Несмотря на то что Ормус Кама, наш неправдоподобно красивый и сказочно одаренный герой, наконец появился на сцене — хотя и опоздал к тому моменту, когда молодая леди, в чьих страданиях он был повинен, особенно нуждалась в утешении, — я должен придержать сбившийся с маршрута автобус повествования, чтобы пояснить читателю, как случилось, что дело приняло такой грустный оборот. Поэтому я возвращусь к отцу Ормуса, сэру Дарию Ксерксу Каме, которому теперь за шестьдесят. Он растянулся на кожаном, в британском стиле, диване-честерфилде в своей библиотеке на Аполло-бандер; глаза его закрыты, рядом стакан и графинчик с виски; он погружен в сновидения.
Во сне он всегда оказывался в Англии; она снилась ему в виде белого особняка в палладианском стиле, стоявшего на холме над изгибами серебристой реки; от дома к реке простирался партер лужаек, окруженных древними дубами и кленами, и классических, геометрически правильных цветников, превращенных невидимыми садовниками в симфонию четырех времен года. Ветер колышет белые занавески на распахнутых стеклянных дверях оранжереи. Сэр Дарий снова видит себя маленьким мальчиком в коротких штанишках, а особняк, как магнит, притягивает его, и он идет к нему, пересекая безупречные лужайки, минуя фигурно подстриженные кусты и фонтан, украшенный греческими и римскими статуями косматых распутных богов, обнаженных героев с воздетыми мечами, змей, похищенных женщин, отрубленных голов и кентавров. Занавески обвиваются вокруг него, но он высвобождается, потому что где-то в доме его ждет, расчесывая длинные волосы и нежно напевая, мать, которую он давно потерял, но не перестает оплакивать, в чьи объятия стремится его спящее «я».
Он не может ее отыскать. Он обошел весь дом: великолепную анфиладу парадных покоев; будуары коварных миледи эпохи Реставрации, прятавших кинжалы и яд в потайных нишах за панелями, украшенными геральдическими лилиями; барочные кабинеты власти, где вельможи в париках и с надушенными носовыми платками когда-то осыпали щедротами своих дурно пахнущих, коленопреклоненных протеже, где плелись нити заговоров и великие мужи свистящим шепотом предавали их подробности ушам убийц и негодяев; величественные, покрытые коврами лестницы в духе «югендстиль», по которым в отчаянии сбегали обманутые принцессы; средневековые «звездные палаты», где под потолками с изображением гаснущих звезд и кружащихся галактик вершился скорый суд… Вдруг он оказывается во внутреннем дворике и тут, на дальнем краю водоема с черной холодной водой, видит фигуру прекрасной обнаженной женщины с завязанными глазами. Она широко распахнула руки, словно собирается нырнуть. Но не ныряет. Вместо этого она обращает к нему ладони, и он не может устоять. Больше он уже не мальчик в коротких штанишках, но исполненный желания мужчина; он кидается к ней, хотя знает, что скандал погубит его. Он чувствует, что сон напомнил ему о чем-то, скрытом глубоко в его прошлом, — так глубоко, что он совершенно об этом позабыл.
«Да, приди ко мне, — прошептала статуя Скандала, обнимая его, — мой дорогой, мой возлюбленный слуга Лжи».
В бодрствующем состоянии, когда видение обнаженной женщины с завязанными глазами у водоема возвращалось в разряд смутных, полузабытых впечатлений, а виски развязывало ему язык, сэр Дарий мог часами говорить об усадьбах доброй старой Англии — Бут-Магна, Касл Хоуард, Блендингз, Чекерз, Брайдзхед, Кливеден, Стайлз. С возрастом в его одурманенной алкоголем голове некоторые границы утратили четкость, так что разница между Тоуд-Холлом и Бленемом, Лонглитом и Горменгастом для него почти стерлась. Он с одинаковой ностальгией говорил и о домах, вымышленных, придуманных писателями, и о настоящих родовых гнездах высшей аристократии, премьер-министров и богатых выскочек, вроде клана Астор. Реальные или вымышленные, для сэра Дария они были чем-то вроде земного рая, созданного воображением и искусством простых смертных. Он все чаще поговаривал о переезде в Англию. На свое девятнадцатилетие Ормус Кама получил от отца в подарок новую книгу сэра Уинстона Черчилля «История англоязычных народов».
— Ему мало было выиграть войну, — заявил сэр Дарий, восхищенно покачивая головой, — старый бульдог не успокоился, пока не получил Нобелевскую премию по литературе. Не удивительно, что его прозвали Уинни[54]. Британская молодежь смотрит на него снизу вверх и старается идти по его стопам. Поэтому от молодого поколения Англии ожидают великих свершений. Наша же молодежь, напротив, — тут он неодобрительно посмотрел на Ормуса, — все более вырождается. Традиционные добродетели — служение обществу, самосовершенствование, заучивание поэтических произведений, искусство владения огнестрельным оружием, радость соколиной охоты, танцы, закаливание характера с помощью спорта — все это утратило свое значение. Только в метрополии их можно будет обрести вновь.
— На обложке король Англии изображен с торчащей из глаза стрелой, — заметил Ормус. — Похоже, искусство стрельбы из лука не входит в число достоинств бульдожьей породы.
Это замечание неизбежно спровоцировало бы сэра Дария на длинную тираду, но тут леди Спента заявила непоколебимым тоном:
— Если ты снова о том, чтобы переехать в Лондон, то имей в виду: я лично никогда не соглашусь сняться с места.
Этому предсказанию суждена была судьба всех предсказаний — оно не сбылось.
Ормус Кама отступил. Предоставив родителям привычно выяснять свои разногласия, он бродил по просторным апартаментам на Аполло-бандер. Его движения, пока его мог видеть сэр Дарий, были нарочито инфантильными; расхлябанный, скучающий, он являл собою образчик юного парса-вырожденца. Но стоило ему оказаться вне отцовского поля зрения, как произошла удивительная перемена. Следует иметь в виду, что Ормус, прирожденный певец, не размыкал губ с той ночи, когда его чуть не задушил в кровати его старший брат Сайрус, и посторонний наблюдатель мог бы с легкостью сделать вывод, что все неспетые за эти годы мелодии скопились в нем, вызывая острый дискомфорт, почти страдание, и теперь буквально рвались из него наружу. Как он раскачивался и дергался на ходу! Если я скажу, что Ормус Кама был величайшим из популярных певцов, чей гений превзошел все остальные и чье мастерство было недосягаемо для многочисленных подражателей, то, полагаю, даже самый предубежденный читатель со мной согласится. В музыке он был волшебником, его мелодии заставляли улицы пускаться в пляс, а высотные здания — раскачиваться с ними в унисон; он был золотым трубадуром, чьи неровные поэтические строки были способны отворить врата ада; он соединил в себе певца и автора песен, подобно шаману и оратору, и стал нечестивым умником своего времени. Но сам себя он считал чем-то большим: ни много ни мало — тайным создателем и интерпретатором той музыки, что у нас в крови, музыки, говорящей на тайном наречии всего человечества, которое является нашим общим достоянием, независимо от того, на каком языке мы начали говорить и каким танцам нас обучили.
С самого начала он заявлял, что в буквальном смысле опередил свое время.
Но в тот момент, о котором я говорю, бабочка еще не вышла из кокона, оракул еще не обрел голос. И если я упомяну — а умолчать я не имею права — то, как он вращал бедрами, когда шел по квартире на Аполло-бандер, как все более резко раскачивался вперед и подобно дервишу взмахивал руками; если я опишу младенчески-жестокий изгиб его верхней губы, густые черные волосы, чувственными завитками обрамлявшие лоб, или бачки, взятые прямо из викторианской мелодрамы, если, ко всему прочему, я попытаюсь воспроизвести немногие слетавшие с его губ звуки — все эти «уннхх», «ухххх», эти «охх», — то вы, посторонний, будете иметь все основания счесть его обычным отголоском, причислить к легиону подражателей, что вначале с восторгом разделили, а затем превратили в фарс славу молодого водителя грузовика из Тапело, штат Миссисипи, рожденного в жалкой лачуге вместе с мертвым братом-близнецом.
Я не отрицаю тот факт, что как-то в начале 1956 года девушка по имени Персис Каламанджа, которую леди Спента Кама прочила в супруги Ормусу, более того — вела на эту тему активные переговоры с père et mère[55] Каламанджа, затащила Ормуса Каму в магазин «Ритм-центр», что в бомбейском Форте. В этой шкатулке было полно поддельных бриллиантов — вышедших из моды песенок, любимых старшим поколением, в исполнении его кумиров в париках и накладках, однако там случалось отыскать и подлинные жемчужины, попавшие туда, вероятно, через моряков с какого-нибудь стоявшего на рейде американского военного корабля. Тут, в кабинке для прослушивания, рассчитывая произвести впечатление на будущего мужа своей музыкальной искушенностью (Персис всем сердцем сочувствовала планам их родителей: Ормус, как я, возможно, уже упоминал ранее и как мне придется еще не раз с завистью повторить, был неотразимо привлекателен), она поставила Ормусу новую, но уже потрескивающую пластинку на семьдесят восемь оборотов, и, к ее величайшему, но недолгому удовлетворению, глаза молодого человека расширились от чувства, которое могло быть и ужасом, и любовью, как и у любого подростка, который впервые слышал голос Джесса Гурона Паркера[56] его «Heartbreak Hotel»[57] — свои собственные невысказанные горести, свой голод, одиночество и мечты.
Но Ормус не был обычным подростком. То, что Персис ошибочно приняла за восхищение, было растущим негодованием, неудержимой яростью, плодящейся в нем, как чума. В середине песни она прорвалась.
— Кто он такой? — крикнул Ормус Кама. — Как зовут этого проклятого вора?
Он вылетел из кабинки, как будто надеясь схватить певца за шиворот. На него с любопытством смотрела высокая девочка лет двенадцати-тринадцати, — впрочем, уже достаточно взрослая для него, в поношенной майке, сообщавшей о своей принадлежности к неким Гигантам Нью-Йорка[58].
— Вор? — переспросила она. — Его называли по-разному, но такого я еще не слышала.
Сейчас бытует множество различных версий первой встречи Вины Апсары и Ормуса Камы; причиной тому — окутавший их историю туман мифологизации, отторжения, фальсификации и клеветы. В зависимости от того, какой журнал вы возьмете, вы можете узнать, к примеру, что Ормус превратился в белого быка и умчал ее на спине, а она весело щебетала, с эротическим восторгом вцепившись в его длинные загнутые сияющие рога; или что она и впрямь была пришельцем из дальней-дальней галактики и, решив, что Ормус наиболее подходящая ей особь мужского пола на нашей планете, спикировала прямиком на Врата Индии и появилась перед ним с космическим цветком в руке. Встреча в магазине грамзаписей отвергается многими комментаторами как «апокрифическая»; все это слишком надуманно, пожимают они плечами, слишком банально, и что это за чушь, будто он подлинный автор песни. Кроме того, добавляют циники, вот вам лишнее доказательство, что вся эта история — сплошная липа. Вы только вдумайтесь — она становится возможна Лишь в том случае, если допустить, что Ормус Кама при челкеи при бачках, вращавший бедрами Ормус никогда в жизни не слышал о короле рок-н-ролла. «Это же был как-никак пятьдесят шестой год, — глумились критики, — а в пятьдесят шестом даже Папа Римский слышал о Джессе Паркере. Даже марсиане».
Однако в Бомбее тех времен коммуникационные технологии были еще в зачаточном состоянии. Телевизоров не было, а радиоприемники представляли собой громоздкие предметы, находившиеся под неусыпным контролем родителей. К тому же государственной радиовещательной компании «Индийское радио» запрещалось транслировать западную популярную музыку, а на индийских пластинках, выпущенных фабрикой «Дам-дам» в Калькутте, были записи Пласидо Ланца или музыка к фильму студии «MGM» «Мальчик-с-пальчик». Печатные средства массовой информации тоже о многом умалчивали. Я не помню ни одной фотографии американских поп-звезд в местных журналах, посвященных шоу-бизнесу, не говоря уж о ежедневных газетах. Были, конечно, привозные американские журналы, и Ормус мог видеть фотографии Джесса Паркера (а рядом, возможно, мрачную фигуру его менеджера, «полковника» Тома Пресли) в журналах «Фотоплей» или «Муви скрин». Кроме того, в том году появился первый фильм Джесса «Treat Me Tender»[59], который шел в кинотеатре «Нью Эмпайр» «только для взрослых». Однако Ормус Кама всегда утверждал, что он никогда не слышал о Паркере и не видел его фотографий до того дня в магазине грамзаписей; он всегда заявлял, что единственным гуру, который помог ему найти свой стиль, был его мертвый брат-близнец Гайомарт, являвшийся ему в снах.
Так что я буду придерживаться своей версии о магазине грамзаписей, хотя бы потому, что слышал ее от Ормуса и Вины, повторявших ее сотни раз, с умилением вспоминавших те или иные ее подробности. У всякой влюбленной пары есть любимая история о том, как они познакомились, и Ормус с Виной не были исключением. Но поскольку они — чего не следует забывать — были виртуозными создателями мифа о самих себе, их рассказ содержал одну существенную неточность: из него совершенно выпала мисс Персис Каламанджа. Эту несправедливость я готов исправить. Я вызываю своего свидетеля — мисс К., девушку с разбитым сердцем. Бедняжка Персис, уже потерявшая сердце из-за Ормуса Камы, потеряла в тот день еще больше. Она потеряла самого Ормуса, а с ним и свое будущее. Стоило Ормусу очутиться лицом к лицу с Виной, и для Персис все было кончено — она поняла это в ту же секунду. Вина и Ормус еще не успели друг к другу прикоснуться, еще не знали друг друга по имени, а их глаза уже любили друг друга. После того как Ормус бросил Персис, она узнала, что можно верить одновременно в две взаимоисключающие вещи. Долгое время она верила, что он обязательно к ней вернется, когда поймет, что отверг настоящую любовь, что ничего подобного это дитя Америки дать ему не сможет; и в то же время она понимала, что этого не случится никогда. Эти две противоположные мысли боролись в ней с переменным успехом, парализуя ее волю; она так и не вышла замуж и не переставала любить его до самого конца, когда, после всех катастроф, я получил от нее письмо. Бедняжка Персис, по-прежнему находившаяся под властью Ормуса, хотя его самого уже не было в живых, излила свою душу изящным почерком зрелой женщины, говорившим о силе ее характера. И эта выдающаяся женщина оказалась беззащитна перед силой Ормуса, его притягательностью, его небрежной жестокостью, его жизнью. Он сломал ее и забыл о ней. Они оба поступали так с людьми — и Вина тоже, словно сила их взаимной любви снимала с них обязанность соблюдать элементарные правила приличия, освобождала от ответственности, от забот. Так же Вина поступила со мной. И меня это тоже не сделало свободным.
«Самое ужасное, — писала Персис, — что он вообще меня не упомянул, словно меня там не было, словно я никогда не существовала, словно не я привела его туда в день, с которого все началось». В ответ я постарался, как мог, ее утешить. Рассказывая свою историю, Вина и Ормус не одну Персис пытались стереть из памяти. Большую часть своей жизни на публике они предпочитали скрывать свое происхождение, хотели избавиться от прошлого, сбросить его, как старую кожу, и Персис была сброшена вместе со всем остальным; в этом не было, так сказать, ничего личного. Так я написал Персис, хотя в глубине души полагал, что в ее-то случае это как раз могло быть очень личным. Иногда Ормус и Вина казались мне жрецами пред алтарем своей любви, о которой они говорили столь высокопарно. Не бывало еще на свете таких влюбленных, чувства такой глубины и силы недоступны простым смертным… Присутствие другой женщины при встрече столь богоподобных amants[60] — подробность, которую эти божества предпочли обойти молчанием.
Но Персис существовала, она жива по сей день. Ормуса и Вины больше нет, а Персис, подобно мне, часть того, что еще остается.
Когда в тот день, в магазине грамзаписей, глаза Ормуса и Вины вступили в любовную связь, Персис еще пыталась отстоять свою территорию.
— Слушай, малявка, — прошипела она, — ты не хочешь вернуться в детский сад?
— Уже закончила, бабуля, — ответила Вина и повернулась спиной к наследнице рода Каламанджа, направив все свое внимание на Ормуса.
Отстраненно, как сомнамбула, он ответил на ее вопрос:
— Я назвал его вором, потому что это чистая правда. Это моя песня. Я сочинил ее несколько лет назад. Два года, восемь месяцев и двадцать восемь дней назад, если хочешь знать.
— Брось, Орми, — не сдавалась Персис Каламанджа. — Эта пластинка вышла всего месяц назад, притом в Америке. Она только-только с корабля.
Но Вина напела другую мелодию, и глаза у Ормуса снова загорелись.
— А эту песню ты откуда знаешь? От кого ты могла услышать то, что существует только в моей голове?
— Может быть, ты и эту написал? — поддразнила его Вина и напела обрывок третьей мелодии. — И эту? И эту?
— Да, все эти песни, — серьезно ответил он. — Я хочу сказать — музыку; и гласные тоже мои. Эти нелепые слова я не мог написать. Песня про синие туфли — что за баквас[61]? Но гласные звуки мои.
— Когда мы поженимся, мистер Ормус Кама, — громко заметила Персис Каламанджа, крепко вцепившись в его руку, — вам придется стать немного благоразумнее.
На этот упрек объект ее привязанности ответил веселым смехом — прямо ей в лицо. Потерпевшая сокрушительное поражение Персис в слезах покинула место своего позора. Процесс изъятия ее из анналов начался.
С самого начала Вина безоговорочно приняла пророческий статус Ормуса. Он с такой неподдельной страстностью утверждал, что является подлинным автором нескольких знаменитых в то время песен, что у нее просто не было выбора. «Или он говорил правду, — рассказывала она мне много лет спустя, — или был душевнобольным; принимая во внимание мою тогдашнюю бомбейскую жизнь у хищника дядюшки Пилу, только сумасшедшего бойфренда мне и не хватало». После бегства Персис в воздухе повисла неловкая пауза, а затем Вина, чтобы удержать внимание мужчины, с которым она внутренне уже связала свою жизнь, спросила, знает ли он, откуда взялась музыка.
Давным-давно крылатый змей Кецалькоатль правил воздухом и водой, в то время как бог войны правил землей. То были славные дни, полные битв и всяческих демонстраций силы, но музыки не было, а им до смерти хотелось услышать приличную мелодию. Бог войны оказался в этой ситуации бессилен, но крылатый змей знал, что делать. Он полетел к Дому Солнца, который был одновременно и домом музыки. В пути он миновал множество планет, и со всех доносились звуки музыки, но музыкантов нигде не попадалось. Наконец он прибыл к дому Солнца, где жили музыканты. Гнев Солнца, чей покой он нарушил, оказался ужасен, но Кецалькоатль не испугался и вызвал сильные бури, которыми повелевал. Они такими устрашающими, что даже дом Солнца затрясся, а перепуганные музыканты кинулись кто куда. Некоторые из них упали на Землю, и так, благодаря крылатому змею, у нас появилась музыка.
— Откуда эта история? — спросил Ормус. Он проглотил наживку.
— Из Мексики, — ответила Вина. Она подошла к нему и бесцеремонно взяла его руку в свою. — Я крылатый змей, а это — дом Солнца, а ты… ты музыка.
Ормус Кама уставился на свою руку, лежащую в ее руке; он почувствовал, как что-то отлегло от него, — может быть, тень подушки, которой брат задушил когда-то его голос.
— А хочешь, — спросил он, сам удивляясь своему вопросу, — я как-нибудь на днях тебе спою?
Что такое «культура»? Загляните в словарь. «Совокупность жизнеспособных микроорганизмов, выращенных в определенной питательной среде». Корчи бактерий на стеклянной пластинке; лабораторный эксперимент, называющий себя обществом. Большинство из нас, приспособленцев, смиряется с существованием на пластинке; мы даже согласны испытывать гордость за эту «культуру». Как рабы, голосующие за рабство, или мозги, голосующие за лоботомию, мы преклоняем колени перед богом всех слабоумных микроорганизмов и молимся о том, чтобы слиться с массой таких же, как мы, или погибнуть, или подвергнуться научному эксперименту; мы клянемся в своей покорности. Но если Вина и Ормус и были бактериями, они оказались парой таких микробов, которые не пожелали беспрекословно подчиниться. Их история может быть прочитана как рассказ о двух личностях индивидуального пошива, выполненных самими заказчиками. Мы — все остальные — снимаем свои индивидуальности с вешалки: свою религию, язык, предубеждения, поведение, труды; но Вина и Ормус согласны были только на, если можно так выразиться, автокутюр.
И музыка, популярная музыка, была тем ключом, что отпирал двери в волшебные страны.
В Индии часто приходится слышать, что такая музыка как раз и является одним из вирусов, которыми всемогущий Запад заразил Восток, одним из главных орудий культурного империализма, которому все здравомыслящие люди должны неустанно сопротивляться. К чему тогда петь дифирамбы таким изменникам культуры, как Ормус Кама, который предал свои корни и посвятил свою презренную жизнь тому, чтобы забивать американским мусором уши наших детей? К чему так высоко ставить низкую культуру и превозносить низменные порывы? К чему защищать порок так, словно это добродетель?
Всё это — шумный протест порабощенных микроорганизмов, которые извиваются и шипят, защищая незыблемость священной своей родины — стеклянной лабораторной пластинки.
Ормус и Вина всегда придерживались одной версии, не отступив от нее ни разу: что гений Ормуса Камы проявил себя не в ответ и не в подражание Америке, что его ранняя музыка — музыка, звучавшая у него в голове все его молчаливое детство, — была не западной, если, конечно, не считать, что Запад с самого начала присутствовал в Бомбее, грязном старом Бомбее, где Запад, Восток, Север и Юг всегда были перемешаны, как буквы в шифровке, как яйца в болтунье, и западное было законным наследством Ормуса, неотъемлемым бомбейским наследством.
Довольно-таки смелое заявление: что музыка посетила Ормуса до того, как она явилась впервые в студию «Сан рекордз», иди в Брил-билдинг, или Кэверн-клаб. Что он первым ее услышал. Рок-музыка, музыка города, музыка настоящего, для которой не существовало границ, равно принадлежавшая всем, но больше всего моему поколению, потому что она родилась, когда мы были детьми, взрослела в наши отроческие годы и достигла зрелости одновременно с нами, вместе с нами обзавелась брюшком и лысиной, — эта самая музыка, если им верить, была впервые явлена индийскому мальчику, юноше-парсу по имени Ормус Кама, услышавшему все песни на два года, восемь месяцев и двадцать восемь дней раньше всех остальных. Так что, согласно Ормусу и Вине, их исторической версии, их альтернативной реальности, мы, бомбейцы, можем считать эту музыку нашей, рожденной в Бомбее, подобно Ормусу и мне, — не «иностранным товаром», а произведенным в Индии, и, быть может, это иностранцы ее у нас украли.
Два года, восемь месяцев и двадцать восемь дней, кстати говоря, в сумме дают (если это не високосный год) тысяча и одну ночь. Тысяча девятьсот пятьдесят шестой был, однако, високосным годом. Посчитайте сами. Такие натянутые параллели не всегда срабатывают.
Как такое могло произойти?
Чтобы получить ответ на этот вопрос, придется подождать, пока Ормус Кама вернется домой из магазина грамзаписей, ошеломленный сразу двумя событиями (знакомство с этой нимфеткой, Виной Апсарой, и обнаруженная им «кража» его тайной музыки, совершенная Джессом Паркером в компании с «Метеоре» Джека Хейли и другими носящими челки и прищелкивающими пальцами янки). Сначала Ормус должен отчитаться перед матерью, у которой сейчас только сватовство на уме и которой не терпится узнать, как у него дела с «дорогой Персис, такой способной девочкой, наделенной множеством достоинств, такой послушной, такой образованной, вдобавок очень хорошенькой, ты так не считаешь, Ормус, милый?». В ответ на этот несколько отвлеченный панегирик Ормус лишь пожимает плечами. Затем ему нужно лениво пройти через столовую мимо дряхлого слуги Шва, — тот притворяется, будто полирует стоящий на буфете серебряный канделябр, — клептомана, которой достался его отцу от уехавшего Уильяма Месволда и который носит, в честь бессмертного Бича лорда Эмсворта[62], высокий титул «дворецкого» и очень-очень постепенно, на протяжении многих лет, ворует семейное столовое серебро. (Пропажи были столь незначительными и редкими, что леди Спента, руководимая ангелом Благой Помысел, не говоря уж об ангеле Святая Простота, приписывала их своей небрежности. Этот канделябр — едва ли не последнее, что осталось от серебряных вещей, но хотя вор прекрасно известен Ормусу, он никогда не скажет об этом родителям из-за своего презрения к материальной собственности.) И вот — наконец-то! — Ормус может войти — входит в свою комнату, вытягивается на кровати, смотрит в потолок на медленно кружащийся вентилятор и погружается — вот оно! — в грезы. На него падает тень. Это знаменитая «Кама обскура», семейное проклятие самопогружения, которое только он один научился использовать в своих целях, обратив его в дар.
Есть один фокус, который он умеет проделывать со своим сознанием. Если пристально смотреть на вентилятор, то можно заставить комнату перевернуться вверх ногами, так что кажется, будто лежишь на потолке и смотришь вниз на вентилятор, который теперь растет, как металлический цветок, из пола. Потом можно изменить масштаб предметов, так что вентилятор кажется огромным, а себя вообразить под ним. Где он? (Глаза у него закрыты, и кажется, что лиловое родимое пятно на левом веке пульсирует.) Он в оазисе, среди песков, он лежит, вытянувшись, в тени высокой финиковой пальмы, крона которой слегка покачивается под теплым ветерком. Теперь, все глубже погружаясь в воображаемый мир, он населяет эту пустыню: огромные самолеты приземляются на взлетную полосу карниза для штор, и из них вываливается вся шумная жизнь воображаемой метрополии: дороги, высотные здания, такси, вооруженные полицейские, гангстеры, простофили, пианисты с повисшей на губе сигаретой, сочиняющие песни для чужих жен, игроки в покер, залы со звездами шоу-бизнеса, рулетки, швыряющие деньги лесорубы, шлюхи, откладывающие деньги на магазинчик готовой одежды там, дома.
Он уже не в оазисе, он в городе слепящих огней, стоит перед зданием, похожим на театр или казино или еще на какой-нибудь храм удовольствий. Он ныряет внутрь и сразу понимает, кого здесь ищет. Он слышит голос своего брата, слабо различимый, но не очень далекий. Мертвый брат-близнец поет для него, но он не может разобрать песню. «Гайомарт, куда ты? — зовет Ормус. — Гайо, я здесь, подожди меня!» В здании полно людей, все они куда-то очень спешат, тратят слишком много денег, целуют друг друга чересчур похотливо, едят чересчур жадно, так что подлива и кетчуп стекают по подбородку, затевают драки из-за пустяков, смеются слишком громко и слишком горько плачут. В конце комнаты — гигантский серебряный экран, освещающий все огромное помещение мерцающим светом. Время от времени люди в комнате смотрят на него с тоской, словно обращаясь к богу, но потом качают с сожалением головой и продолжают предаваться разгулу, исполненному странной грусти. Во всех них есть некая незавершенность, словно они не совсем настоящие. Солдаты хвастают перед невестами своими подвигами. Роскошная декольтированная блондинка входит в фонтан прямо в вечернем платье. В одном углу Смерть играет в шахматы с рыцарем, возвращающимся из крестовых походов, а в другом углу японский самурай чешется, но не может дотянуться до места, где у него зудит. На улице красивая блондинка с короткой стрижкой продает «Геральд трибьюн».
Как темная тень, отделившаяся от своего владельца, Гийомарт Кама скользит между этими более яркими тенями, напевая свою ускользающую песню. Ормус следует за ним сквозь толпу; путь ему преграждают лысый полицейский, сосущий леденец, два придурковатых индийских клоуна, говорящих в рифму, и главарь банды с ватными валиками за щеками. На мгновение они буквально впиваются в него глазами, словно спрашивая: «Не ты ли тот самый, кто выведет нас из этого страшного места, этой приемной, этого чистилища и даст нам ключ от серебряного экрана?» Но сразу же понимают, что он им не поможет, и возвращаются к своим танцам зомби.
Гийомарт проскальзывает в дверь на другом конце зала, и Ормус кидается за ним. Преследование продолжается; они бегут вниз по лестницам, теряющим первоначальную роскошь, по комнатам, все более мрачным. Из зала несозданных кино- и телеперсонажей — в более скромную комнату несыгранных ролей, еще более безвкусный парламентский зал будущих предательств; затем следуют бар ненаписанных книг, задний двор несовершенных преступлений и наконец — узкие железные ступени, ведущие в полную темноту. Ормус знает, что его брат-близнец ждет его там, внизу, но ему страшно туда спускаться.
Сидя на верхней ступеньке своего мира грез, так напряженно вглядываясь в темноту, что лиловое пятно на веке начинает светиться, пытаясь найти утраченного единоутробного брата, свое теневое «я» где-то там, во тьме, Ормус Кама слышит, как Гийо поет свои песни. Он прекрасный, даже выдающийся певец, с легкостью берущий высокие ноты, с поразительным диапазоном, свободными и изощренными модуляциями. Но он слишком далеко; Ормус не может разобрать слов, одни только гласные.
Звуки безо всякого смысла. Бессмыслица.
Eck-eck eye ау-ее eck ее, аск-еуе-аск er ay оо eck, eye oock er aw ow oh-ee ее, oo… ah-ay oh-eck…
Два года, восемь месяцев и двадцать восемь дней спустя он выскочил из кабинки в бомбейском магазине грамзаписей, услышав эти самые звуки из уст последнего американского чуда, засиявшей на небосклоне звезды новой музыки, — выскочил ошарашенный, и перед его внутренним взором стояли лица теней, что повстречались ему в подземном мире, — грусть и отчаяние протосущностей, стремящихся воплотиться и страшащихся, что этот великий день для них никогда не настанет. Он знал, что на лице у него застыло такое же выражение, потому что тот же страх сжимал его сердце: кто-то пытался украсть его место в истории. И Вина ответила на этот взгляд, полный обнаженного страха, взяв его дрожащую девятнадцатилетнюю руку и крепко сжав ее в своих рано повзрослевших ладонях.
При всем моем недоверии к сверхъестественному я вынужден поверить в эту невероятную историю: у меня просто нет выбора.
Трое людей: двое живых и один умерший — я имею в виду его призрачного брата Гийомарта, его возлюбленную Вину и его отца сэра Дария Ксеркса Каму — были, каждый по-своему, ответственны за то, что день Ормуса все же настал, мрачная чувственная гримаса повторяла усмешку Гийо, неуловимые песни Гийомарта, эти дьявольские напевы, доносившиеся из сатанинской тьмы, стали его собственными. В Гайо Ормус нашел другого — того, в кого он мечтал перевоплотиться, темную сущность, изначально питавшую его искусство.
О роли Вины в его истории скоро будет сказано достаточно подробно. Что же касается сэра Дария, которому на его кожаном «честерфилде» виски навевало сны об Англии, который и бодрствуя предавался мечтам о несуществующих особняках, то сын явно унаследовал его способность жить в воображаемом мире. И еще одно: сэр Дарий передал Ормусу разочарование в их родном городе. Сын унаследовал недовольство своего отца. Но страной его снов была вовсе не Англия. Его не интересовали белые особняки, его притягивал другой дом — вместилище света и ужаса, раздумий и опасности, власти и чуда; место, где его ожидало его будущее. Америка! Америка! Она манила его, она должна была получить его, так же как она манит многих из нас, и, как Пиноккио на Острове Удовольствий, как все остальные ослы, мы заливаемся (пока она пожирает нас) радостным смехом.
Хи-хо!
Америка, Великий Соблазнитель, нашептывала свои сказки и мне на ушко. Но в отношении Бомбея, города, который нам обоим предстояло покинуть, Ормус и я никогда не были единодушны. Для него Бомбей всегда был в каком-то смысле захолустным, провинциальным городом. Более широкое поле деятельности, настоящая метрополия была где-то в другом месте — в Шанхае, Токио, Буэнос-Айресе, Рио, и прежде всего — в сказочных американских городах, с их заостренной архитектурой: невероятных размеров космические ракеты и гигантские шприцы торчали над улицами, напоминавшими ущелья. В наше время уже не скажешь, как тогда, о местах, подобных Бомбею, что они находятся на периферии, а устремления Ормуса, которые разделяла и Вина, не назовешь центростремительной силой. Но именно желание найти центр двигало Ормусом и Виной.
Мои побуждения были иными. Не высокомерие, а пресыщенность и клаустрофобия заставили меня покинуть этот город. Бомбей всецело принадлежал моим родителям, В. В. и Амир. Он был продолжением их тел, а после их смерти — душ. Мой отец, так глубоко любивший и мою мать, и этот город, что иногда, наполовину в шутку, наполовину всерьез, признавал себя виновным в полигамии, частенько говорил об Амир так, словно она была городом, — о ее укреплениях, ее эспланадах, ее транспортных потоках, ее новых строительных площадках и уровне преступности. Сэр Дарий Ксеркс Кама тоже однажды сравнил себя — англофила, порождение созданного британцами города — с Бомбеем; но для Виви городом его сердца был не Бомбей, а его жена Амир.
Многие молодые люди покидают дом в поисках себя; мне пришлось пересечь океаны, чтобы покинуть материнское чрево. Я сбежал, чтобы родиться. Но, как курильщик с большим стажем, которому удалось бросить эту привычку, я так и не смог забыть вкуса и кайфа, которые дает сигарета. Представьте себе изысканное, одержимое ритуалом (и, само собой, культом брака) чопорное общество Джейн Остин, перенесенное на почву зловонного, столь любимого Диккенсом Лондона, кишащего случайностями, как гниющая рыба кишит червями; смешайте все это в один коктейль с пивом и араком, подкрасьте пурпуром, багрянцем, кармином, лаймом, приправьте мошенниками и сводниками, и у вас получится нечто, похожее на сказочный город, в котором я вырос. Да, я покинул его, не отрицаю, но я не устану повторять, что он был дьявольски прекрасен.
(По правде говоря, были и другие причины. Например, угрозы в мой адрес. Если бы я там остался, это могло стоить мне жизни.)
Тут моя история понуждает меня двигаться в прямо противоположных направлениях — назад и вперед. То, что заставляет ее двигаться вперед, что ни один рассказчик не может игнорировать безнаказанно и чему я сейчас должен уступить, это, ни много ни мало, тяга к запретной любви. Как двадцатилетний немецкий поэт Новалис, «тот, кто осваивает новую территорию», увидел однажды двенадцатилетнюю Софи фон Кюн и был обречен в тот же миг на нелепую любовь, повлекшую за собой туберкулез и романтизм в литературе, так и девятнадцатилетний Ормус Кама, самый привлекательный молодой человек в Бомбее (хоть и не самый завидный жених из-за тени, что легла на его семью после истории с Ардавирафом), потерял голову из-за двенадцатилетней Вины.
Но их любовь не была нелепа. Отнюдь. Мы все наполняли ее каждый своим смыслом — так же, как впоследствии их смерть, — так что смысла оказалось в преизбытке.
«Он был настоящим джентльменом, — частенько повторяла уже взрослая Вина, и в ее голосе звучала наивная гордость, — Вина, не брезговавшая связями с самыми грубыми и низкими типами, настоящими подонками. — В нашу следующую встречу, — продолжала она, — он признался мне в любви и торжественно поклялся, что не коснется меня, пока мне не исполнится шестнадцать. Мой Ормус с его чертовыми клятвами». Я подозревал, что она приукрашивает прошлое, и не раз говорил ей об этом в лицо. Это всегда бесило ее. «Поиск границ дозволенного — это одно, — шипела она. — Ты знаешь, как я к этому отношусь. Всегда — за. Я хочу испытать всё! Не просто читать об этом в газетах. Но бомбейской Лолитой я не была! — Она качала головой, сердясь на себя за то, что сердится. — Я тебе толкую о настоящем чувстве, ублюдок! Прошло больше трех лет, прежде чем я смогла снова взять его за руку! Мы только пели. И катались на этих чертовых трамваях. — Тут она смеялась; воспоминания были слишком соблазнительны, и она забывала о своей ярости. — Динь-динь! Динь!»
Каждый, кто слышал песни Ормуса Камы, конечно же, помнит, какое важное место в его личной иконографии отведено трамваям. Они возникают постоянно, так же как уличные фокусники, картежники, карманники, факиры, демоны, рыбачки, борцы, арлекины, бродяги, хамелеоны, шлюхи, затмения, мотоциклы и дешевый ром, и они всегда ведут к любви. Your love is bearing down on me, there can be no escape. Oh cut my captured heart in two, oh crush me like a grape. No, I don't care. It's who I am. Oh you can tram me, baby, but I will derail your tram[63].
Именно в вагонах бомбейских трамваев, ставших теперь достоянием прошлого, оплакиваемых теми, кто их помнит, встречались Ормус и Вина: она прогуливала школу, а он безо всякого объяснения исчезал из квартиры на Аполло-бандер. В то время молодых людей держали на коротком поводке, так что рано или поздно все должно было выйти наружу, но пока они часами кружили по городу, как заколдованные, в дребезжащем трамвае и узнавали истории друг друга. И я тоже наконец-то могу вернуться в прошлое — прошлое Вины. Следуя другой линии моего повествования, я открою всему миру то, что Вина поведала одному лишь своему будущему любовнику.
Детство дрянной девчонки. Урожденная Нисса Шетти выросла в халупе, стоявшей посреди кукурузного поля в окрестностях Честера, штат Виргиния, к северу от Хоупвелла, где-то между Скримерсвиллем и Бланко-Маунт, если ехать по безымянной дороге, отходящей на восток от шоссе 295. И справа, и слева кукуруза, на заднем дворе — козы. Ее мать Хелен, американка греческого происхождения, — полная, нервная, любительница романов, мечтательница, женщина из простой семьи, которая не позволяла себе опуститься и не теряла надежды на будущее, — во время Второй мировой войны влюбилась в сладкоречивого адвоката-индийца — далеко же его занесло: «Индийцы повсюду. Они как песок», — который женился на ней, став за три года отцом трех дочерей (Нисса, родившаяся во время высадки союзников в Нормандии, была средней), попал в тюрьму за злоупотребление доверием клиента, был исключен из коллегии адвокатов, вышел из тюрьмы после Нагасаки, объявил жене, что пересмотрел свои сексуальные предпочтения, уехал в Ньюпорт-Ньюс, где стал работать мясником и жить со своим любовником, по выражению Вины, «как женщина», и ни разу не написал, не позвонил, не прислал денег или подарков дочерям ни на их дни рождения, ни на Рождество. Хелен Шетти в это безлюбое мирное время покатилась вниз, запила, пристрастилась к таблеткам, не вылезала из долгов, не смогла удержаться на работе, и дети тоже едва не отправились ко всем чертям, но тут ее спас мастер на все руки, строитель Джон По, вдовец, у которого было четверо собственных детишек. Он встретил ее в баре, пьяную и склонную к излияниям, выслушал, решил, что у нее были серьезные причины, чтобы отчаяться, назвал симпатичной женщиной, заслуживающей лучшего, поклялся заботиться о ней, помог бросить пить, взял ее с тремя дочерьми в свой скромный дом и никогда не делал различия между ее детьми и своими, не проронил ни слова по поводу их темной кожи, дал девочкам свое имя (так что в трехлетнем возрасте Нисса Шетти превратилась в Нисси По), работал не покладая рук, чтобы кормить и одевать всю семью, и ничего не требовал от Хелен взамен, кроме обычной женской работы по дому и согласия не иметь больше детей. И хотя Хелен совсем не того ждала от жизни, она понимала, как близка была к краю пропасти и как ей повезло, что она обрела эту стабильность, эту грубоватую, незамысловатую среднестатистическую любовь, мужчину с добрым сердцем и твердую почву под ногами; а если он хотел, чтобы все было как положено, что ж, она готова была приспособиться, поэтому хибара сияла чистотой, на одежде не было ни пятнышка, дети были вымыты и накормлены, вечером Джона По всегда ждал горячий ужин, и насчет детей он тоже был прав, поэтому она поехала в город и сделала операцию, так что все было хорошо, у нее и так дел по горло, и думать некогда, а в постели он был так же старомоден, как в жизни, не признавал резинок и тому подобного, и все было прекрасно, все было просто замечательно. Раз в неделю он возил их на своем пикапе в открытый кинотеатр, и Хелен По смотрела на звезды над головой, вместо того чтобы любоваться ими на экране, и благодарила их, с некоторыми оговорками, за то, что ей улыбнулась удача.
Если была у Джона По мечта, так это козы. В загоне за домом обитали белая козочка сааненской породы, которая обеспечивала семью молоком, и несколько временных жильцов — коз испанской и миотонической породы, которых выкармливали на мясо. Нисси По выросла, не зная вкуса коревьего молока. Джон По говорил, что козье молоко легче усваивается и даже советовал ей умываться им в косметических целях, как это делала Клеопатра. От матери Нисси научилась никогда не перечить этому большому и добродушному, но властному человеку, и она покорно пила голубоватую, с прогорклым запахом жидкость, которую вскоре возненавидела. А после того как обреченных испанских коз в свой срок увозили на бойню, на столе неделями не было ничего, кроме козлятины. Хелен По не отличалась выдающимися кулинарными способностями, и маленькая Нисси стала больше всего на свете бояться ужина из-за необходимости изображать за столом улыбку. Джон По был человеком, который ждет изъявлений благодарности со стороны тех, кого он осыпает своими милостями.
Сытно поужинав козлятиной, он отодвигался от стола и начинал рассуждать о будущем. Эти несколько животных в загоне, огороженном проволочной сеткой высотой в пять футов, только начало, заявлял отчим Нисси. Он не собирается гнуть спину на других до конца своей жизни. Он подумывал о ферме по разведению коз. И не на мясо — к мясным козам он испытывал презрение, особенно к миотоническим, которые из-за каких-то генетических нарушений падали, как подкошенные, стоило им чего-то испугаться. В иные вечера Джон По предавался мечтам о молочной ферме где-нибудь в Орегоне или во Флориде. Он пел хвалу «швейцарским» альпийским козам и козам тоггенбургской породы и нубийским «козам пустыни». Он расписывал непревзойденный вкус козьего сыра и достоинства мыла из козьего молока. В другие вечера он воображал ферму по разведению кашмирских и ангорских коз где-нибудь в Техасе или Колорадо. «Вам это понравится, ведь в вас течет восточная кровь, — говорил он дочерям Хелен. — Кашмирские козы происходят из Кашмира в Индии, а ангорские — из Анкары в Турции; слово „мохер“, которым мы называем одежду из шерсти ангорских коз, — арабское или вроде того, а значит оно „то, что мы предпочитаем“». Узбекские черные козы, у которых шерстяное волокно было длиннее остевого волоса и обладало высокими качествами шерсти кашмирской породы, тоже частенько фигурировало и в этих мечтах. Нисси По, несмотря на свою восточную кровь, возненавидела сами слова «мохер», «кашемир» и «узбек», но улыбалась и благодарила, как это от нее требовалось. А Джон По, с кружкой пива в руке, предавался своим фантазиям в восточном духе.
Ормус Кама и я, выросшие в Индии, всем сердцем стремились на Запад, и не странно ли, что детство Вины проходило под эгидой простого доброго человека, воспылавшего страстью к Востоку или, по крайней мере, к его длинношерстым тварям.
Иногда Джон По рассказывал анекдоты про коз. (Две козы забираются в проекторную открытого кинотеатра и начинают жевать пленку. «Хороший фильм», — говорит одна, а другая отвечает: «Да, но книга мне больше понравилась».) Однако в других людях он не терпел подобного легкомыслия. Как-то раз к ним заглянул новый сосед:
— Коза? Да, козы нам по душе, мы даже подумывали завести себе козочку, но этот парень сказал: «Попомните мое слово — они вашу машину съедят».
После его ухода Джон По запретил домочадцам общаться с этими соседями. Человек получил пожизненный срок и даже не понял, в чем его вина, а уж если Джон По вынес свой приговор, обжаловать его было бесполезно.
В этом доме, где в одну комнату запихивалось по четыре детские койки, невозможно было остаться в одиночестве. Другие дети выросли тихими, погруженными в себя. Нисси выросла дикаркой. В детском саду у нее была дурная слава, потому что она кусала детей и воспитателей, и ее приходилось изолировать. Джон По выпорол ее как следует, она вернулась в детский сад и стала кусаться еще больше. Неизвестно, к чему привела бы эта война, если бы вдруг не прекратилась, поскольку воюющие стороны осознали, что еще немного — и случится непоправимое. Джон По сказал Нисси, что любит ее, и убрал ремень, а Нисси По заявила своим запуганным однокашникам: «Ладно, я вас не собираюсь убивать».
В расовых вопросах Джон По был почти либералом. Он вместе с Хелен отправился к школьному начальству, чтобы объяснить, что в девочках нет примеси негритянской крови, что они — индийцы и нет необходимости подвергать их дискриминации, что им можно ездить в школьном автобусе вместе с обычными детьми. Школа признала его аргументы убедительными, хотя это и породило другие проблемы.
Когда Нисси стала постарше, она узнала, что другие, белые, дети называют ее черноногой индианкой и козлиным отродьем. По соседству с ними жили трое мальчишек, на вид совсем негры, только говорили они по-испански — вот уж действительно не понять кто, — и они взяли привычку задирать Нисси По за то, что она могла ездить на автобусе в школу для белых. В один прекрасный день эти трое мальчишек оказались вместе с ней на остановке и стали говорить, что вышел закон, по которому они теперь будут ездить в ее школу, но водитель все равно не пустил их, сказав: только не в его автобусе. Когда она садилась, они кричали ей вслед что-то оскорбительное, что-то про «кабритос» ее семьи и что она дочка «кабронито». Она посмотрела в словаре. «Кабрито» значило «козленок», а «кабронито» — «маленький гомосексуалист». На следующий день они снова ждали автобуса, на этот раз вместе со своим папой, но это ее не смутило, она сходу набросилась на них. Отец оттащил ее от сыновей, а она продолжала лягаться и размахивать кулаками, довольная, что за столь короткое время успела хорошо наподдать своим обидчикам, несмотря на их численное превосходство. Джон По снова достал ремень, но безо всякого энтузиазма: он понял, что ее воля сильнее его воли. Он перестал замечать ее и не пошел на этот раз вместе с Хелен просить, чтобы Нисси позволили остаться в школе и получить возможность вырваться из капкана нищеты. Сама Хелен когда-то надеялась на это. «Это так тяжело, — сказала Хелен классной учительнице, — когда у ребенка в жизни нет никакой надежды».
Козлиное отродье. Недалеко от загона для коз, если подниматься к Редуотер-Крик, была небольшая лощина Джефферсон-Лик. Согласно местной легенде, там обитало свирепое и опасное чудовище — что-то вроде кентавра, — сбежавшее из канадского бродячего цирка, где его в течение многих лет выставляли в клетке на потеху публике, избивали и морили голодом. Козлоногое чудище из Джефферсон-Лик было местным пугалом, которым стращали детей. На ежегодном костюмированном балу во время летней ярмарки всегда присутствовала пара-тройка таких чудищ: своего рода явление облаченного в лохмотья Пана в штате Виргиния. Когда детям казалось, что они находятся на безопасном расстоянии от Нисси По, они обзывали ее дочкой Козлоногого и убегали врассыпную.
Хелен пыталась наставить дочь на правильный путь. Однажды, когда девочке было почти десять, они вместе смотрели на звездное небо (это был выходной, День поминовения, 1954 год).
— Ты только иди за своей звездой, доченька, и никогда, что бы ни случилось, не сворачивай со своего пути, — произнесла она дрогнувшим голосом, так, что Нисси бросила на нее быстрый взгляд. Тут мать заставила себя улыбнуться, но эта вымученная улыбка не могла обмануть Нисси. — Не так, как я, — продолжала Хелен с той же застывшей усмешкой. — Просто выбери себе одну из этих красоток и следуй за ней.
Сверкнул метеор.
— Я выбираю эту, — сказала Нисси По. — Похоже, она отправилась куда-то далеко.
«Не надо эту, — подумала мать, — падающая звезда — несчастливая». Но она промолчала, а девочка решительно заявила:
— Да, мам, эта мне подойдет.
В тот выходной, закончив свою работу по хозяйству, Нисси По одна бесстрашно отправилась в Джефферсон-Лик. Не затем, чтобы повстречать чудище; ей просто хотелось уйти как можно дальше. В лесу было чудесно — темно и таинственно, и, когда она пробиралась сквозь густые заросли в низину, ее охватило незнакомое чувство, почти блаженство. Это было одиночество. Чтобы видеть птиц, надо стать частью тишины. Кто это сказал? Какой-то олух. Здесь все было как в сказке про Белоснежку. Везде птицы, похожие на облака бабочек, и, когда поёшь, они поют вместе с тобой. Хохлатые и желтогрудые певуны обеспечивали бэк-вокал, дятлы задавали ритм. Позабыв обо всем на свете, Нисси По запела «Shake, rattle and roll!»[64]. Голос словно стартующая ракета — это и была ее тайна. Иногда, если Джон По уходил на работу и его детей не было дома — чтобы они не стали болтать лишнего; сам Джон По относился ко всем одинаково, но дети — это другое дело, — Хелен включала радио, поймав станцию, где звучала новая музыка: «Дрифтвудз», Джек Хейли, Ронни «Мэн» Рэй. Иногда им даже удавалось поймать одну из станций, передающих негритянский блюз, и тогда Хелен, покачивая бедрами, отдавалась во власть этих ритмов, этой музыки изгоев, которую Джон По называл «дьяволовы буги». «Давай, доченька, пой вместе со мной, — просила она, но Нисси По, сжав губы в тонкую бескровную ниточку, отрицательно мотала головой, и Хелен вздыхала: — Не представляю, что нужно сделать, чтобы тебя развеселить». Но потом музыка снова увлекала ее, и она, закатив глаза, отдавалась танцу под бесстрастно-преданным взглядом своих дочерей. (Двоих: младшая обычно стояла на страже во дворе, на случай если неожиданно вернется Джон По.) В эти минуты Хелен словно сама становилась ребенком, пыталась дотянуться до той себя, что была спрятана глубоко под оболочкой взрослой женщины, которой ей по необходимости пришлось стать.
Нисси По так и не спела матери; она уходила в Джефферсон-Лик, чтобы остаться одной, и только там, вдали от всех, под защитой апокрифического великана-людоеда, отпускала на волю свой голос, выдававший ее самые заветные мечты. Музыка! Это было все, чего она хотела в жизни, — быть частью звука, а не тишины. Если бы там действительно обитало чудовище, оно бы наградило ее аплодисментами. Уже тогда у Вины был голос и неудержимый напор. В пении она излила свое детское сердце, а потом легла прямо на землю, хоть и знала, что ей попадет за испачканную одежду, заснула, проснулась внезапно, обнаружив, что уже стемнело, выбралась из лощины и пустилась бегом, а когда прибежала домой, поняла, что могла бы не торопиться, потому что дома все были мертвы.
Детей убили в кроватках, ударом большого кухонного ножа в сердце. Они умерли, не проснувшись. Но Джону По перерезали горло; в доме все было вверх дном, и кровавые следы говорили о том, что он некоторое время бродил по комнате, пока не упал на старый телевизор. Весь экран был залит кровью, а сам он лежал рядом в большой липкой луже — своей вытекшей жизни. Телевизор работал, там кто-то что-то говорил о войне, начавшейся во Вьет-чём-то. В Дьенбьен-где-то[65]. В общем, в Индокитае. Это между Индией и Китаем? О войне, имевшей на самом деле непосредственное отношение к девочке, что стояла в хижине неподалеку от Хоупвелла, штат Виргиния, по колено в крови своей семьи.
Хелен в доме не было, но Нисси быстро ее нашла. Все козы тоже были перерезаны, а Хелен висела на одной из поперечных балок крытого загона, который Джон По построил своими руками, чтобы живности было где укрыться в непогоду. В грязи под ее качающимися ногами лежал большой кухонный нож, весь в темной, быстро свертывающейся крови.
Из-за того, что она не стала звать на помощь до самого утра, а приставила лестницу и орудием убийства перерезала веревку, на которой висела мать; из-за того, что оставалась там, в этом сарае, всю ночь одна, рядом с ножом, матерью, зарезанными козами и пылавшей в небесах Вселенной, летевшими в разных направлениях звездами, льющимся Млечным Путем, который вполне мог состоять из проклятого козьего молока и вонять как моча, из-за ее репутации дрянной девчонки, ее укусов и драк, — она в течение пяти минут была главным подозреваемым. Эти пять минут она, козлиное отродье, дочь чудовища из Джефферсон-Лик, видела в глазах полицейских то выражение, с которым он смотрят на знаменитого серийного убийцу. Назовите это уважением. Но через пять минут даже до шерифа Хенри дошло, что это для ребенка слишком. Повесить свою мать — господи, да ей всего десять! Раскрыть дело оказалось нетрудно: женщина рехнулась и всех укокошила; красивая еще баба, есть за что подержаться и чем утешить мужика. Жаль ее. Видно, достала ее эта жизнь, вот и свинтилась с катушек. Такое дерьмо случается.
После этого объявился ее отец, мясник Шетти, вместе со своим любовником, но ее не прельщал Ньюпорт-Ньюс, ей уже хватало крови на всю оставшуюся жизнь, она будет вегетарианкой до конца своих дней. Нисси в конце концов согласилась отправиться к дальним родственникам Хелен, Египтусам, в Чикабум, недалеко от озер Фингер на западе штата Нью-Йорк. Ее отправили туда автобусом, одну, и всю дорогу она пыталась понять, почему ее мать выбрала именно этот момент, чтобы свихнуться, — тот День поминовения, когда ее средняя дочь заснула в Джефферсон-Лик. Может быть, это не случайность. Может быть, Хелен ждала, пока она, Нисса, уйдет из дома. Мать выбрала ее, потому что она единственная стоила того, чтобы остаться в живых. Что-то мать увидела в ней или услышала, что-то кроме ярости и злости, и решила не отнимать у нее жизнь. Нисса, ее падающая звезда.
«Она слышала меня!» — во внезапном озарении она крикнула это вслух. Пассажиры, сидевшие рядом, косились на нее и беспокойно ерзали, но она их не замечала. Хелен слышала меня. Она, должно быть, однажды пошла следом за мной в Джефферсон-Лик, а я не знала об этом, и поэтому она подождала, пока я уйду. Она знала, что я уйду надолго. Я жива, потому что она хотела, чтобы я пела.
«Добро пожаловать в Чикабум» — гласил дорожный знак.
Вина Апсара никогда особенно не распространялась о том времени — что-то около года, — которое провела в северных краях, о своем «египетском» изгнании. Стоило ее об этом спросить, и она кидалась на вас, как змея. Со мною она говорила на эту тему только пару раз. Я знаю, что, приехав туда, она похоронила бедную Нисси По. Мистер Египтус предложил ей взять его фамилию и сказал, что ему всегда хотелось иметь дочь по имени Диана. Она без всякого сожаления стала Дианой Египтус. Однако новое имя оказалось несчастливым. «Там была женщина, которая плохо ко мне относилась, — говорила она. — Со мной плохо обходились в этой семье». Я едва мог заставить ее назвать их имена. «Женщина, у которой я жила», — так называла она свою главную мучительницу, миссис Мэрион Египтус, а об остальных членах семьи говорила: «люди, у которых мне было плохо». Я смог узнать только, что у них была маленькая табачная лавка «Египет», у входа в которую стоял колесничий фараона в половину натуральной величины; в одной руке он держал поводья единственной лошади, в другой был зажат пук дешевых сигар. «В этом городишке, — говорила Вина, — единственная лошадь и та была деревянная». Этот маленький город стал ее первой Троей. Бомбей станет второй, а вся оставшаяся жизнь — третьей: и куда бы она ни явилась, там тотчас начиналась война. Мужчины сражались за нее. Она тоже была в своем роде Еленой.
Что произошло в Чикабуме? Я знаю немногое. Сама Вина рассказала мне очень мало, а те, кто интересовался этой историей, дают противоречивую информацию, а зачастую — откровенные выдумки. Мэрион Египтус была женщина грубая и вульгарная; темная кожа будущей Вины не вызывала у нее ничего, кроме отвращения. Другие члены семьи Египтус воспринимали темную кожу как приглашение к сексуальной близости. Юной Нисси-Диане-Вине приходилось отбиваться от своих кузенов.
«Египет» прогорел, или его перекупили. Случился — или не случился — пожар. Это было мошенничество со страховкой — или поджог, а возможно, и ничего не было. Мэрион Египтус, «женщина, у которой она тогда жила», «женщина, которая плохо с ней обращалась», отказалась — возможно, под предлогом пошатнувшегося благосостояния семьи (или, если этому благосостоянию ничего не угрожало, из-за своей глубокой антипатии к девочке) — от дальнейшей опеки над Дианой Египтус. Высказывались догадки, что Вина продолжала прогуливать школу, злоупотреблять таблетками и попадать в неприятные истории.
После того как ее отвергла миссис Египтус, ее отправили в Индию, поскольку в Америке отправлять больше было не к кому. Мясник Шетти из Ньюпорт-Ньюс написал своим богатым родственникам Дудхвала из Бандры, в Бомбее, прося их принять дочь, забыв упомянуть, что он больше не юрист, не жирный кот, толстеющий день ото дня на высококалорийных американских мышах, но эта забывчивость была всего лишь попыткой сохранить самоуважение. Он также не упомянул о ее репутации неуправляемого ребенка, зато расписал яркими красками очарование юной Ниссы Шетти (в этом письме ей вернули ее настоящее имя). Так или иначе, богатые Дудхвала, соблазнившись блестящей перспективой принять в семью американскую племянницу, дали согласие. Отец Ниссы Шетти встретил ее на вокзале и провел с нею вечер на Манхэттене. Он повел ее ужинать в «Рэйнбоу Рум» и танцевал с ней на кружащейся сцене, крепко прижимая ее к себе, так что она поняла: он не только хочет ей сказать, что дела идут успешно, он прощается с ней навсегда — она больше не должна на него рассчитывать. Не звони, не пиши, всего тебе хорошего, и прощай. На следующее утро она одна отправилась в Айдлуайлд, сделала глубокий вдох и взяла курс на восток. На восток, в Бомбей, где ее ждали Ормус и я.
Если мы хотим понять ярость, питавшую искусство Вины и разрушившую ее жизнь, мы должны представить себе все то, о чем она умолчала, — все бесчисленные обиды и унижения, которые она вытерпела от несправедливых родственников, отсутствие волшебниц-крёстных и хрустальных туфелек, невозможность встретить принца. Когда во время нашей первой встречи на пляже Джуху она разразилась той поразительной тирадой, направленной против Индии — ее прошлого, настоящего и будущего, — это был на самом деле маскарад: она пыталась укрыться за горькой иронией. В космополитичном Бомбее именно она была провинциалкой, и, унижая нас, превознося Америку, она демонстрировала свою провинциальность. После детства, проведенного в бедности, Индия, в лице надутого Пилу Дудхвалы, впервые позволила ей вкусить изобилия; поэтому, в порядке инверсии, ее монолог был исполнен фальшивого презрения «богатой» американки к нищему Востоку. Зимы в Чикабуме суровые (эту подробность удалось из нее вытянуть), поэтому, ненавидя холод, в теплом Бомбее она жаловалась на жару.
Ну и наконец — если мы хотим понять ярость Вины, мы должны влезть в ее шкуру и представить, что она почувствовала, выйдя после изнурительного путешествия через всю планету из «Дугласа DC-6» компании «Пан-Американ» в бомбейском аэропорту Санта-Круз и обнаружив, что отец — о, это непростительное мужское легкомыслие! — отправил ее, теперь уже без какой бы то ни было надежды на спасение, прямиком в общество ненавистных коз.
Динь-динь! Динь!
Большой город Бомбей удивительно похож на деревню, в нем очень трудно сохранить что-либо в секрете, особенно если речь вдет о дерзкой двенадцатилетней красотке, катающейся на трамвае со взрослым девятнадцатилетним мужчиной с внешностью кинозвезды и репутацией сердцееда, который, если верить слухам, пользуется у девушек почти неправдоподобным успехом. Характерная черта воспоминаний: мы трое никогда не были согласны в том, сколько времени это заняло — дни, недели, месяцы? Зато не подлежит сомнению, что когда эта новость достигла ушей Пилу Дудхвалы, он вознамерился побить Вину, а она в ответ набросилась на него с такой безудержной яростью, что Голматол, Халва, Расгулла и несколько других членов «презентативного сопровождения» поспешили ему на помощь; в этой потасовке она нанесла, а также сама получила немалое количество синяков и ссадин. Начался дождь; ее выставили за дверь; она появилась на пороге нашего дома; и Ормус, любивший ее, поклявшийся, что он не дотронется до нее пальцем, не говоря уж о попытках покуситься на ее честь, тоже не заставил себя долго ждать.
И это в далекие пятидесятые! В «слаборазвитой» Индии, где отношения мальчиков и девочек строго контролировались! Всё так, но позвольте заметить: при всей «слаборазвитости» одной из основных черт национальной культуры была чрезвычайно развитая система взглядов, лицемерно осуждавших не только любые зарождающиеся изменения общественной морали, но и нашу собственную, освященную исторической традицией эротическую природу. Что такое «Камасутра»? Диснеевский комикс? Кто построил храмы Хаджурахо — японцы? Ну и, конечно, в пятидесятые в Каматипуре не было малолетних проституток, работавших по восемнадцать часов в день, не заключались браки с детьми, и старые развратники-гумберты — да-да, и до нас уже долетела весть о новом шокирующем романе Набокова — не преследовали малолеток. Послушать некоторых, так можно подумать, что в Индии к середине двадцатого столетия ничего не знали о сексе, а колоссальный прирост населения обеспечивался, должно быть, каким-то искусственным методом оплодотворения.
Так вот: Ормус Кама, хоть и был индийцем, умел добиваться расположения девушек, а Вине, хотя ей было только двенадцать, уже приходилось весьма агрессивно реагировать на поведение мужчин, которые позволяли себе лишнее. Их встреча преобразила обоих. С этого дня Ормус навсегда потерял интерес к другим женщинам, и даже смерть Вины ничего не изменила. А Вина нашла единственного мужчину, в чьем одобрении она постоянно нуждалась, на которого оглядывалась после всего, что говорила и делала, ища подтверждения, оценки, смысла. Он стал смыслом ее жизни, а она — его. Кроме того, у нее была старенькая акустическая гитара, и во время их долгих поездок в трамваях или когда они сидели и дурачились возле Старушкина Башмака[66] в парке Камалы Неру, Вина учила его играть на ней. Главное же, выслушав его бессвязные, подслушанные песни, провидчески напетые покойным Гайомартом Камой, она дала Ормусу совет, следуя которому он обрел свое второе рождение — в музыке и создал всю свою поразительную книгу песен: поток хитов, которые никогда не будут забыты. «Это хорошо, что ты любишь своего брата и готов следовать за ним. Но, может быть, это неверный путь. Попробуй войти в другую комнату в этом дворце из твоих снов. Потом в следующую, и в следующую, и в следующую. Может, где-нибудь ты найдешь свои звуки. Может быть, даже сумеешь расслышать слова».
Говорят, что в конце очередного временного цикла мы переживаем kenosis, опустошенность. Вещи теряют свой смысл, разрушаются. Нечто подобное, я думаю, происходившие только с Ормусом Камой и Виной Апсарой, но и со всеми, чьи жизни соприкасались с их жизнями. Эрозия времени в конце каждого цикла оказывает отравляющее, разрушительное влияние. Поэтому требуется очищение. Любовь, зародившаяся между Ормусом и Виной, любовь, готовая ждать годы, указывает на то, что начался новый цикл, plerosis, когда время наполняется новыми начинаниями, характеризуется переизбытком силы, ее плодотворным необузданным исходом. К сожалению, такие складные теории не всегда способны объяснить хаос реальной жизни. Очищение и обновление времени и впрямь оказало благотворное воздействие — но только на жизнь самих влюбленных. Любовь действительно питала их своей энергией; но катастрофы не кончились.
Он любил ее, как наркоман: чем больше у него было Вины, тем большую потребность в ней он испытывал. Она любила его, как ученица, нуждаясь в его поощрении, подыгрывая ему, в надежде вызвать его волшебную улыбку. Но при этом ей с самого начала необходимо было куда-то от него уходить. Он был самым серьезным в ней, самым глубинным, но он не мог быть одновременно ее фривольностью. Этой отдушиной, этим змеем в их саду был не кто иной, как я.