из объятий Ормуса. А потом она умерла, оставив мне боль, которую могло утолить только ее волшебное прикосновение. Больше некому было поцеловать меня в лоб и сказать: «Все будет хорошо, Рай, маленький мой ублюдок, все пройдет, давай я помажу эти гадкие ссадины своей волшебной мазью, иди к мамочке, вот увидишь, все будет хорошо».
Теперь, когда я вспоминаю слезы дона Анхеля перед Виной в его хрупкой винокурне, я чувствую зависть. И ревность. Почему я не сделал того же, не открыл ей свое сердце, не умолял ее о любви, пока не поздно; а еще: как мне отвратительна мысль, что она дотронулась до тебя писклявого, распустившего сопли, обанкротившегося червя-капиталиста.
Мы все искали в ней умиротворения, однако в душе ее вовсе не было мира. Потому-то я и решил написать здесь, для всех, то, что уже не могу прошептать ей на ухо. Я решил рассказать нашу историю — ее, мою и Ормуса Камы, — всю до последнего слова, во всех подробностях, и тогда, быть может, она найдет мир здесь, на этих страницах, в этом загробном царстве чернил и лжи, найдет покой, в котором ей отказала жизнь. И вот я стою у врат языкового инферно; лающий пес и паромщик ждут; под языком у меня монета — плата за переправу.
«Я не был плохим человеком», — хныкал дон Анхель. Я тоже позволю себе поныть. Послушай, Вина, я тоже неплохой человек. Хотя, как будет явствовать из моего признания, я был предателем в любви; единственный сын своих родителей, я сих пор не имею детей; во имя искусства я воровал образы больных и умерших; я распутничал и пожимал плечами (стряхивая таким образом сидящих там и наблюдающих за мною ангелов); я совершал еще более отвратительные поступки, и все же считаю себя обыкновенным человеком, одним из многих, не лучше и не хуже других. Пусть меня отдадут на съедение насекомым — но я не был законченным негодяем. В этом можете мне поверить.
Помните четвертую из «Георгик» певца Мантуи Вергилия П. Марона? Отец Ормуса Камы, грозный сэр Дарий Ксеркс Кама, знаток древних и любитель меда, был отлично знаком с творчеством Вергилия, и благодаря ему я тоже кое-что узнал. Разумеется, сэр Дарий был поклонником Аристея. Аристей — первый пасечник в мировой литературе, чьи слишком настойчивые ухаживания стали причиной несчастья, случившегося с дриадой Эвридикой: лесная нимфа погибла, наступив на змею, и горы возрыдали. Вергилий необычно трактует историю Орфея; он посвящает ей семьдесят шесть великолепных строк, без единой точки; затем как бы между прочим добавляет еще тридцать строк, в которых дает Аристею возможность принести искупительные жертвы — и всё, конец. Больше не нужно переживать за этих глупых обреченных любовников. Настоящий герой его поэмы — пасечник, «пастух-аркадиец», способный совершить чудо, далеко превосходящее искусство несчастного фракийского певца, который даже не смог вернуть из царства мертвых свою возлюбленную. Что же именно умел делать Аристей? Он мог заставить гниющий остов коровы породить новых пчел. Его даром был «дар богов, мед небесный».
Так вот. Дон Анхель умел производить текилу из голубой агавы. А я, Умид Мерчант, фотограф, могу с легкостью извлекать новый смысл из любого гниющего трупа, заслужившего мое внимание. Мой адский дар — это способность вызвать душевный отклик, чувство, возможно даже сочувствие, у равнодушных глаз, поместив перед ними немые лики сущего. Я тоже порядком скомпрометирован, и никто лучше меня не знает, насколько непоправимо. Нет ни жертв, которые я мог бы принести, ни богов, у которых я мог бы снискать прощения. И все же мое имя означает «надежда» и «воля», а это ведь что-нибудь да значит? Разве не так, Вина?
Конечно, малыш. Конечно, Рай, милый.
Музыка, любовь, смерть. Несомненно, тот еще треугольник, может быть даже вечный. Но Аристей, несший смерть, был также источником жизни, почти как бог Шива, там, дома. Не просто танцор, но Созидатель и Разрушитель. Не только жалимый пчелами, но и приведший в этот мир жалящих пчел. Итак, музыка, любовь и жизнь-смерть: как когда-то мы трое — Ормус, Вина и я. Мы не щадили друг друга. Поэтому я ничего не утаю в своей истории. Я должен предать тебя, Вина, чтобы я смог тебя отпустить.
Начинай.