5. Козлиные песни

Начнем на этот раз с заклания животных (или, по крайней мере, с рассказа о нем).

О дважды рожденный Дионис! О одержимый безумием бык, неиссякаемый источник жизненной энергии, божественный пьяница, завоеватель Индии, бог женщин, властитель опоясанных змеями менад, поедательниц лавра! Вместо жертвы всесожжения прими от нас, прежде чем мы продолжим наши незамысловатые забавы, кровавую песнь о преданных закланию подательницах молока и одари нас за наши скромные усилия своей безумной, смертельной улыбкой!

Для Джона По, покойного отчима Вины Апсары, разведение коз в промышленных масштабах было всего лишь отдаленной несбыточной мечтой. Шри Пилу Дудхвала, ее последний loco parentis[67], как называла его моя мать, добавляя, что он скорее местный, чем родной, был молочным королем территории, ставшей впоследствии штатом Махараштра, человеком огромной, даже феодальной значимости в тех сельских районах, где выпас его козьих стад был фактически единственным заработком для местного населения. С самых первых шагов на этом поприще и до нынешнего момента, когда он готовился занять высокое положение, Пилу-молочник считал это свое «небольшое дельце» не более чем ступенькой к следующим высотам, а именно — к государственной службе и тем несметным богатствам, которые она может принести человеку, знающему, как устроен этот мир. Поэтому открытие молочной фермы «Эксвайзи», обещавшей обеспечить жителей Бомбея высококачественным, жирным пастеризованным коровьим молоком. Пилу воспринял как личное оскорбление.

— Коровы! — орал он, обращаясь к своей жене Голматол. — Пусть поклоняются коровам, а их вымя оставят в покое. Никому не дозволено дергать богиню за титьки! Что молчишь, жена? Разве не так?

На это Голматол неуверенно заметила:

— Да молоко-то чем плохо?

Пилу взорвался:

— Аре, «чем плохо»! И это говоришь мне ты? Как быть, когда кругом одним предатели? Когда не только эти священные мычащие боги против меня, но и собственная моя половина?

Голматол, покраснев и опустив глаза, пошла на попятную:

— Да нет, я же просто сказала.

Но Пилу уже снова обратил свой гнев на главного врага.

— «Эксвайзи», — фыркнул он. — Если они такие умные, то должны знать, что очень скоро они станут экс.

Пилу ступил на тропу войны. С едва поспевавшим за ним «презентативным сопровождением» он прошествовал по бомбейским коридорам власти, не жалея ни взяток, ни угроз, требуя провести расследование, осудить и запретить немедленно «святотатственное, оскорбительное для коров учреждение, открытое недавно к северу от города». Он не давал покоя зональным, налоговым, ветеринарным, санитарным и, разумеется, полицейским инспекторам. Он оплатил установку огромных рекламных щитов, с которых на жителей города смотрела злобно и алчно физиономия «вашего молочника» и взывала: «Выбирайте коз Пилу! „Эксвайзи“ — дорогое и сомнительное удовольствие».

Ничто не помогло. За всю свою жизнь Пилу не испытывал большего унижения. Городские власти отказались даже начать расследование, не говоря уж о том, чтобы отобрать лицензию у «Эксвайзи». Все аналитики сошлись во мнении, что здесь не имеет места ни святотатство, ни нарушение закона. Зональные инспекторы отказались аннулировать разрешения, налоговики отказались от проверки финансовой деятельности компании, ветеринарные и санитарные службы рассыпались в похвалах в адрес «Эксвайзи», а полиция заявила, что им нечего инспектировать. Более того, принадлежащие «Эксвайзи» пастбища стали популярным местом для проведения пикников, и, что было совсем уж нестерпимо, продажи компании Пилу падали с каждым месяцем, в то время как продажи продукции ненавистных коров росли. Деревни, население которых занималось разведением принадлежащих Пилу коз, были на грани бунта. Осознав, что сами основы его власти находятся под угрозой, Пилу признался супруге, что не знает, что ему делать дальше.

— А как же мои бедные Халва и Расгулла? — вопросила Голматол Дудхвала, обнимая своих ревущих дочерей. — Что ты скажешь им? Думаешь, в их бедных головках есть хоть одна мысль? Красотой они тоже не могут похвастать! Они слишком темнокожи! Образованием они не блещут! Имена сладкие, но глянешь на них — сразу скиснешь. Вся их надежда была только на тебя! А теперь, если ты не дашь им даже хорошего состояния, что им остается? Мужья с неба не падают! У бедных девочек нет никаких шансов, никакой надежды!


В такое-то вот тяжелое время из Нью-Йорка является эта полукровка. Оказалось, что она бедна, не имеет влиятельных родственников, что за ней уже числится больше скандальных историй, чем их было у мадам Помпадур, — короче, порченый товар. Дудхвала единодушно выступили против нее, едва замечая ее присутствие. Ей был предложен минимум: еда (хотя их обеденный стол ломился от блюд, ее кормили на кухне рисом и чечевицей, и то не досыта, так что ей часто приходилось ложиться спать голодной), скромная одежда (купальный костюм, подарок ее блудного папаши, был привезен из Америки) и образование (обходившееся Пилу дороже всего, при том что эти деньги он считал брошенными на ветер, ведь дрянная девчонка все равно не хотела ничему учиться). Во всем остальном она была предоставлена самой себе. Она быстро поняла, что богатый Бомбей мог предложить ей все самое плохое из того, чем отличались те две вселенные, в которых ей пришлось обитать раньше: ненавистная ферма по разведению коз Джона По и жестокое бессердечие семьи Египтус, владельцев табачной лавки.


В свете всего этого и события на пляже Джуху выглядят совсем иначе. Как это ни странно, Пилу и Вина пришли к одному и тому же выводу: все, что им осталось в жизни, это поза, однако и на таком коне можно очень далеко уехать, если только знать, как на нем удержаться. Пилу и его «презентативное сопровождение» давали представление, долженствующее убедить публику, что ничто не сможет помешать его успеху, в надежде, что представление обернется реальностью и победа коров «Эксвайзи» над козами Пилу Дудхвалы обернется поражением. Точно так же боролась за выживание Вина: на самом деле она вовсе не была богатой и избалованной американской племянницей Пилу, но несчастным подкидышем, который ведет себя вызывающе и вместе с тем вынужден смотреть в глаза самому беспросветному будущему.


Будущее молочного бизнеса стало у Пилу Дудхвалы единственной темой для разговоров, его идеей фикс. Дома, на своей вилле в Бандре, вышагивая взад и вперед по саду, он, словно запертый в клетке лангур, что-то выкрикивал и бормотал. Он был представителем последнего поколения, для которого бить себя в грудь и рвать волосы на голове считалось еще позволительным. Семья и свита, имевшие каждая собственные основания со страхом смотреть в будущее, слушали молча. Его рыдания, потрясание кулаками, инвективы, адресованные пустым, безоблачным небесам. Его жалобы на несправедливость бытия. Вина, повидавшая слишком много за свою короткую жизнь, меньше других склонна была помалкивать, и наступил момент, когда она не выдержала.

— Подите вы ко всем чертям с вашими дурацкими козами! — взорвалась она. — Возьмите да прирежьте их и пустите на мясо и шкуры.

Попугаи, которых вспугнул тембр ее голоса, поднялись с деревьев; их помет испачкал костюм Пилу, даже его всклокоченные волосы.

Наблюдавшие за этой сценой дочери Дудхвалы радостно предвкушали приступ отцовской ярости, которая обрушится сейчас на эту наглую выскочку. Но, несмотря на ее вопиющую выходку, несмотря на дождь попугаячьего дерьма, их надежды не оправдались. Как нежданный луч солнца вместо обещанной бури, на лице Пилу Дудхвалы появилась улыбка, сначала неуверенная, а затем окончательно прогнавшая с него всякие признаки гнева.

— Спасибо, мисс Америка, — произнес он. — Мясо для того, что внутри, шкуры для того, что снаружи. Неплохая идея, но, — он постукал пальцем по виску, — она навела меня на другую мысль, еще лучше твоей. Может статься, мадмазель, что ты спасла, сама того не зная, благополучие нашей несчастной семьи, — заключил он, чем поверг в смятение Халву и Расгуллу, не знавших, обижаться им или радоваться неожиданным (и, по их мнению, совершенно неуместным) похвалам в адрес семейной Золушки.

После этого удивительного разговора Пилу Дудхвала приказал забить все свои стада и раздать мясо заслуживающим этого беднякам, не придерживающимся вегетарианства. Это была королевская бойня; близлежащие канавы переполнились кровью, хлынувшей на улицы, которые стали липкими и воняли. Мухи роились так густо, что в некоторых местах ездить стало небезопасно из-за плохой видимости. Но доброе мясо было в избытке, и политические перспективы Пилу начали проясняться. Выбирайте коз! Если бы Пилу на той неделе баллотировался в губернаторы, никто не смог бы составить ему конкуренции.

Его деморализованные пастухи, видя надвигающуюся нужду так ясно словно это был северный почтовый, нуждались в срочном ободрении. Пилу объездил всю округу, нашептывая им какие-то загадки. «Ничего не бойтесь, — говорил он, — козам, которых мы станем разводить, не страшны будут никакие „Эксвайзи“ или другие абэвэгэдейки. Это будут самые лучшие козы, а вы все станете толстыми и ленивыми, потому что, получая свое прежнее жалованье, вы не будете ничего делать и на их прокорм не пойдет ни рупии. Отныне, — таинственно заключал он, — мы будем разводить не просто коз, а их призраки».


Загадка о призраках коз пусть пока остается загадкой. А мы вновь возвращаемся, сделав круг, к тому моменту, когда Вина оказалась за порогом дома Пилу. Новость о ее скандальной связи с Ормусом Камой достигла ушей ее последнего опекуна; ссора, о которой упоминалось выше, уже произошла. Я не стану подробно пересказывать оскорбления, которыми обменялись стороны, или же описывать последовавшую за ними яростную потасовку, закончившуюся бегством Вины под проливным дождем из принадлежавшего Дудхвалам особняка в Бандре к порогу нашей виллы «Фракия» на Кафф-парейд, а продолжу свой рассказ с того места, где его прервал, а именно — с появления в нашем доме Ормуса Камы, охваченного беспокойством за Вину, и последовавшего за этим явления шри Пилу Дудхвалы в сопровождении жены, дочерей и всей его свиты.

Перед этим моя мать Амир позвонила ему, чтобы сообщить, что с Виной всё в порядке и что она поделилась некоторыми семейными тайнами касательно того, как с нею обходились в доме Пилу. «Она не вернется к вам», — закончила Амир. «Вернется? — рявкнул Пилу. — Мадам, я вышвырнул ее за дверь, как обыкновенную сучку. О возвращении не может быть и речи». После этого телефонного «умывания рук» явление Пилу и К° было неожиданностью. Вина вскочила с дивана и быстро скрылась в комнате, которую выделила ей моя мать. Ормус кинулся навстречу мучителю своей возлюбленной. Моему кроткому отцу не оставалось ничего другого, как осведомиться у Пилу, зачем тот пожаловал. Молочник пожал плечами:

— Эта неблагодарная девчонка. На нее были потрачены деньги. Плата за обучение, карманные деньги. Это немалые расходы, и я остался без средств. С моей стороны справедливо потребовать возмещения.

— Вы предлагаете нам купить ее? — Моему благородному отцу понадобилось некоторое время, чтобы осознать ужасную правду.

Пилу изобразил достоинство.

— Речь не о продаже, — стоял он на своем. — Я не рассчитываю на прибыль. Но вы же честный человек, не так ли? Я уверен, вы не заставите меня нести убытки.

— Мы говорим не о товаре и не о собственности, — возмущенно начал В. В. Мерчант, но Ормус Кама перебил его. Мы стояли, окаменев, в гостиной — шок, вызванный появлением этих людей, вытеснил у нас из головы все остальное, — и взгляд Ормуса упал на колоду карт и горку спичек на столике в углу — следы партии в покер, оставшиеся с позапрошлого вечера, когда окружающий мир начал стремительно меняться. Он помахал колодой перед носом Пилу:

— Послушай-ка, я готов на нее сыграть. Что скажешь, крутой? Всё или ничего. Ну как, согласен или кишка тонка?

Амир запротестовала, но мой отец — чьей роковой слабостью станут карты — успокоил ее. Глаза у Пилу заблестели, а подслушивавшая за порогом свита разразилась поощрительными возгласами. Пилу не спеша кивнул. Он заговорил очень мягко:

— Всё или ничего? Так? Либо я откажусь от всех моих законных требований на компенсацию убытков, либо… Либо что? Что я получу, если ты проиграешь?

— Ты получишь меня, — ответил Ормус. — Я буду работать на тебя, делать все, что ты скажешь, пока не отработаю долг Вины.

— Прекрати, Ормус, — вмешалась Амир Мерчант. — Это ребячество, глупость.

— Согласен, — выдохнул Пилу Дудхвала и поклонился.

Ормус поклонился в ответ.

— Снимаем по очереди. Более крупная карта выигрывает. Масть не важна. Туз бьет все карты, джокер бьет туза. Если выпадают одинаковые карты, снимаем дальше, — предложил он.

— По рукам, — выдохнул Пилу. — Но играть будем моей колодой. — Он щелкнул пальцами. Его носильщик-пуштун торжественно прошел в нашу гостиную, неся на вытянутой правой руке в белой перчатке серебряный поднос, на котором лежала нераспечатанная колода красных игральных карт.

— Не надо, — умолял я Ормуса. — Он тебя надует.

Но Ормус взял колоду, распечатал ее и кивнул:

— Начнем.

— Не тасуем, — прошептал Пилу, — просто снимаем.

— Договорились, — Ормус снял первым. Это была двойка червей.

Пилу рассмеялся и снял. Ему досталась двойка пик. Улыбка исчезла с его губ, и носильщик вздрогнул от его свирепого взгляда.

Ормус снова снял. Десятка бубен. Пилу застыл, его рука дернулась к подносу с колодой — ему досталась десятка червей. Поднос, который держал пуштун, начал дрожать.

— Держи поднос двумя руками, — прошипел Пилу, — или найди кого-нибудь вместо себя, кто не наложит в штаны.

Оба сняли по восьмерке, затем им достались одноглазые валеты, затем валеты с обоими глазами. К шестому кругу, когда оба игрока сняли пятерки, тишина в комнате достигла такого накала, что даже Вина покинула свое убежище, чтобы узнать, что происходит. Пилу Дудхвала обильно потел, рубаха на нем прилипла к животу и к заднице. Ормус Кама, в отличие от него, был совершенно спокоен. В седьмом круге оба вытащили королей, в восьмом — девятки. В девятом снова короли, в десятом — четверки.

— Всё, хватит! — нарушил тишину Пилу. — Теперь я буду снимать первым.

В одиннадцатом круге Пилу Дудхвала вытащил туза пик и испустил глубокий вздох облегчения. Не успел он выдохнуть до конца, как Ормус снял свою карту. Это был джокер. Лицо у Ормуса оставалось непроницаемым, он спокойно смотрел на ухмылявшегося с серебряного подноса шута. Пилу Дудхвала весь как будто осел. Потом он встряхнулся, щелкнул пальцами под носом Ормуса, рявкнул: «Оставь эту сучку себе», — и вышел.

Ормус Кама подошел к Вине, которая на этот раз выглядела как испуганный двенадцатилетний ребенок.

— Ты слышала, что он сказал? Я выиграл тебя честь по чести. Теперь ты принадлежишь мне.

Ормус ошибался. Вина не принадлежала ни одному мужчине, даже ему, хотя любила его до последнего дня своей жизни. Она потянулась к нему, чтобы выразить свою благодарность. Он отступил назад, сразу став серьезным.

— Я не прикоснусь к тебе, — напомнил он, — пока тебе не исполнится шестнадцать лет и один день.

— И даже тогда вам придется сперва пожениться, — добавила моя мать, — если от меня хоть что-то будет зависеть.


Пора, однако, остановиться на позитивной стороне. Неужто нет ничего достойного похвалы в жизни великого субконтинента? Ни великих достижений, ни духовного богатства? Одно только насилие, азартные игры и мошенничество? В наше время, когда национальные чувства обострены до предела, дразнить гусей все труднее, — ведь может оказаться, что эти гуси принадлежат к параноидальному большинству (гусизм под угрозой), легко ранимому меньшинству (жертвы гусофобии), воинственным экстремистам (гусь Сена), сепаратистам (Фронт освобождения Гусистана), все лучше организованным когортам исторических изгоев общества (недогусям или неприкасаемым гусям) или верным последователям верховного гуру — Матушки Гусыни. Да и какой мало-мальски здравомыслящий человек станет их дразнить? Любители поливать гусей грязью ставят крест на своем будущем и разделяют судьбу рождественских гусей.

Поэтому, в самом конструктивном ключе, я спешу сообщить то, что всем придется по вкусу, а именно: Вина Апсара, когда-то на пляже Джуху осыпавшая оскорблениями всё индийское, теперь, живя на вилле «Фракия», постепенно влюбилась в великую страну происхождения своего биологического отца. Ормуса Каму ей пришлось ждать до своего шестнадцатилетия, но эта, другая, любовь не требовала ожидания, и Вина отдалась ей незамедлительно.

До последнего дня ее жизни я видел в ней то своенравное, неуправляемое существо, которое появилось тогда на пороге нашего дома и, казалось, готово было в любой момент убежать. Она была как утопающий, как раненый на поле битвы! Ее личность, словно зеркало, была вдребезги разбита кулаком судьбы. Ее имя, мать, семья, ее чувство места и дома, безопасности и принадлежности к чему-то, ее вера в то, что она любима, вера в будущее — выдернуты из-под ног, будто коврик. Она плавала в вакууме, лишенная происхождения, истории, цепляясь за пустоту, пытаясь хоть как-то заявить о себе. Диковинка. Она напоминала мне какого-нибудь матроса Колумба — готовая взбунтоваться, постоянно пребывавшая в страхе, что вот-вот сорвется с края земли, тоскливо глядящая вдаль из «вороньего гнезда» в подзорную трубу с надеждой увидеть землю и не видящая ничего, кроме текучей пустоты. Позже, уже став знаменитой, она сама часто поминала Колумба. «Он отправился на поиски индийцев, а нашел Америку. Я никуда не собиралась, а нашла индийцев даже больше, чем требовалось». Острый язык Вины, ее меткие словечки. Все это было у нее уже в двенадцать лет.

Она была набита, словно лоскутками, обрывками тех личностей, которыми могла бы стать. Иногда она по целым дням сидела в углу, потерянная, похожая на марионетку с обрезанными нитями, а когда снова приходила в движение, то совершенно невозможно было предсказать, что за человек под ее кожей на этот раз. Мягкий или жесткий, безмятежный или вздорный, веселый или грустный: своей непредсказуемостью она могла соперничать с Морским Старцем, что преображается снова и снова всякий раз, когда пытаешься его схватить, потому что знает: если тебе это удастся, ему придется исполнить твое самое заветное желание. К счастью для нее, она нашла Ормуса, который крепко держал ее душу. Даже не дотронувшись до ее тела, пока она не перестала преображаться — из океана в огонь, из огня в снежную лавину, из лавины в ветер; пока не стала самой собой на следующий день после того, как ей исполнилось шестнадцать, в его объятиях. Она выполнила свою часть уговора и, на одну ночь, дала ему то, чего жаждала его душа.

Она уже знала, что попала в беду. Что дерзость, презрение к окружающим, нигилизм и непредсказуемость ее никак не украшают, она уже поняла сама. Но по-своему, несмотря на все свое внешнее безразличие и вызывающее поведение, она была конструктивной личностью, и я думаю, что ее героический акт самосозидания в большой степени стал возможен благодаря жизни chez nous[68], в семье, где постоянно велись разговоры о строительстве (в те дни Виви и Амир начали работу над огромным кинотеатром «Орфей» — проектом, ставшим для них началом конца). В качестве скрепляющего вещества для своей постройки она воспользовалась тем, что было под рукой, так сказать местным, индийским, материалом. В результате получилась «Вина Апсара» — богиня, Галатея, в которую влюбится, вслед за мной и Ормусом, весь мир.

Она начала с музыки. «Вина». Она слышала, как один музыкант из свиты Пилу играл — топорно, без чувства — на инструменте, который, несмотря на такое варварское обращение, «звучал как бог, и когда я узнала, как он назывался, я поняла, что это мое имя». Музыка Индии, от северных раг, исполняемых на ситаре[69], до южных карнатических мелодий, всегда приводила ее в состояние неизъяснимого томления. Она могла часами слушать записи газелей[70] и впадала в транс от сложной религиозной музыки кваввал. Чего жаждала ее душа? Явно не индийской «аутентичности», которой она никогда не могла достичь. Скорее, вынужден я признать, — и это очень непростое признание для такого неисправимого скептика, как я, — она хотела прикоснуться к непостижимому. Музыка давала соблазнительную возможность быть унесенной на волнах мелодии за завесу майи[71], которой, как считают, ограничивается наше познание, за грань бытия, к божественной музыке сфер.

Короче говоря, ей был необходим религиозный опыт. В каком-то смысле это означало, что она намного лучше, чем я, понимала музыку, духовная составляющая которой остается главной для очень многих людей, и не в последнюю очередь — для самих музыкантов. Я же, истинное дитя своих родителей, всегда был глух к любым религиозным откровениям. Будучи неспособен принять их за чистую монету — вы что, на самом деле думаете, что там был ангел? реинкарнация — вы это серьезно? — я совершил ошибку (вполне объяснимую, если учесть, что в детстве ни разу не слышал, чтобы в нашем доме одобрительно отзывались о каком бы то ни было божестве), предположив, что и все окружающие придерживались подобных взглядов и употребляли религиозную фразеологию исключительно в метафорическом смысле. Такая позиция не всегда себя оправдывала. И все же — хотя мне прекрасно известно, что мертвые мифы были когда-то живыми религиями, что, хотя Кецалькоатль и Дионис превратились в сказочных персонажей, когда-то люди, не говоря уже о козах, умирали за них в несметных количествах, — я и по сей день не питаю доверия ни к одной системе верований. Они кажутся мне неубедительными, безосновательными образчиками того литературного жанра, что зовется «недостоверным повествованием». Вера представляется мне иронией; возможно, поэтому единственный акт веры, на который я способен, — это полет творческого воображения, литературный вымысел, не притворяющийся достоверностью и потому в итоге говорящий правду. Я всегда повторял, что все религии сходны в одном: их ответы на самый главный вопрос — откуда мы взялись — совершенно неверны. Так что когда Вина объявляла о своем обращении в очередную веру, я отвечал: «Да что ты говоришь!» И оставался при своем убеждении, что она, по большому счету, просто валяет дурака. Но я ошибался. Каждый раз у нее это было всерьез. Если бы Вина вздумала поклоняться Великой Тыкве, тогда в канун Дня Всех Святых именно ее — а не бедолаги Лайнуса[72] — тыквенная грядка оказалась бы самой настоящей.

Слово «Апсара» тоже говорило о многом, но я был тогда слишком глуп, чтобы это понять. Оно подразумевало серьезное чтение, и хотя Вина любила заявлять, что взяла это имя из журнала — то ли «Фемина», то ли «Филмфэйр», из рекламы туалетного мыла, дорогого шелкового белья или еще чего-то в этом роде, теперь-то я понимаю, что это были сплошные выдумки, чистой воды обман. Она беззаветно отдалась постижению этой удивительной, огромной страны, куда ее сослали, столь далекой от всего, чем она была, что занимало ее мысли, что было ей близко. Такой отказ от маргинальной роли изгнанницы был — теперь я это понимаю — геройством.

«Вина Апсара» казалось ей, двенадцатилетней, именем кого-то, кто и впрямь мог бы существовать. Она решила «оживить» этого человека, в чем ей должны были помочь ее любовь к Ормусу Каме, ее невероятная воля, жажда жизни и ее голос. Поющая женщина всегда может обрести спасение. Стоит ей открыть рот — и ее дух вырывается на свободу. Пение Вины не нуждается в моих панегириках. Поставьте одну из ее записей, расслабьтесь и отдайтесь потоку. Она была великой рекой, способной унести всех нас. Иногда я пытаюсь представить ее исполняющей газели. Несмотря на то что она посвятила свою жизнь совсем другой музыке, притяжение Индии — ее песен, языков, жизни, — подобно притяжению Луны, никогда ее не отпускало.

Я не льщу себе мыслью (по крайней мере, не часто делаю это), что она вернулась ради меня.


Для моих родителей Вина стала дочерью, которой у них никогда не было, ребенком, от которого они решили воздержаться, чтобы отдать все свое внимание мне и работе; она была той жизнью, для которой в их жизни не хватило места. Но теперь, когда она появилась, они были страшно рады, и друг оказалось, что времени хватит на всё. Языки она усваивала с такой же легкостью, как потом меняла любовников. Именно в те годы она в совершенстве освоила ублюдочный бомбейский язык. Она научилась говорить: «Чайниз кана кха big mood хай», когда хотела тарелку лапши, или — поскольку была обожательницей хоббитов: «Апун Дж. Р. Р. Толкин „Ангутиан-ка-сет“ ко too much admire карта чхе». Амир Мерчант, самая большая в нашей семье любительница играть словами, оказала Вине честь, включив множество ее выражений в свой лексикон. Амир с Виной были, по крайней мере в лингвистическом отношении, два сапога пара. (Кроме того, в своей новой подопечной моя мать видела глубинные отголоски собственной духовной независимости.) Амир всегда была убеждена, что в рифме и благозвучии сокрыто глубокое значение. Поддразнивая Вину, Амир любила объединять имена Ормуса Камы и Васко да Гамы, в результате чего получался «Орми да Кама, твой исследователь, открывающий тебя, как новый мир, полный диковинных специй» — а от «Гама» был всего лишь шаг до «Гана» (песня), а расстояние между Ормусом Камой и богом любви Камой было и того меньше. Ормус Кама, Ормус Гана. Воплощение любви и самой песни. Моя мать оказалась права. Ее игра слов говорила больше, чем она подозревала.

Ростом и телосложением Вина уже мало чем отличалась от моей матери, и Амир позволяла ей наряжаться не только в роскошные шелковые сари, но и в изящные узкие платья с глубоким вырезом, в которых она сама любила демонстрировать свою фигуру в местном избранном обществе. Вина отрастила длинные волосы, и раз в неделю Амир лично втирала в них свежее кокосовое масло и массировала корни. Она научила девочку сушить их старинным способом — раскинув на циновке; под циновку ставился горшок с горячими углями, на которые капали благовония. Вина научилась смешивать розовую воду с мултанской глиной и наносить на лицо маску из этой смеси. Амир натирала Вине ступни маслом из молока буйволицы, чтобы их смягчить и избавить тело от «излишней температуры» в жаркое время года. Но самое главное — она объяснила Вине, как выбирать драгоценности, чтобы они приносили счастье: у безбожницы Амир были своя слабости по части суеверий. Вине понравилось носить золотую цепочку вокруг талии. Однако она ни за что не хотела носить кольца на пальцах ног, когда узнала, что это способствует плодовитости. И до конца своих дней великая певица не приобрела ни одного украшения с драгоценным камнем, предварительно его не «обкатав»; в течение недели она каждую ночь клала его под подушку, чтобы увидеть, какое действие он окажет на ее сны. Она не раз испытывала подобным образом терпение известных ювелиров, но когда речь идет о выгодных клиентах, о звездах, люди готовы поступиться правилами.

(Если бы только она знала, что ее последний сексуальный партнер, плейбой Рауль Парамо, втайне от нее в ту ночь безумств сунул ей под подушку свой подарок, рубиновое колье, — рубины были ей абсолютно противопоказаны, о чем за много лет до того ей поведала Амир, — она бы сразу поняла, почему ей снилось кровавое жертвоприношение, и, возможно, вняла бы этому предупреждению о близости своего конца. Но она так и не узнала об этом колье. Его обнаружила полиция во время обыска, и прежде чем ей сообщили об этой находке, все было кончено.

Да и, потом, воздействие драгоценных камней — полная ерунда. Не стоит забивать этим голову.)


Наряду с хинди-урду, секретами красоты и свойствами драгоценных камней Вина жадно поглощала историю Бомбея, в особенности, к вящему удовольствию моего отца, язык его зданий. В. В. стал ее увлеченным наставником, а она — его лучшей ученицей. Мои родители только что вложили немалые деньги в отличный земельный участок неподалеку от Центрального вокзала Бомбея; на нем предполагалось построить «Орфей» — непременно, по твердому убеждению отца, в стиле ар-деко, ставшем уже визитной карточкой Бомбея, несмотря на то что такие кинотеатры строились лет двадцать назад, а теперь в моду входили более современные стили. Вина хотела знать всё. Очень скоро во время наших походов в кино на англоязычные фильмы ее стал больше интересовать сам кинотеатр, нежели то, что происходило на экране. В шедевре ар-деко, красно-песочно-кремовом «Эрос Синема» («Парамаунт Пикчерз, Дэнни Кэй в «Придворном шуте», предупреждающий, что кубок новый с кухни дворцовой коль минет вас — так в добрый час, ведь в каждой пивной есть ковш круговой с брагою хлебной, что нам потребней). Вина не запомнила сюжет фильма, но заметила, между прочим, что хотя само здание проектировал местный парень Сохрабжи Бхедвар, сногсшибательные черно-бело-золотисто-серебристые интерьеры были выполнены Фрицем фон Драйбергом, который отделывал также «Нью Эмпайр» («XX век-Фокс», Тодд-АО, Роджерс, Хаммерстайн; золотистая дымка лугов, хромированные двухместные экипажи, Род Стайгер, поющий свою жалобную песенку, — ничто из этого не заставило ее запомнить хоть слово из потрясного саунд-трека к «Ооооооо-клахоме!»). В кинотеатре «Метро» на «Скарамуше» «MGM» со Стюартом Грэнджером, во время самой долгой в истории кино сцены сабельного поединка ее внимание было приковано к стульям, коврам (американским, импортным), настенным росписям (студентов Школы искусств, которую когда-то возглавлял отец Редьярда Киплинга). А в «Ригал», во время незабываемой «Женщины-кобры» студии «Юниверсал», одержимая архитектурой Вина даже не заметила, что Мария Монтес играет двойняшек, зато шепотом отдала должное чеху Карлу Шаре за ослепительный солнечный дизайн зрительного зала. На индийских фильмах она вела себя лучше и выглядела более заинтересованной, хотя нам все же пришлось выслушать о достоинствах Анджело Молле (интерьер «Бродвей Синема» в Дадаре). Когда Вина, не проявив оригинальности, призналась в своей любви к Раджу Капуру, Ормус трогательно расстроился. Впрочем, кино стало мне надоедать. К счастью, наступил жаркий сезон, и мы отправились в Кашмир.

Расцветающая, взрослеющая Вина в этой некогда благословенной долине — одно из самых дорогих моих воспоминаний. Я помню ее в садах Шалимара, рядом с бегущим потоком; ее детская порывистость сменяется неторопливой женственной походкой, и мужчины начинают оборачиваться ей вслед. Я помню ее верхом на золотистом и белогривом пони на горном лугу Байсарана. Я помню ее в Сринагаре, приходящей в восторг от названий волшебных лавок, таких как «Моисей-мученик», битком набитых папье-маше, резной ореховой мебелью и коврами. Я помню ее едущей верхом по тропе через высокогорное селение Ару, ее негодование от того, что местные жители, услышав, как я назвал ее Вина, и решив, что мы индусы, отказались продать нам еду, и не меньшее отвращение на ее лице, когда, узнав, что мы мусульмане, эти же люди принялись угощать нас тефтелями и ширмалом и отказались взять деньги.

Я помню, как она читала — жадно, запоем, всегда на английском, потому что никогда не могла читать на языках Индии так же хорошо, как говорила на них. На цветущем лугу в Гульмарге она читала «В дороге»[73] (они с Ормусом могли цитировать эту книгу наизусть целыми кусками, и когда она доходила до элегического финала: «Я думаю о Дине… Я думаю о Дине Мориарти», — в глазах у нее стояли слезы). В лесу возле Пахальгама, среди высоких деревьев, она гадала, не здесь ли Дальнее Дерево Энид Блайтон, скрытую облаками верхушку которого, вывернув наизнанку законы перемещения в пространстве, регулярно посещали волшебные страны. Но самым пронзительным остается воспоминание о Вине на Колахойском леднике, взахлеб рассказывающей о «Путешествии к центру Земли» Жюля Верна и о своей мечте подняться на другой ледник, на Снайфедльсйёкюдль в Исландии, во время летнего солнцестояния, чтобы, оказавшись в нужном месте в нужное время, увидеть, как ровно в полдень падающая от скалы тень укажет на вход в Подземный мир — арктические Тенарские врата. Теперь, зная, что произойдет впоследствии, меня, не скрою, бросает в дрожь от этих воспоминаний.

(Во всех этих кинотеатрах идут теперь индийские фильмы, а Кашмир стал зоной военных действий. Но прошлое не обесценивается только потому, что оно уже не настоящее. Напротив, оно становится еще важнее, ибо скрыто от глаз навсегда. Считайте это моим собственным фирменным мистицизмом, одной из немногих уступок спиритуализму, на которые я готов пойти.)

Ормус Кама не сопровождал нас во время поездок, не ходил с нами в кино. В отношении необычной связи Вины и Ормуса у Амир Мерчант было свое законодательство. С превеликой терпимостью — и несмотря на шумные протесты леди Спенты Кама, с которой, как мы помним, она не слишком считалась, — она соглашалась признать это началом настоящей любви, «но все приличия должны быть соблюдены». Ор-мусу было позволено приходить к нам на чай пять раз в неделю и оставаться ровно на час. Моя мать согласилась не сообщать леди Спенте о визитах Ормуса с условием, что сама будет присутствовать при их встречах, а если это окажется невозможным в силу ее занятости, встречи будут происходить на открытой веранде. Вина согласилась без возражений. И то была уже не мятежная замкнутость Нисси По, не испуганная уступчивость девочки без будущего. Семейная жизнь благотворно подействовала на Вину, она стала обретать цельность, она охотно подчинилась Амир, ее так похожей на любовь материнской опеке. Это и была любовь; трудно сказать, которая из них больше нуждалась в другой.

(Кроме того, как впоследствии оказалось, у Ормуса и Вины был еще один нежданный союзник, благодаря которому стали возможны более уединенные свидания.)

Дня меня визиты Ормуса были самыми мучительными часами недели. В это время я старался, по возможности, отсутствовать. Если же был дома, то угрюмо уединялся в своей комнате. После его ухода, однако, «жизнь налаживалась». Она приходила ко мне. «Ну ладно, Рай, ты же знаешь, я просто убиваю время с Орми, ожидая, пока ты вырастешь и станешь моим мужчиной». Она гладила меня по щеке и даже легонько целовала в губы. Шли годы, мне исполнилось тринадцать, не за горами было и ее шестнадцатилетие, а Ормус Кама по-прежнему отказывался дотронуться до нее, независимо от того, были они одни или под неусыпным контролем моей матери. Я по-прежнему мрачно удалялся в свою комнату, а потом приходила она: «Ну же, Рай», — и ласкала меня. В легких прикосновениях ее пальцев и губ я чувствовал всю напряженность ее запретной любви к Ормусу, все невыразимое желание. Я тоже был запретным плодом, но уже из-за моей, а не ее молодости. Хотя за нами никто не надзирал — ибо мои родители были слишком невинны; им бы и в голову не пришло, что я могу стать суррогатом Ормуса, его телесным двойником, — я был готов даже на эту роль его дублера, его тени, его эха; сказать по правде, мечтал о ней. Но Вина отказывалась дать мне желаемое; уходя, она оставляла меня еще более мрачным, обрекая на ожидание.

Ждать пришлось долго. Но Вина этого стоила.

Тяга Вины к менторам, наставникам, учителям, ее пристрастие ко всякого рода колдовству — попытка спрятать под этим фиговым листком мучительные вопросы бытия — всегда позволяли Ормусу без особых усилий заявить на нее права. Но, повторяю, она никогда не принадлежала ему всецело. Несмотря на его везение в картах и всемирную известность, она вновь и вновь возвращалась ко мне.


Из Долины Смерти, самой нижней точки материковой части Соединенных Штатов, можно увидеть самую высокую — гору Уитни. Подобно этому из глубины моего отчаяния в часы, когда Ормус Кама приходил к чаю, я предлагаю бросить взгляд на те счастливые дни, когда мы с ней были любовниками.

Спустя много лет в Нью-Йорке, в моей квартирке на четвертом этаже без лифта, в доме рядом с собором Святого Марка, где проживало невероятное количество кубинских беженцев-геев, Вина скатилась с моего потного тела, едва мы кончили заниматься любовью, и закурила. (Я всегда обильно потел — легкое неудобство в повседневной жизни, но очевидное преимущество во время секса, когда разного рода скользкость, включая моральную, только приветствуется.)

— Я тебе не говорила? Он светился, — сказала она. — Я видела сияние, ауру, в тот день, в магазине грамзаписей. Может, и не так уж сильно, но определенно светился. Примерно как лампочка в сто ватт, словом — вполне достаточно, чтобы осветить небольшую комнату. Но и этого хватало.

Вина никогда не считалась с условностями сексуального предательства. Ей ничего не стоило завести разговор о своем fidanzato[74] с любовником через двадцать секунд после оргазма, который в тот период ее жизни бывал у нее ярким и продолжительным. (Позднее, после того как они поженились, она по-прежнему легко достигала оргазма, но наслаждалась всего лишь мгновение, а потом — раз — и выключалась, будто по мановению невидимой дирижерской палочки. Словно играя на этом прекрасном инструменте, своем теле, вдруг услышала невыносимо фальшивую ноту.) Я научился мириться с ее словесной бестактностью. Однако и тогда, и теперь меня выводила из терпения всякая низкопробная муть, все эти «ауры» и «сияния».

— Чушь, — огрызнулся я. — Ормус не богочеловек с портативными световыми эффектами. Твоя беда в том, что ты попала в Индию и подцепила там мудрость-Востока-манию, гурусранию, нашу неизлечимую, пожирающую мозги хворобу. Говорил я тебе — не пей сырую воду.

— А твоя беда в том, — она выпустила дым мне в лицо, — что ты целый год будешь кипятить свою гребаную воду, прежде чем ее выпить.

Она заразилась Индией, и та едва не убила ее. Вина перенесла малярию, брюшной тиф, холеру и гепатит, что ничуть не сказалось на ее жадности к этой стране. Она проглотила ее, как дешевый гамбургер в придорожной закусочной. Потом эта страна ее отвергла — так же безжалостно, как отвергли ее в Виргинии и в штате Нью-Йорк. Но к тому времени она уже достаточно окрепла, чтобы выдержать удар. У нее был Ормус, и ее будущее уже принадлежало только ей. Она могла нанести ответный удар и выжить. Но годы примерного поведения остались позади. После этого она приняла нестабильность — свою собственную и мира в целом — и постепенно выработала свои правила игры. Ничто вокруг нее уже больше не было прочным: земля содрогалась постоянно, и, разумеется, линии повреждений пронизали ее от макушки до пят, а повреждения в человеческих существах всегда рано или поздно вскрываются, подобно трещинам на взроптавшей земле.


«The Swimmer»[75], одна из последних песен Ормуса Камы, сочиненных для них с Виной, была записана на острове Монсеррат, под рокочущим вулканом. Тяжелый ритм-энд-блюзовый гитарный рифф, ведущий в этой песне, преследовал его много дней. Проснувшись от того, что он пульсировал в ушах, Ормус схватил гитару и магнитофон, чтобы успеть записать его. В то время они постоянно ссорились, и атмосфера в студии была пропитана злобой и отчуждением, чревата взрывом. В конце концов он отдался этой отравленной атмосфере, повернулся лицом к тому, что ему мешало, и смог обуздать эту стихию, укротить ее, сделать разлад темой песни — так родилось это горькое пророчество обреченной любви. Для себя он написал, пожалуй, самые мрачные свои строчки: I swam across the Golden Horn, until my heart just burst. The best in her nature was drowning in the worst[76]. Все это исполнялось томным гнусавым голосом, который смутил его поклонников и был назван одним известным своей язвительностью музыкальным критиком (не ведавшим, что он лишь повторяет сэра Дария Ксеркса Каму) предсмертной агонией старого козла — доказательство того, что он начал идти ко дну еще до самой трагедии. Но так как он все еще любил ее, что признавал даже в самые худшие моменты, ей он дал высокие, исполненные надежды строчки, контрастировавшие с его собственным отчаянием, столь же исполненные соблазна, как пение сирен; словно он был Иоанн и Павел в одном лице, словно соединил в себе горечь и сладость.

«There's a candle in my window»[77], — пела Вина — но мне не нужно вам напоминать, вы ее уже вспомнили, память о ней уже пробудила ваши чувства. Swim to me[78]. Сам я не могу ее слушать. Больше не могу.


Лучшее, что есть в нас, тонет в наших пороках. Так говорила некогда мать Ормуса. В конце пятидесятых леди Спента Кама погрузилась в глубокую печаль, под влиянием которой пришла к святотатственному убеждению, что Исчадие Лжи, Ахриман или Ангро-Майнью, начинает одолевать Ахурамазду и Свет, вопреки всему, что было предсказано в великих книгах — Авесте, Ясне и Бундахишне. В квартиру на Аполло-бандер все чаще приглашались священнослужители в белых одеждах, они приносили с собой свои огни и торжественно пели. «Внемлите ушами вашими, узрите яркое пламя глазами Лучшего Разума». Ардавираф Кама, молчащий сын леди Спенты, во время этих огненных ритуалов сидел рядом с ней с безмятежным лицом; Ормус, напротив, не удостаивал их своим присутствием. Что же до ее стареющего, спивающегося мужа, то его неприязнь к этим священнодействиям с годами только росла. «Проклятые святоши, превратили дом черт знает во что, в какую-то больницу, — ворчал он, проходя через комнату, где совершался обряд. — Кончится тем, что этот проклятый огонь спалит весь дом».

Дому Камы и впрямь угрожала опасность, но исходила она не от священного огня. В десятую годовщину независимости Индии Спента получила письмо от Уильяма Месволда, ныне ставшего пэром, высокопоставленным чиновником Министерства иностранных дел, который поздравлял своих старых друзей «со столь знаменательной датой». Однако письмо это содержало не только поздравления. «Я обращаюсь к вам, моя дорогая Спента, а не к брату Д. К. К., потому что, боюсь, у меня для вас неприятные известия». Затем следовало сбивчивое, бранчливое, с многочисленными отступлениями, описание ряда банкетов, на которых он недавно побывал, в частности одного из таких «приятных увеселений», связанного с возобновлением постановки «Двенадцатой ночи» в двенадцатую же ночь в «Миддл темпл», где «Двенадцатая ночь» была поставлена впервые, тоже в двенадцатую ночь; как бы там ни было, выбрался, наконец, лорд Месволд на финишную прямую, он сидел, по чистой случайности, рядом с известным судьей Генри Хигэмом, который оказался однокашником «брата Д. К. К.» и поведал, за стаканчиком бренди, что сэр Дарий Ксеркс Кама, хоть и обедал в «Миддл темпл» с неизменным аппетитом, не проявил такого же рвения к юриспруденции. Он провалился на выпускных экзаменах и никогда не был допущен к адвокатуре «в какой бы то ни было форме».

Лорд Месволд «нашел это обвинение лишенным всякого правдоподобия». В Лондоне он дал задание навести справки, и то, что выяснилось, повергло его в смятение. Генри Хигэм был совершенно прав. «Я могу лишь заключить, — писал Месволд, — что бумаги вашего мужа были подделкой высочайшего качества, если можно так выразиться, что он попросту пошел на блеф, рассчитывая, что в Индии никому не придет в голову его проверять; а если бы кто-то это и сделал, купить молчание этого человека, как вам хорошо известно, не составит труда и не потребует чрезмерных затрат в вашей великой стране, по которой я не перестаю испытывать самую острую ностальгию».

Леди Спента Кама любила своего мужа несмотря ни на что, а он любил ее. Ормус Кама всегда считал, что основой взаимной привязанности его родителей была сексуальная совместимость, не подверженная даже влиянию времени. «Старики занимались этим почти каждую ночь, — говорил он. — Нам приходилось притворяться, что мы ничего не слышим, что было нелегко, потому что они делали это очень шумно, особенно когда мой подвыпивший отец принуждал ее к тому, что он называл английской позой, которая, судя по всему, не рождала особого энтузиазма у матери. Крики, которые доносились к нам, не были криками наслаждения, но она готова была идти на жертвы ради любви». После того как она узнала, что сэр Дарий построил всю свою профессиональную карьеру на подлоге, что он оказался тайным слугой Лжи, леди Спента переместилась в отдельную спальню, и теперь по ночам квартира погружалась в грустное молчание их разрыва. Она так и не объяснила сэру Дарию, что заставило ее покинуть супружеское ложе. Лорду Месволду она написала, умоляя, во имя их многолетней дружбы, сохранить тайну мужа. «Он не так долго занимался адвокатской практикой, а когда это делал, то, по всеобщему мнению, справлялся со своей задачей безупречно, так что в конце концов никакой беды не случилось, так ведь?» Месволд выразил в ответном письме свое согласие, «с единственным условием, моя дорогая Спента, что вы будете и впредь писать мне, сообщая все новости, ведь теперь, зная то, что я знаю, я не могу состоять в переписке с самим Д. К. К.».

«Боюсь, что я впадаю в ересь, — признавалась Спента в следующем письме лорду Месволду. — Мы, парсы, гордимся своей верой в поступательное движение космоса. Наши слова и поступки — это пусть маленькое, но участие в битве, в которой Ахурамазда одержит победу над Ахриманом. Но как же я могу верить в грядущее совершенство мироздания, когда даже в моей тихой заводи столько скользких подводных камней? Может быть, наши друзья-индусы правы и прогресса не существует, есть только вечный цикл, а время, в которое мы живем, — это долгий век тьмы, кали-юга».

Чтобы справиться со своими сомнениями и оправдать картину мира по пророку Заратустре, леди Спента Кама погрузилась в благие дела. Под руководством Ангела Здравия она выбрала поздние посещения больниц. Маленькая, грузная, всегда спешащая куда-то Спента, в своих очках в роговой оправе, слегка клонившаяся вперед и крепко, обеими руками, сжимавшая перед собою сумочку, стала знакомой и узнаваемой фигурой в залитых неоновым светом ночных коридорах родильного дома и приюта Марии Благодатной, особенно в тех мрачных палатах и отделениях интенсивной терапии, где лежали смертельно больные, обреченные, калеки, умирающие. Медсестры и санитары этих заведений, даже грозная сестра Джон, очень скоро составили о маленькой леди высокое мнение. Казалось, она инстинктивно знает, когда нужно поболтать с пациентами, посплетничать о мелких бомбейских новостях, недавно открывшихся магазинах, последних скандалах, а когда — просто помолчать, и само ее молчание было утешением страждущим. Что касается молчания, то тут она многому научилась у своего сына Ардавирафа. Вайрус Кама тоже стал сопровождать мать в ее посещениях больниц, и его всегдашняя невозмутимость действовала на больных не менее благотворно. Глубоко потрясенная тем, что она увидела в больницах, — многочисленными случаями истощения, полиомиелита, туберкулеза и других болезней нищеты, включая телесные повреждения в результате неудавшихся самоубийств, — леди Спента стала, вместе с миссис Долли Каламанджа с Малабар-хилл, организатором и движущей силой группы таких же, как она сама, дам, ставивших своею целью облегчать страдания членов их общины, состоявшей, как ошибочно полагали многие, исключительно из богатых и влиятельных граждан, а на самом деле не обойденной горем, страданиями и даже нуждой. Сэр Дарий Ксеркс Кама, все более замыкавшийся в себе, не одобрял утренних чаепитий, за которыми дамы планировали мероприятия по сбору средств для страждущих. «Эти нищие дурни во всем виноваты сами, — брюзжал он, проходя через гостиную, подобно привидению. — Никакой твердости характера. Слабаки. Жалкие создания. Уж извините, но это так». Занятые своим делом дамы не обращали на него внимания.

Злопыхатели распускали слухи, что посещения леди Спентой больниц сами по себе были чем-то нездоровым, а ее потребность держать за руку умирающих и играть роль праведницы, великодушной гранд-дамы переходит все границы. Не могу с этим согласиться. Единственная критика, которую я допускаю в отношении энергичных усилий леди Спенты, направленных на благотворительность, это то, что благотворительность начинается в собственном доме.


В 1947 году, в возрасте пятнадцати лет, Сайрус Кама провозгласил собственную декларацию независимости. К тому времени он уже провел пять лет в известной своей жесткой дисциплиной Темпларз-скул, находившейся в южной гористой части страны, близ станции Кодайканал, куда был отправлен за попытку задушить своего брата Ормуса. В начале своего пребывания там он проявлял все признаки психической неустойчивости, был агрессивен по отношению к своим одноклассникам и персоналу школы. Однако временами он производил совершенно иное впечатление и мягкостью характера не отличался от обаятельного и располагающего к себе брата Ардавирафа. Это его второе «я» открывало перед ним возможность добиваться гораздо большего, чем удалось бы любому другому ребенку в подобной ситуации.

Сэр Дарий и леди Спента избрали для него «круглогодичное» пребывание в школе, позволявшее ему оставаться там и во время каникул. Это был вариант, к которому прибегали только в тех случаях, когда родители мальчиков были за границей или уже умерли. В самом начале школа дважды обращалась к супругам Кама с просьбой пересмотреть это решение, потому что мальчик выглядел удрученным и пребывание в домашней обстановке, несомненно, оказало бы на него благотворное влияние, но леди Спента была непреклонна. «Мальчику нужна твердая рука, — отвечала она, — и вы хвалились, что обеспечите это. Следует ли понимать, что репутация вашей школы незаслуженна?» Сэр Дарий также придерживался традиционного английского взгляда «с глаз долой». Можно, пожалуй, отнести столь радикальное решение на счет распространенного в Индии отвращения к психическим проблемам и душевнобольным, но объяснить не значит оправдать.

Так или иначе, в ответ на вызов со стороны леди Спенты администрация школы отнеслась к Сайрусу с максимальной строгостью. Телесные наказания были частыми, продолжительными и суровыми. Результаты не заставили себя ждать. Агрессивность по отношению к окружающим осталась в прошлом, а успеваемость резко пошла вверх. Сайрус — трудновоспитуемый подросток испарился, его место занял Сайрус обаятельный и легко завоевывающий симпатии людей. Вдобавок у него проявился страстный интерес к гимнастике, и вскоре он уже блистал в школьном спортзале, демонстрируя одинаковые успехи как на брусьях и кольцах, так и на «коне». Преподаватели с удовлетворением и гордостью сообщали о его успеваемости, и нет сомнения, что леди Спента все более убеждалась в правильности своего решения.

В августе 1947 года Темпларз-скул была распущена на каникулы. Сайрус Кама оставался там вместе с шестью другими мальчиками, главным образом сыновьями дипломатов, чьи отцы отправились занимать новые посты в разных странах мира. Зверское убийство этих детей, задушенных во сне в своих постелях, случись оно в другое время, привлекло бы внимание всей страны. Но среди агонии резни, сопровождавшей раздел Индии, и экстаза празднеств по случаю объявления независимости страны, в сочетании с тем фактом, что эти убийства случились не в Дели, Калькутте или Бомбее, а в отдаленном Кодайканале, общенациональные газеты обошли их вниманием, несмотря на высокое положение семей, к которым принадлежали жертвы. Исчезновение Сайруса Камы поначалу не навлекло на него подозрений. Его попытка задушить маленького Ормуса осталась делом семейным, которое супруги Кама не стали обнародовать; и теперь, узнав о случившемся, они не спешили сделать заявление полиции.

Считалось, что Сайрусу либо удалось спастись от руки злодея и он где-то скрывается, возможно раненый и наверняка до смерти напуганный, и в таком случае объявится через некоторое время (чего не произошло), либо он захвачен преступником в качестве заложника, и тогда надо ожидать требования выкупа (его не последовало). Цель, которую преследовал убийца, осталась загадкой, но то были смутные времена, и уголовно-следственный отдел Кодайканала, с его ограниченными возможностями, не смог установить мотив преступления.

«Подушечник» — прозвище, под которым впоследствии стал известен серийный маньяк-убийца Сайрус Кама, — отличался блестящим интеллектом и физической силой (именно такими сэр Дарий мечтал видеть молодых парсов) и вскоре совершил еще несколько убийств в Мисоре, Бангалоре и Мадрасе. Из-за того, что места, где они произошли, были значительно удалены друг от друга, а также из-за отсутствия централизации и всеобщего накала страстей этот момент никто не усмотрел между ними связи, хотя один и тот же способ убийства — удушение подушкой — был явной зацепкой, — и никому не пришло в голову связать их с Сайрусом. (К тому времени полиция Кодайканала склонялась к версии захвата его в качестве заложника с последующим убийством и ожидала, что тело вот-вот будет найдено.) В конце концов такая безвестность стала для Сайруса нестерпима, и он разослал начальникам соответствующих полицейских управлений типичное послание хвастливого пятнадцатилетнего юнца, в котором признавался во всех совершенных убийствах и заявлял, что таким болванам, как они, в жизни его не поймать.

Когда все это было доведено до сведения леди Спенты, та разразилась слезами негодования. «Наш мир потерял все ориентиры, — сообщила она мужу. — Все зыбко и ненадежно. Человечность — что это такое? Как противостоять этой жестокости, этим предательствам, этому страху?» Лучшее, что есть в нас, тонет в наших пороках. Затем, как было свойственно членами этой семьи, она на какое-то время погрузилась в тягостное молчание и в конце концов едва слышным голосом объявила, что у нее больше нет сына Хусро, иначе Сайруса Камы, и что его имя не должно отныне произноситься в ее присутствии, с чем сэр Дарий Ксеркс Кама мрачно выразил согласие. Их отказ от сына был зафиксирован юридически. Сэр Дарий изменил свое завещание, лишив наследства сына-убийцу. Вайрус, его брат-близнец, воспринял это молча.

Метод Сайруса Камы заключался в том, что он, воспользовавшись своим обаянием, заманивал человека к смерти. Он выглядел и держался так, словно был на несколько лет старше, и, появляясь в тех местах, где собиралась респектабельная публика — в кинотеатрах, кофейнях, ресторанах, — знакомился со своими жертвами — как правило, глуповатыми молодыми людьми из состоятельных семей, видевшими в нем чрезвычайно оригинального и привлекательного молодого человека, обладающего незаурядным интеллектом. Когда они спрашивали, что заставило его, блестящего юношу-парса, странствовать в одиночестве по Югу Индии (в то время очень немногие индийцы путешествовали по своей стране удовольствия ради, даже в Кашмир), он отвечал с хорошо поставленным произношением юноши из престижной школы, рассыпаясь в похвалах в адрес своих либеральных родителей, С. Б. и Хиби Джибибхой из Касроу-Бааг, Бомбей, которые, понимая, что молодой человек должен самостоятельно одолеть период взросления, пошли навстречу его желанию увидеть красоты только что получившей независимость Индии, совершив своего рода ятру[79], перед тем как отправиться в Оксфордский университет в Англии изучать право. Он услаждал своих жертв рассказами о великом субконтиненте, живописуя сверкающие огнями города, горные хребты, похожие на зубы дьявола, населенные тиграми дельты рек, затерянные в кукурузных полях покинутые храмы с такими красочными подробностями, что невозможно было усомниться в подлинности его вымышленных историй. К концу первого же вечера отважный путешественник умел так обольстить свою жертву, что его приглашали в дом, где он оставался жить в качестве гостя.

Затем, вечер за вечером, он гипнотизировал их своим страстным красноречием, вещая о «моральном коротком замыкании» века, о всеобщей «потере величия души», во всей полноте открывшихся ему во время скитаний по стране, о мечте сформировать «народное движение за спасение этой несчастной, утопающей в крови земли силой духовной энергии». Так сильна была его харизма и так умело он выбирал себе простофиль, что его жертвы очень скоро начинали видеть в нем нового великого вождя, гуру, а то и пророка, и добровольно вносили значительные суммы на организацию его движения и пропаганду его идей; после чего он бесшумно навещал дураков в их спальнях и позволял подушкам, которые как-то сами собой оказывались у него в руках, сделать свое дело — совершенно необходимое дело, так как глупцы недостойны жизни. Тот, кто позволяет себя убить, заслуживает того, чтобы быть убитым. (Восторженные характеристики Сайруса Камы были также обнаружены в дневниках мальчиков, убитых им в Темпларз-скул, чьими карманными деньгами он воспользовался, чтобы совершить свой первый побег.)

Тем не менее Сайрус был подвержен резкой смене настроения и время от времени погружался в безвоздушный подземный мир ненависти к себе. В один из таких периодов, в начале 1948 года, он вернулся в Кодайканал, явился в городской полицейский участок и сдался до смерти перепуганному дежурному со словами: «Пожалуй, мне стоит передохнуть, дружище». Едва достигнув своего шестнадцатилетия, он взял на себя всю вину за девятнадцать удушений, был признан судом «полностью невменяемым, лишенным понятия о нравственности, абсолютно аморальным и особо опасным» и этапирован на север, чтобы провести остаток своих дней в заключении, изолированным от общества, в камере без подушки, в отделении для особо опасных преступников тюрьмы Тихар в Дели. В считаные недели он успел произвести благоприятное впечатление на своих тюремщиков, наперебой певших дифирамбы его мудрости, учености, превосходным манерам и огромному личному обаянию.

Таков был живой скелет, спрятанный в семейном шкафу Кама, и это также роднило Ормуса с Виной. В его семье был свой серийный убийца.

Когда я думаю о трех братьях Кама, я вижу в них людей, на какое-то время подвергнутых тюремному заключению силой жизненных обстоятельств, заточенных в собственном теле. Крикетный мяч заключил Вайруса в его молчание, подушка на четырнадцать лет заглушила музыку Ормуса; отлучение от семьи и наказание заставило Сайруса спрятать свое истинное лицо под личиной, которую он позаимствовал у своего добродушного брата-близнеца. Каждый из них нашел что-то в этой внутренней ссылке. Сайрус обнаружил в себе источник насилия, Вайрус открыл природу покоя, а Ормус, поначалу гоняясь в своих снах за тенью Гайомарта, а затем последовав совету Вины — научиться слушать внутренний голос, — нашел свое искусство.

Все трое были людьми, привлекавшими последователей. У Сайруса были его жертвы, у Ормуса — поклонники. Вайрус же неотразимо действовал на детей.

Вскоре после эпохальной встречи Ормуса Камы с Виной Апсарой в магазине грамзаписей его брат Ардавираф, по своему обыкновению, прохаживался в прохладное время суток, между жарой и темнотой, вдоль моря, по направлению к Вратам Индии. Тогда за ним хвостом ходили уличные мальчишки: они не просили у него денег и не предлагали почистить ботинки, лишь широко улыбались ему в надежде (как правило, небезосновательной), что он улыбнется в ответ. Чарующая улыбка Вайруса Камы была заразительна и с огромной скоростью распространялась среди уличных попрошаек, многократно повышая их доходы. Туристы-иностранцы не могли устоять перед ее обаянием и невинностью. Даже закаленные, видавшие виды бомбейцы, давно привыкшие отвечать отказом на детские мольбы, таяли от ее тепла и раздавали пригоршнями серебряные чаванни не верящим своим глазам пострелятам.

Правда, были моменты, когда Ардавираф Кама не улыбался. Это случалось, когда его охватывали приступы клаустрофобии и такой невероятной злобы, что он внезапно садился на парапет, чтобы перевести дух. В голову невесть откуда приходили страшные мысли. «Восемь лет. Представляешь, сколько горечи может скопиться за восемь лет, проведенных в тюрьме, и какой должна быть месть, способная смыть эту боль?» Он не знал ответа на эти вопросы. Не хотел знать. Но он знал, что его брат-близнец все еще жив и безумен и мечтает только о дне своего неминуемого побега. Вайрус закрыл глаза и испустил глубокий вздох. Конец связи с Подушечником — теперь уже молодым человеком двадцати четырех лет. Он увидел вокруг себя стайки детей, улыбавшихся ему его же улыбкой. Он улыбнулся в ответ, вызвав их восторг.

«Это кто такой?» Как забыть бессмертного Гарпо и его маленьких последователей из «Дня на скачках»? Хотя обычным нарядом Вайруса Камы была цветастая спортивная рубашка и кремовые слаксы, во время своих прогулок в окружении маленьких оборванцев он напоминал мне моего любимого (и добровольно немого) гения, в его видавшей виды клоунской шляпе и лохмотьях. Шапка кудрявых волос Вайруса усиливала его сходство с мистером Адольфом Марксом… И быть может, одному из его приятелей, этих маленьких разбойников, случилось видеть кадры из старого фильма, потому что однажды он подошел к Вайрусу и с широкой ухмылкой на бесстыжей рожице без слов протянул ему деревянную флейту. Вайрус вначале ошеломленно на нее уставился, затем приложил к губам и дунул.

Рути-тут-тут! Любому из братьев Кама, не исключая и покойного Гайомарта, музыка давалась без малейшего усилия, и та ненасытность и легкость, с которыми Ардавираф играл теперь на флейте — играл по наитию, с неминуемыми паузами, но в целом мастерски, — ясно говорили, как мучительно далась ему долгая отлученность от музыки. Гуляющие замерли, услышав проникновенные и призрачные звуки вечерней раги. Дети уселись на корточках у его ног, птицы прекратили петь. Звуки флейты походили на плач души, ожидающей суда у моста Чинват. Через некоторое время, когда сгустились сумерки и зажглись уличные фонари, Ардавираф остановился; выражение лица у него было бездумное, блаженное. «Пожалуйста, мистер Вайрус, — попросил мальчик, вручивший ему флейту, — что-нибудь веселое». Вайрус снова приложил флейту к губам и с удивительным жаром исполнил «Святых». И теперь он был не только Гарпо, но и Бродячим Дудочником, уводящим детей в никуда, а потом и Микки-Маусом, подмастерьем чародея, в окружении вышедших из повиновения диснеевских метел, потому что самозабвенно пляшущие сорванцы вертелись и кружились в свете фар автомобилей и мотороллеров, впав в неистовство, пока их не рассеяли свистки полицейских, а Вайрусу, застигнутому с флейтой на месте преступления, пришлось, пристыженно повесив голову, выслушать нотацию полицейского в белых перчатках о том, какими опасными последствиями чревато несоблюдение правил уличного движения.

На следующее утро, в воскресенье, Ардавираф Кама нарушил наложенный его отцом девятнадцатилетний запрет на музыку и вернул ее в квартиру на Аполло-бандер. Когда сэр Дарий закрылся у себя в библиотеке, а леди Спента отправилась «распивать благотворительные чаи» с Долли Каламанджа, Вайрус обследовал материнский будуар; найдя то, что искал, в маленькой шкатулке для драгоценностей, стоявшей на ее туалетном столике, он постучал к своему брату Ормусу и протянул ему, не верящему своим глазам, серебряный медальон с маленьким ключиком внутри. Ормус Кама безропотно последовал за преисполненным решимости Вайрусом в гостиную, где его бессловесный брат снял чехол с запретного плода — детского рояля, своим волшебным ключом отворил волшебные клавиши, сел и исполнил один из самых популярных к тому времени риффов. Ормус в изумлении по качал головой:

— Ты-то откуда знаешь Бо Диддли? — спросил он и, не получив ответа, запел.

Явление сэра Дария, зажимающего уши руками и слегка дающего левый крен; за ним с графинчиком виски на подносе следует дворецкий Гив.

— Ты вопишь, как козел, которого режут! — накинулся он на Ормуса, неосознанно повторяя множество других отцов, в разных уголках мира занятых в этот момент тем же самым, а именно — яростно поносящих дьявольскую музыку. Но тут сэр Дарий поймал взгляд Ардавирафа и в замешательстве остановился. На лице Вайруса появилась улыбка.

— Это все из-за тебя, — сдаваясь, произнес сэр Дарий. — Из-за твоего увечья. Но, конечно, если ты хочешь, я не стану мешать — как я могу отказать тебе?

Улыбка Вайруса стала еще шире. В эту торжественную минуту, ознаменовавшую конец его патриархальной власти в собственной семье, и несмотря на обуревавшие его чувства, сэр Дарий поймал себя на том, что его мимические мышцы дернулись, — словно улыбка, подобно пауку, пыталась забраться на лицо помимо его воли. Он повернулся и обратился в бегство.

— Скажите Спенте, — бросил он через плечо, — что я отправился в клуб.

Вайрус заиграл новую мелодию. «Oh, yes, I'm the Great Pretender, — пел Ормус Кама, — pretending that I'm over you»[80].


После того как его немой брат развязал ему язык, Ормус Кама нашел наконец применение своему необыкновенному дару, ибо он был гениальным музыкантом: стоило ему взять в руки любой инструмент, и виртуозность исполнения приходила сама собой, стоило попробовать новый стиль пения, и он уже давался ему без труда. Музыка фонтанировала из него. Освобожденный, он каждый день сидел за роялем рядом с улыбающимся Ардавирафом, разучивая с ним новые мелодии. Навещая же Вину на вилле «Фракия», он перебирал струны ее старой потрепанной «трехчетвертушки» (Пилу Дудхвала прислал ее немногочисленные пожитки на следующий день после того, как Ормус побил его туза джокером), перебирал струны, брал аккорды, и наш дом тоже наполнился новой музыкой. Сначала Ормус исполнял только песни, наполовину подслушанные им у Гийомарта в видениях; непонятно откуда взявшаяся последовательность гласных складывалась в строки, или он заполнял их нелепыми словами, полностью лишавшими эту музыку сновидений ее таинственной силы:

The ganja, my friend, is growing in the tin; the ganja is growing in the tin[81].

И затем, диминуэндо:

The dancer is glowing with her sin. The gardener is mowing with a grin. The ganja is growing in the tin[82].

— Побойся бога, Ормус, — хихикая, взмолилась Вина.

— Но так это звучит, — сконфуженно оправдывался он. — Трудно разобрать слова.

После нескольких таких перлов он согласился придерживаться хит-парада тех дней. Однако тысяча и одну ночь спустя, когда радиоволны донесли до нас подлинную «Blowin' in the Wind»[83], Ормус кричал мне: «Ну что, видишь? Теперь ты видишь?»

Такие случаи время от времени повторялись, отрицать это невозможно, и каждый раз, когда одна из мелодий Гайомарта Камы прорывалась из мира снов в реальный мир, те из нас, кто слышал ее впервые, в искаженном виде, на бомбейской вилле на Кафф-парейд, вынуждены были признать, что Ормус и впрямь обладал волшебным даром.

Находил ли Ормус возможность играть Вине другие свои сочинения, те, на поиск которых она его отправила, — я имею в виду его собственные песни, музыку, принадлежавшую только ему, — мне неизвестно. Но в эти годы ожидания, когда он писал словно одержимый, родились те первые, беззащитные песни о любви.

I didn't know how to be in love, until she came home from Rome. And I believed in god above until she came home from Rome[84]. (На самом деле он не верил ни в какого бога, но правда принесена была в жертву рифме.) But now you fit me like a glove. You be my hawk, I'll be your dove. And we don't need no god above, now that you're home from Rome[85]. И еще больше обожания, радостного преклонения было в его песне — в этом его гимне — «Beneath Her Feet»[86]: What she touches, I will worship it. The clothes she wears, her classroom seat. Her evening meal, her driving wheel. The ground beneath her feet[87].

Такова повесть об Ормусе Каме, первооткрывателе музыки.

Материнские чувства леди Спенты Кама к Ормусу оставались, скажем так, приглушенными. Но Ардавираф был ее любимцем, поэтому, целиком разделяя мнение своего мужа о пении Ормуса, которое он называл не иначе как бормотанием и иканием, она не посмела вмешаться. Возвращение музыки в квартиру на Аполло-бандер лишь укрепило ее решимость женить младшего сына как можно скорее. С тех пор как Ормус окончил школу с позорными для семьи оценками, он слонялся без дела, не обнаруживая никаких интересов, если не считать девочек. Родители школьниц Кафидрал-скул жаловались леди Спенте, что ее сын взял привычку стоять у стены, через дорогу от школьных ворот, задумчиво ковыряя в зубах и вращая бедрами, и что вращения эти отвлекают девочек от занятий. Призванный леди Спентой к ответу, Ормус даже не пытался отрицать предъявленные ему обвинения. Чрезвычайная чувственность была дана ему от природы, он никогда не считал себя ответственным за нее и, следовательно, не мог нести ответственность за производимый ею эффект. Когда у него в голове музыка, пожал он плечами, его тело приходит в движение, он сам не знает почему. А что могут подумать об этом девочки — не его забота.

— У этого парня ни капли ответственности, — жаловалась леди Спента сэру Дарию. — Никакого честолюбия, все время дерзит, только музыка на уме. Он совсем собьется с пути, если мы не вмешаемся.

Персис Каламанджа была идеальным решением проблемы. Красивая девушка со святым характером и, неизвестно почему, без ума от Ормуса. К тому же ее родители были при деньгах. Уход сэра Дария от дел серьезно подорвал финансовое благополучие семьи, и, по крайней мере таково было мнение леди Спенты, долг Ормуса по отношению к матери и отцу заключался в том, чтобы восстановить семейное благосостояние. Патангбаз — Пат — Каламанджа и его жена Долли были из Кении, но сделали себе состояние в послевоенном Лондоне на производстве дешевых радиоприемников и будильников «Доллитон», а затем для разнообразия вложили средств в «Калатур» — туристическое агентство, занимавшееся воздушными перевозками между странами со стремительно разраставшейся индийской диаспорой. Их бизнес процветал в Британии пятидесятых, и Пату Каламандже пришлось обосноваться в Уэмбли, где он проводил большую часть года. Долли же «вернулась на родину навсегда», купила у старого мистера Эванса из «Бомбейской компании» одно из красивейших старых бунгало на Малабар-хилл и потратила целое состояние, чтобы его испортить. Развившийся у нее аппетит к респектабельности заставлял ее зариться на баронетство сэра Дария с такой же алчностью, с какой леди Спента зарилась на кошелек Пата Каламанджи.

— Ах, он хочет петь? — фыркала, обращаясь к мужу, леди Спента. — Ничего, радиоприемники «Доллитон» ему споют. Хочет танцевать до упаду? Туристический бизнес его успокоит. И потом — связи с Англией, — коварно добавила она, не сомневаясь, что этот довод произведет должное впечатление на сэра Дария с его англофилией.

Глаза у сэра Дария загорелись. Он тотчас одобрил план своей супруги.

— На родовитые семьи рассчитывать не приходится — их отпугнули ошибки сам знаешь кого, — продолжала рассуждать леди Спента (такова была самая смелая аллюзия на девятнадцать убийств, совершенных Сайрусом Камой, какую она себе позволяла), — так что эти Каламанджа просто с неба свалились, как искусно подрезанный воздушный змей.

Помехой стала Вина. После их встречи Ормус серьезно сообщил матери, что, так как он неожиданно влюбился, о помолвке с очаровательной Персис, к сожалению, не может быть и речи. Когда он назвал объект своего столь внезапно вспыхнувшего чувства, у его матери, полагавшей, что виновницей нового блеска в его глазах, новой легкости походки, новой радости, с которой он встречал каждый новый день, была Персис, — и это вполне укладывалось в ее планы, — от ярости глаза вылезли из орбит.

— Ты, дьявол! Эта двенадцатилетняя замухрышка, из ниоткуда, без гроша за душой?! — взвизгнула леди Спента. — Заруби себе на носу: этот номер у тебя не пройдет!

Леди Спента и Долли Каламанджа решили вести себя так, словно ничего не случилось.

— Он перебесится, — заверила Долли подругу. — Мужчины есть мужчины — что до, что после женитьбы, но это не мешает им быть хорошими мужьями.

Это высказывание шокировало леди Спенту, но она придержала язык.

Несколько дней спустя родители вывезли Персис Каламанджа и Ормуса Каму на семейный пикник в молочную колонию «Эксвайзи». Их отпустили побродить вдвоем среди зеленых лугов и пасущихся коров, и, отойдя подальше, красавица Персис, за которую множество молодых людей с радостью отдали бы жизнь, заговорила о своей малолетней сопернице: «Слушай, ты можешь мне сказать всё, не бойся, я не расстроюсь. Неважно, чего хотят наши матери. Любовь — слишком важная вещь, чтобы лгать». Ормус, чувствовавший себя неловко в первый и последний раз в жизни, признался, что понятия не имеет, как это случилось, но в тот день в магазине грамзаписей он встретил свою единственную любовь. Персис мужественно выслушала его, распростилась со всеми надеждами, серьезно кивнула и обещала помочь. С того момента и до дня шестнадцатилетия Вины Персис, вместе с ней и Ормусом, участвовала в их больших и мелких обманах. Для начала она заявила матери, что совсем не уверена, такой ли уж божий дар этот Ормус Кама. Она сама красивая и классная девушка и вовсе не собирается кидаться на шею первому же подвернувшемуся матери кандидату в мужья, а если им все-таки будет Ормус, ей нужно время, чтобы убедиться, взвесив все «за» и «против», действительно ли он заслуживает того, чтобы стать ее избранником. «Ох уж эти современные девушки», — вздохнула Долли Каламанджа и, возможно, проявила бы настойчивость, если бы Персис не обратилась за поддержкой к своему отцу в Англию. Патангбаз Каламанджа сказал Долли, что не потерпит, чтоб его любимую дочь сплавили кому попало, если только она сама этого не пожелает, так что Долли, хоть и брюзжа, вынуждена была согласиться на длительный «испытательный срок». Примерно раз в месяц она жаловалась, что дочь слишком тянет с решением, на что Персис неизменно отвечала, что «мужчине жена на веки дана», а «на этакий срок худое не впрок». Великая притворщица Персис. По ночам она засыпала в слезах. А Ормус и Вина были так захвачены друг другом, что совсем не замечали красивую девушку, расставшуюся ради них со своей мечтой. И все же именно Персис во многих смыслах была подлинной героиней истории их любви.

Она говорила матери, что условилась с Ормусом сходить в кафе или поесть чипсов и поплавать в клубе «Уиллингдон» или что он обещал сводить ее на один из утренних воскресных джем-сейшен, входивших тогда в моду в некоторых ресторанах Колабы, или «на хороший фильм». «Про любовь?» — жадно осведомлялась Долли, и Персис кивала, изо всех сил изображая радостное предвкушение. «Любовь прекрасна и удивительна», — отвечала она, или, в следующий раз: «Незабываемый роман». Долли кивала: «Отлично! Это то, что нужно!» После чего Персис отправлялась на своем «хиндустан-амбассадор» вниз по Малабар-хилл на свое неназначенное свидание. Она в самом деле встречалась с Ормусом в упомянутом клубе, ресторане, кафе или кинотеатре, так что, формально, не лгала матери, но несколько минут спустя появлялась Вина, и Персис молча удалялась. Те часы, когда она в одиночестве бродила по городу, пока не получала возможность вернуться домой, не разрушив алиби двух влюбленных, были как зияющие дыры в ее жизни — раны, через которые постепенно вытекала ее надежда и ее радость. «Я думаю о том времени, когда я покрывала Орми, как о романе, которого у нас никогда не было, — писала она мне. — Он был со мной, говорила я себе, был здесь, рядом, — но, конечно же, его не было, была одна только моя глупость. Не прекрасная и не удивительная. Не заслуживающая того, чтобы ее помнить. Но я — я не смогла забыть».


Меж тобой и другим, меж провидцем и психопатом, меж любовником и его любовью, меж небесами и адом — ложится Тень[88].

Время идет. В своих снах Ормус по-прежнему гоняется за Гайомартом в Лас-Вегасе Подземного мира, но все чаще, а может, даже и чаще всего оказывается лицом к лицу с самим собой на улицах неведомого, но знакомого города и слушает, что может сказать ему его собственный воображаемый образ. Он все еще молод.

Мир не цикличен, не вечен и не неизменен. Он бесконечно обновляется и никогда не возвращается назад, а мы можем помочь ему в этом обновлении.

Живи дальше, выживай, потому что земля порождает всё новые чудеса. Она может поглотить твое сердце, но чудеса будут продолжаться. Встречай их обнажив голову и очистившись сердцем. Все, что от тебя требуется, это внимание.

Твои песни — твои планеты. Живи на них, но не считай их своим домом. То, о чем ты пишешь, тебе суждено потерять. То, что ты поешь, улетает на крыльях песни.

Пой вопреки смерти. Подчини себе пустыню города.

Свобода отвергать — это единственная свобода. Свобода удерживать опасна.

Жизнь где-то в другом месте. Пересекай границы. Улетай.

Вине Апсаре нужен кто-то, за кем она могла бы следовать, и Ормус открывает для себя роль вожатого. Они вместе читают книги, ища ответы. В начале была вода и ил, читает Вина вслух. Из них родилось Время, змей о трех головах. Время создало сияющий воздух и зияющую бездну и в воздухе повесило серебряное яйцо. Яйцо раскололось, и так далее. Здесь Ормуса интересует все то, что говорит о двойственной природе человека. Титаническое и дионисийское начала в нем, его земная и божественная природа. Очищением, аскетизмом и ритуалом мы можем изгнать все титаническое, очистить себя от всего земного, физического. Плоть слаба, зла, грязна и растленна. Мы должны скинуть ее. Должны приготовиться к тому, чтобы стать богами.

— Нет! — кричит Ормус. Они в Висячих садах[89], среди подстриженного в форме слонов кустарника и пар, совершающих вечерний моцион. Его крик привлекает внимание, и он понижает голос: — Всё наоборот. Мы должны очиститься от божественного и приготовиться к тому, чтобы стать плотью. Мы должны очиститься от природного и приготовиться к тому, чтобы целиком и полностью стать тем, что создали сами, — рукотворным, искусственным, уловкой, конструкцией, трюком, шуткой, песней.

— Да, — бормочет она, — плотью, живой плотью.

Существует лишь то, что у нас перед глазами. Скрытый мир — это ложь.

Здесь есть противоречия. Хотя она верит ему, верит со всей силой своей жажды верить, своей потребности в нем, ей приоткрыта другая сторона — не только ее собственной природы, но и его тоже. Ведь она является — станет в будущем — частью дионисийской, божественной силы, и он тоже. Они будут сводить людей с ума желанием, музыкой, оставляя за собой длинный след разрушения и наслаждения. Удовольствие — это аспект разума или мечты?

— Зачем ты ищешь своего брата в этом воображаемом доме? — спрашивает она.

— Мой брат мертв! — кричит он, снова привлекая внимание. — Оставь его в покое! Моего брата Гайомарта, который даже никогда не жил.

— Дотронься до меня, — умоляет она. — Обними меня, возьми за руку.

Он отказывается. Он поклялся.

Он не может дотронуться до нее. Она не ребенок, совсем не ребенок — и вместе с тем ребенок. В своих снах и видениях наяву он видит, как растет ее тело, груди наливаются и распускаются, как цветы, на теле появляются волосы и кровь пачкает ее бедра. Он чувствует, как она двигается под его рукой, чувствует, как сам он напрягается и растет от ее резкого и нежного прикосновения. В уединенности своих мыслей он сластолюбив, необуздан, преступен, но в реальной жизни, с каждым днем становящейся все менее реальной, он впервые играет роль подлинного джентльмена.

Она, Вина, всегда будет хвастать этим. «Он ждал меня». Это позволяет ей гордиться — им, но и собой тоже. Она стоила такой любви! (Я тоже ждал ее, но этим она не хвастала.)

Синяк на его веке воспален. В нем борются его мать и отец, ангелы и мистицизм леди Спенты и хвастливый аполлонийский рационализм сэра Дария. Хотя можно сказать и так: леди Спента с ее благими делами борется с реальным миром, его болезнями, его жестокостью, в то время как сэр Дарий, погруженный в нереальный мир своей библиотеки, живет множеством вымыслов.

В нем борются и живые его братья — жестокий и безмятежный. Его мертвый близнец отступает.

Рассудок и воображение, свет и свет, не сосуществуют мирно.

Они — два мощных света. Поодиночке или вместе они могут ослепить.

Некоторые люди хорошо видят в темноте.


Вина, наблюдая за его ростом, за борьбой его мыслей, чувствуя муку его подавленных желаний, видит вокруг него свет. Возможно, это будущее. Он будет омыт светом. Будет ее совершенным любовником. Будет повелевать толпами.

В то же время он хрупок. Оставшись без ее любви даже на короткое время, он может пропасть. Концепция семьи, общины почти умерла в нем. У него есть только молчащий Вайрус и их совместное музицирование. Без этого он уподобился бы астронавту, удалившемуся от своего космического корабля. Он бездельник, слышащий лишь гласные в словах пошлых песенок, издающий бессмысленные звуки. Из него может ничего не выйти. Ему может не хватить чего-то, чтобы стать личностью.

(Предание гласит, что когда Кама, бог любви, попытался сразить могущественного Шиву стрелой любви, великий бог испепелил его ударом молнии. Жена Камы, богиня Рати, обратилась с мольбой к Шиве, прося вернуть ему жизнь, и тот смягчился. В этом вывернутом наизнанку мифе об Орфее именно женщина воззвала к божеству и вернула Любовь — саму Любовь! — обратно из царства мертвых… Так и Ормуса Каму, лишенного любви своих родителей, которых ему не удалось пронзить стрелой любви, увядавшего без тепла, возвратила в мир любви Вина.)

Он цепляется за нее не касаясь. Они встречаются, шепчутся о чем-то, кричат друг на друга и создают друг друга. Каждый из них Пигмалион, оба — Галатеи. Они единое целое в двух телах: мужчина и женщина, созданные друг другом. Ты — моя единственная семья, говорит он ей. Ты — моя единственная земля. Это тяжелое бремя, но она несет его с радостью, просит еще и обременяет его в свою очередь. Оба они были разрушены, оба воссоздают разрушенное. Позднее, войдя в мир разрушенных «я», в мир музыки, они уже будут знать, что подобное разрушение — обычное состояние жизни, так же как близость к осыпающемуся обрыву, как трескающаяся под ногами земля. И в этом инферно будут чувствовать себя как дома.

Загрузка...