Сегодня рано утром, зажигая первую керосиновую лампу, я подумала, как странно испытывать такой покой, когда все настолько неопределенно.
Лампа осветила комнату. Я выдвинула ящик старого письменного стола, встряхнула, пробуждая, авторучку. Чернила брызнули на бумагу. Я подошла к окну и посмотрела на горы. Энрико говорил мне, что требуется много усилий, чтобы выкинуть снег из головы. Он имел в виду не тропинку от мельницы до дороги, сугробы у дороги, белизну деревни или ледники высоко в Доломитах — больше всего привыкаешь к снегу в сознании. Я так и не смогла ничего написать, поэтому надела его старые ботинки и пошла в деревню. Вокруг не было ни следа, только его — то есть мои. Я посидела на ступеньках старой кондитерской и подумала о твоих вопросах, о том, как дороге удалось завести меня в такое место.
Прежде чем в деревне появились какие-то признаки жизни, я прошла по извилистой дороге к мельнице. Еще не рассвело. Я положила дрова на печь и зажгла еще две керосиновые лампы. В комнате было тепло, ее заливал янтарный свет. Я только и слышала, что голос твоего отца. Он был во всем, даже его ботинки оставили влажный след на полу.
События жизни, в отличие от наших рассказов о них, не имеют настоящего начала. Семьдесят три зимы прошли перед моими глазами. Часто, сидя у твоей постели, я нашептывала тебе о далеких днях. Рассказывала тебе о девушке, оглядывавшейся назад; о твоем прадедушке, о том, что с нами случилось в Дрожащих горах; о том, как мы ездили и ездили по нашей земле, как я пела; о том, что случилось со мной и с этими песнями. Мне не дано было знать, что сотворит карандаш в моих пальцах. В той, предыдущей жизни я слыла знаменитостью. Казалось, это лучшие годы, но длились они недолго — возможно, так и должно было быть, — и настало время изгнания. В моей новой жизни я не выношу и мысли о своих старых стихах. При малейшем воспоминании о них у меня мороз идет по коже. Я уже сделала маленький гробик для них в день суда надо мной в Братиславе, когда я ушла от домов-башен. Я обещала себе, что никогда больше не буду писать и не попытаюсь вспомнить старые стихи. Иногда, конечно, их ритм проплывал у меня в голове, но по большей части я отгородилась от них, вытолкала их, оставила позади. Если они и возвращались ко мне, то в виде песен.
За все эти годы я ни разу не посмела прикоснуться ручкой к бумаге и все же должна признать, что раз-другой после встречи с твоим отцом испытала вдохновение. Я сидела, ждала, пока он покажется с другой стороны горы, или пройдет по дороге от мельницы, или появится у окна, и думала, что, наверное, сумею снять колпачок с авторучки, вырвать чистую страницу из его дневника и записать свои простые мысли. Однако это пугало меня, напоминало слишком о многом, и я не могла ничего записать. Это кажется странным теперь, после стольких лет, а тебя, чонорройа, даже может насмешить, но я боялась, что если попробую написать о событиях своей жизни, то снова потеряю то, что обрела. Были и горы, и молчание, и твой отец, и ты — со всем этим я не хотела бы расстаться. Твой отец покупал мне книги, но никогда не просил меня писать. Единственный человек, которому я говорила о своих стихах, был Паоли, и он сказал, что ничего не знал бы о поэзии, если бы я не напоила его ею. Ни Паоли, ни твоего отца уже нет в живых, а ты где-то далеко, и я постарела, сгорбилась и даже успешно поседела, но теперь, думая о твоих вопросах, я понимаю, что у меня больше нет причины бояться, поэтому я сажусь за этот грубо вытесанный стол и вновь пытаюсь писать.
Сорок два года!
Полет птицы за окном удивляет меня так же, как слово.
Сейчас я жалею, что сожгла вещи твоего отца. Понимаю, что надо было сохранить их для тебя, но горе толкает нас на такие глупости! Однажды он сказал мне, что хочет, чтобы его тело положили на вершине, откуда он мог бы смотреть на обе страны, на Италию и Австрию, и вспоминать жизнь, состоявшую из перетаскивания сигарет, запчастей для тракторов, кофе и лекарств из одной страны в другую. Он был не против того, чтобы тело оставили там соколам, орлам и другим пернатым, ему почти нравилось представлять, что его съедят канюки, как он называл большинство тирольских птиц. Но, когда пришло время, я не смогла этого сделать, дорогая моя. Идея оставить его там казалась мне дикой, поэтому я собрала все его пожитки, кроме пары обуви, сделанной из старого чемодана, и сожгла их неподалеку от мельницы. А потом я легла на месте костра, таков старинный обычай. Больше всего я любила его рубашки, особенно шерстяные. Помнишь их? Заплата на заплате. Впервые оказавшись в горах, он научился штопать локти рубашек иголкой, сделанной из березовой веточки, которую заострял на конце. Он шутил, что не рад моему намерению сжечь его рубашки, но недолго. Потом я вернулась через несколько дней и искала на опаленной земле пуговицы и металлическую пряжку от его куртки, но огонь все уничтожил.
Есть старая цыганская песня, в которой говорится, что мы делим наши сердца с людьми и чем дальше идем, тем меньше остается нам самим. В конце концов остается так мало, что уже невозможно ходить. И все это называется странствием, а также смертью; и поскольку она приходит ко всем нам, нет ничего естественнее.
В Братиславе я сожгла свои стихи. Спустилась по качавшейся лестнице в яркий свет дня с вещами другого человека — его ботинками, рубашками, радиоприемником, часами. Я ничего не видела в своем будущем. Мне было двадцать девять лет, и я была отверженной. Столько жизни отобрали у меня, и все же я не хотела умирать.
Я пошла к домам-башням, хотела посмотреть на них в последний раз. Восемь теней, густых и темных, падали от восьми зданий. В тенях играли дети. Кибитки со снятыми колесами кренились в разные стороны. Я отвернулась и пошла на юг через словацкие деревушки. Это были худшие дни моей жизни, и часто по утрам, просыпаясь в лесу, я удивлялась — не столько тому, что ночью спала, сколько тому, что еще жива.
Я повернула на запад и перешла границу Венгрии, утешаясь лишь мыслью, что теперь меня не будет преследовать Свон. Он не мог пересекать границу. Та часть моей жизни осталась позади, и я шла дальше, чтобы забыть ее. Шел густой снег, дул ветер. Я закуталась в одеяло. Когда я проходила через деревни, их жители глазели на меня. Конечно, вид у меня был жалкий, кожа да кости да рванина. Добрые люди выносили мне хлеб, другие спрашивали, далеко ли кибитки. Я выбирала точку вдалеке — дерево, утес, столб — и шла к ней сквозь снегопад. На заброшенной ферме я наполнила карманы костной мукой, взятой из корыта, а потом варила и, не задумываясь, ела прилипавший к нёбу клей. Я питалась кормом для скотины. Одну ночь спала в большой пещере с наростами на сводах и складками камня, похожими на занавеси. Солдаты вырезали в камне слова, имена и даты, и я подумала, что и сюда добралась война. В углу пещеры я нашла старую консервную банку тушенки, открыла ее камнем, ела пальцами. Сказать по правде, тогда я уже не считала себя цыганкой. Меня звали цыганкой, но я ею не была. Не считала я себя и книгочеем, певицей или поэтессой. Разве что первобытным человеком.
Я несколько дней передвигалась, пригибаясь к земле, потом вошла в озеро. Тут-то и началась — если считать это началом — моя жизнь на Западе.
До сих пор чувствую холод воды, доходившей мне до груди. Всю ночь я шла через это озеро, в ледяной воде горели ноги. Камней на дне не было, но шла я все равно с трудом, подняв руки, и думала, как хорошо, что я высока ростом. Какое-то водяное растение прицепилось к моей ноге, я попыталась стряхнуть его, но потеряла равновесие. Вымокла вся с ног до головы. Я не ожидала встретить колючую проволоку на австрийской стороне, но, когда подошла к другому берегу, мне пришлось переступать через нее. Сначала показалось, что это снова водяное растение, но потом я почувствовала, как шип вспарывает мне кожу. Изрезанные ноги кровоточили, но я твердила себе, что создана не из плоти и крови, а из силы, которая и выведет меня на берег. Я шла не останавливаясь, с тех пор как сгустились сумерки, в полной тишине. В темноте вдоль границы передвигались лучи прожекторов.
Я не сомневалась, что, когда рассветет, окажусь хорошо заметной на фоне светлой воды и русские солдаты меня застрелят.
Я сглупила, взяв с собой хлеб, он всплыл из кармана. Осталось совсем чуть-чуть. Какие глупости, дочка, приходят в голову в такие мгновения, в худшие мгновения! Я думала, что мне надо идти ради стакана молока, надежда выпить его заставляла меня двигать ногами. Наверное, это потому, что в детстве, когда мы кочевали с табором, нам говорили, что молоко очищает внутренности. Я, спотыкаясь и плохо соображая, брела по грудь в воде. Казалось, что берег удаляется. Я предположила, что кругами хожу по одному месту, как в кошмарном сне, и песчаное дно принимает мои шаги один за другим. Но наконец мне удалось намотать одеяло на руки, и я перебралась через последнюю полосу колючей проволоки под водой, а затем вышла на берег и упала. Конические лучи прожекторов обшаривали камыши, деревья казались призрачными.
Низко пригнувшись, я отошла подальше от воды, в яме легла на спину на влажную землю и посмотрела на ноги, искромсанные колючей проволокой. Собрала в кармане остатки хлеба, положила в рот и попыталась почувствовать вкус. Постепенно светлело. Передо мной была болотистая местность и, конечно, деревянные наблюдательные вышки. Я хотела поступить так же, как по другую сторону границы: дождаться наступления темноты и затем идти, пока не наткнусь на доброго человека или ферму.
В детстве мне говорили, что смерть всегда приходит с уханьем совы. Я никогда не придавала большого значения старым суевериям, чонорройа, — по дороге к Прешову дедушка убедил меня, что в них мало проку. Но, как ни странно, похоже, что в то хмурое утро жизнь во мне поддерживала мысль, что я слышала уханье совы. Оно потрясло меня и заставило очнуться — я хотела увидеть, в каком облике явится смерть. Она, как оказалось, приветствовала меня птичьим пением, стрекотанием кузнечиков, гудением пчел. Что-то зашумело рядом в траве, я подняла глаза и увидела взлетевшего фазана. Как хорошо бы было поймать его голыми руками, свернуть шею и поесть сырого мяса. Я поискала на земле что-нибудь съестное, хотя бы земляного червя, самую нечистую пишу, но ничего не нашла. Я сидела, дрожа от холода. Зажигалку Петра я еще раньше зашила в карман платья. Сейчас я разорвала шов и попыталась разжечь огонь, чтобы согреть руки. Зажигалка не работала.
Я проснулась от яркого света. На меня падала тень, сверху смотрело белое лицо. До сих пор не знаю, как меня нашли, хотя мне говорили, что обнаружили меня полуживую в болоте и поначалу обращались со мной, будто с покойницей.
Медсестра посветила фонариком мне в глаза, потом взяла меня за нижнюю челюсть и по-немецки сказала:
— Не двигайся! — толкнула мою голову на подушку и, отвернувшись, пожаловалась: — Укусила меня, дикарка!
Я действительно укусила ее, причем основательно, и укусила бы снова, дочка, если бы пришлось. Я не сомневалась, что меня арестуют, изобьют, отправят обратно в Чехословакию. У моей кровати собрались три медсестры, я чувствовала резкий запах их духов. Одна держала меня за щеки, другая коричневой палочкой прижимала мне язык, третья светила фонариком в зев. Толстая записывала что-то, держа в руках сумку-планшет. Самая высокая достала из кармана маленькую баночку с чем-то, и они передавали ее друг другу, вдыхали пары. Меня всегда поражало, что гадже не имеют обоняния, удивляли запахи их тел, их мыла и пищи. Казалось странным, что они видят недостатки в других, а у себя не замечают. Медсестры понюхали баночку, покашляли и пожаловались, что от меня воняет. Одна из них позвонила куда-то и попросила помощи. Потом они сказали: «Отведем ее в душ».
Поверь, тут меня охватила ярость — десять лет я только и слышала, что разговоры о бедности, забастовках, преследованиях, о том, что простых людей на Западе втаптывают в грязь, что на цыган спускают собак, что почти ничего не изменилось со времен фашизма, что улицы преграждают колючей проволокой, и в бреду я могла поверить, что на Западе людей снова насильно отправляют в душ. Кто бы решился утверждать, что подобное больше не повторится? Ведь нет такого ужаса, который там не попробовали бы повторить. Я кричала по-цыгански, чтобы меня не вели в душ. Я не позволю вести себя туда. Я откинула простыни и выдернула иглу капельницы из канюли на руке. Медсестры свистком вызвали охранника, но я уже выскочила из кровати. Завыла сирена. Высокая медсестра с белыми волосами пыталась загородить мне дорогу, но я оттолкнула ее, кое-как добрела до двери, распахнула ее — не знаю, откуда силы взялись.
В дальнем конце коридора показались трое мужчин в форме. Один ударил дубинкой по стене. Я попятилась в палату. Свет в нее проходил через единственное окошко с матовым стеклом, за которым виднелась зелень. Я протиснулась в него и упала на траву. Вокруг стояли приземистые палатки, а за ними из труб деревянных домов поднимался дым. Кто-то кричал по-венгерски и еще на каком-то незнакомом мне языке. Я побежала по грунтовой дороге мимо палаток к воротам, но там стояли люди в форме и с белыми повязками на рукавах. Они, улыбаясь, нацелили на меня винтовки: стой! Поперек дороги стоял красно-бело-красный барьер. Передо мной лежала равнина, вдалеке высились горы со снежными вершинами, белевшими на фоне голубого неба, под ними клубились облака. Вот, значит, и Австрия. Запад. Как странно было видеть все это через открытые ворота под дулами винтовок, когда у меня за спиной шаркали сестры.
Ко мне подошла высокая седоволосая женщина, по виду чиновница, ее сопровождали четыре солдата. Она встала передо мной и сказала:
— Не волнуйся, это лагерь для перемещенных лиц.
Голос был спокойным.
— Мы здесь, чтобы помочь тебе, — добавила она и сделала еще шаг вперед.
Для перемещенных лиц? Я пыталась прорваться сквозь стоявших рядом солдат. Один из них ударил меня дулом винтовки в плечо. Женщина оттолкнула ствол в сторону и сказала:
— Оставь ее в покое, скотина!
Она наклонилась и зашептала, что со мной все будет хорошо, чтобы я не волновалась, что она врач и позаботится обо мне. И все же я не верила ей — а кто бы на моем месте поверил? Я вырвалась и пошла к бело-красным воротам, выпрямившись и высоко держа голову.
— Ладно, — сказала женщина, — наденьте на нее наручники.
Меня привели в серый дом, и там медсестры меня раздели. У душевой комнаты стояли несколько солдат, кто-то из них подходил к окошку в двери и заглядывал в душ. Я сидела на стуле с жесткой спинкой под струей воды, а медсестры яростно терли меня твердым мылом и грубыми щетками на длинных ручках.
Я пыталась скрыть свою наготу. А они всё говорили, что я не ношу лифчик, что от меня исходит ужасный запах, что ничто так не пахнет на земле, как цыгане, но я молчала. Ближе к концу мытья один из солдат розовым языком лизнул дверное окошко. Я сжалась и закрыла глаза. Мне бросили полотенце, потом повели в другую больничную палату и там сбрили волосы. Я посмотрела на пол и увидела белых личинок, шевелившихся среди упавших прядей. Я ничего не чувствовала. Это были мои волосы, и что? Есть они у меня или нет, теперь вряд ли имело значение. Просто одно из украшений. Я не раз обрезала их, и всегда это противоречило обычаю. Меня посыпали белым порошком, от которого защипало в глазах. Я не обнаруживала перед ними, что немного говорю по-немецки, но понимала их, и, поверь, они говорили обо мне не как о прекрасном цветочке.
Я бежала от прежней жизни и оказалась пойманной в новой, но у меня не было жалости к себе: все стало так, как я хотела.
Меня отвели обратно в палату. Врач выслушала мои сердце и легкие, приложив стетоскоп к груди. Она сказала, что меня удерживают здесь ради моей же безопасности, что она будет заботиться обо мне, что я нахожусь под защитой международных договоров, что беспокоиться не о чем. Говорила она уверенным тоном человека, который не верит ни единому сказанному им слову.
Ее звали доктор Маркус, она была родом из Канады и по-немецки говорила так, словно набрала себе в рот пригоршню камней. Она сказала, что подержит меня в карантине месяц-другой, но потом мне следует подать заявление на получение статуса беженки, и тогда я получу те же права, что и остальные перемещенные лица. На столе доктора Маркус лежало кое-что из моих вещей: партийный билет, нож, несколько денежных купюр, сморщившихся от озерной воды, монета, доставшаяся мне от Конки и все еще обмотанная прядью ее рыжих волос. Я было потянулась к своим пожиткам, но доктор Маркус убрала их в большой бумажный конверт и сказала, что отдаст их мне, когда я стану подчиняться здешним требованиям. Она повертела монету в руках, бросила в конверт и застегнула его. Конкины волосы упали на стол.
— Хочешь поговорить со мной? — спросила врач.
Я снова прикинулась немой. Доктор Маркус поговорила по системе интерком-связи и велела привести переводчика: огромную, как гора, женщину, которая задавала мне вопрос за вопросом по-чешски и по-словацки. Она спрашивала, кто я такая, как получила партийный билет, что со мной случилось, как я перешла границу, знаю ли я кого-нибудь в Австрии. И разумеется, задала любимый всеми ими вопрос: действительно ли я цыганка. Я похожа на цыганку, часто говорили мне, хожу в цветной рванине, как цыганка, но все-таки во мне есть что-то нецыганское. Я сидела, положив руки на колени. Переводчица велела мне кивать или мотать головой. «Ты чешка? Словачка? Цыганка? Почему ты пришла из Венгрии? Это необычная монета, ведь верно? Это твое удостоверение личности? Ты коммунистка?» Я сидела неподвижно. С ней лучше всего было молчать. Когда все это закончилось, переводчица развела руками, но доктор Маркус наклонилась вперед и сказала:
— Я знаю, что ты нас понимаешь. Мы всего лишь хотим тебе помочь, зачем же ты нам мешаешь?
Я забрала со стола прядь Конкиных волос, и меня увели в карантин.
В белых больничных палатах меня держали так долго, что я стала перебирать в памяти пережитое. Теперь, когда я вспоминаю все это, мой голос силен, но тогда я была слаба, испугана и останавливалась на каждом углу, реальном или воображаемом. Я не хотела возвращаться мыслями к дорогам своего детства, пыталась выкинуть их из головы, но чем сильнее я старалась сделать это, тем чаще видела их внутренним взором.
Мы с Конкой делали свечи из картофелин, вырезая их сердцевину. Зимой Конка любила кататься на коньках от дерева к дереву, держа горящие свечки, которые согревали ей руки. Отец сделал ей коньки из старых сапог и ножевых лезвий. Иногда, когда она поворачивала, ехала быстро или падала, пламя картофельной свечи гасло. А иногда вверх летела ледяная пыль и гасила пламя. Это и многое другое вспоминала я, лежа на австрийской кровати. Иногда мне казалось, будто я по-прежнему еду по льду. Я слышала, как он потрескивает, видела тянущиеся ко мне руки. Слышала шаги в лесу. Там оказывались Свон, Вашенго или Странский, перебирающий стопку бумаг, а за ними снова — ряд чиновников, медсестер, офицеров и охранников. Я отворачивалась и металась на постели, но картины эти всё настойчивее возвращались ко мне, и невозможно было от них избавиться.
Каждый день приходила доктор Маркус с поблескивающим стетоскопом, с несколькими авторучками в кармане, одна с канадским флагом. И хотя она нисколько не походила на Свона, я не могла не думать, что эта светловолосая женщина с карими глазами и овальным лицом как будто сестра ему.
— Ты не должна страдать, — говорила она. — В этом нет смысла. Почему бы тебе не рассказать мне о себе? Тогда я смогу помочь.
Это звучало как старая песня или детский стишок. Будто бы ребенок переиначил на свой лад бюрократические речи и твердил их без умолку.
— Я знаю, что ты можешь говорить, — повторяла доктор Маркус. — Медсестры тебя слышали. В первый день ты кричала на незнакомом им языке. По-цыгански? Я права, по-цыгански?
Я отворачивалась.
— Некоторые считают тебя полячкой, — однажды сказала она. А потом наклонилась ко мне: — Но, по-моему, ты из космического пространства.
Я едва не улыбнулась. Когда доктор Маркус ушла, я принялась разглядывать потолок, и чем дольше смотрела, тем сильнее чувствовала потребность ответить на ее вопросы.
Они не знали моего имени, они не знали о моей тоске.
В тот же день доктор Маркус пришла ко мне еще раз, посветила фонариком в глаза и записала что-то на планшете. Таблетки, белые с оранжевой надписью, мне давали вместе с водой. Меня донимала странная мысль, что я проглатываю слова, и перед моим внутренним взором возникало лицо Свона. В дороге я потеряла зуб, а таблетка с оранжевой надписью как раз помещалась на его месте между соседними зубами. После ухода сестры я таблетку выплевывала и бросала в отверстие в спинке кровати.
Вряд ли найду сейчас подходящие слова, чтобы описать ощущение, будто свою жизнь я оставила позади. Мне казалось, что я болтаюсь в воздухе, как висящая на ветке рубашка. Всякий раз, как я поворачивалась в постели, передо мной вставали старая дорога, улица за шоколадной фабрикой, путь к школе возле Прешова или тропинка к лесу над виноградниками. В моем мозгу вспыхивали зеленые и желтые сполохи. Я поворачивалась на другой бок, и вспыхивали новые сполохи. Вот я стою на странном мосту, не зная, насколько он широк. Пытаюсь перейти его. Стою в темных волнах того, что секунду назад было ясным небом. Кожаные ремешки застегнуты у меня на груди. Мне между зубами вставляют кусок резины. Мой детский образ возвращается ко мне, маячит надо мной, глаз с «ленивым веком» смотрит вниз. Через некоторое время я узнаю этого ребенка, это не только я, но еще и Конка, хотя ее волосы обрезаны. Девочка сидит, глядя, как предметы отступают вдаль. Слышатся странные звуки, нисколько не похожие на мелодию. Ряд деревьев скрывается из виду. Полощутся на ветру стены палатки. Надо мной склоняются медсестры, в предплечье входит игла. Я отворачиваюсь и пытаюсь вытрясти гремящие таблетки из спинки кровати. Я бы приняла их все за один раз. Это были ужасные дни, хуже не бывало.
Наконец доктор сказала, что больше не станет назначать мне ни таблеток, ни уколов. Она прикрикнула на медсестер и велела им водить меня по палате, взяв под руку. Я встала и покачнулась. Хождение помогло исцелить некоторые из моих недугов. В следующие недели меня хорошо кормили, и все мои порезы подживали, волосы немного отросли. За моими ступнями старательно ухаживали. Повязки меняли трижды в день, наносили на раны похожую на сметану мазь, пахнущую мятой. Мне позволили пометить простыни — я не хотела лежать на чужих, даже выстиранных, я дала это понять, наматывая их себе на руку.
Доктор Маркус сказала:
— Оставьте ей простыни, стоят они недорого, и скоро она пойдет на контакт с нами.
Но я сказала себе, что этому не бывать. Я создам в собственной голове особое место, закрою его двери, поселюсь за ними и на открытое место не выйду, никогда. Я описывала круги по палате, один за другим, как часовая стрелка. Через некоторое время ступни у меня стали заживать, ноги окрепли. Доктор Маркус пришла и сказала:
— Ах, что за розовые щечки у нас сегодня!
Я подумала, что надо бы прочесть ей одну из старых лекций Странского о марксизме и исторической диалектике и тогда она не будет считать меня больной курицей, бродящей по палате. Но, сказать по правде, я никогда не думала о днях, проведенных со Своном или Странским, — нет, по большей части ко мне возвращались картины детства, прикосновение дедушкиной рубашки, девять капель воды на золе[25], вид с задка кибитки, качающейся на ухабах. Сейчас мне кажется, что эти мысли приходили, чтобы спасти меня, чтобы я сохранила себя в целости, хотя тогда они подводили меня к пропасти.
Ты можешь умереть от безумия, дочка, но от молчания ты тоже можешь умереть.
Когда я пишу об этом, пальцы начинают дрожать и волоски на руках встают дыбом. Я надеваю свое темное платье, снимаю стеклянную колбу с керосиновой лампы, открываю топку и бросаю туда смятую бумагу, зажигаю спичку, даю пламени разгореться, потом той же спичкой разжигаю печку. В этот день ночь не настала для меня раньше времени. Вскоре я слышу постукивание металла и потрескивание дров, в комнате становится довольно светло, и она оживает.
Сегодня, пока я шла в деревню, ко мне пришла странная мысль. Перевалило за полдень, и улица, отчего-то казавшаяся древней, купалась в лучах света. Я шла к старой лавке Паоло, не поднимая глаз от дороги, и видела ноги тех, кто шел мимо. Я вошла, звякнул колокольчик — это одна из тех немногих лавок, где все по старинке. За прилавком стоял Доменико, сын Паоло, зажигая свечи для стола.
И тут у меня перед мысленным взором возникло видение, и я никак не могла выкинуть его из головы. Передо мной появилась Конка в темном платье и шали, под которую были убраны волосы, завязанные узлом. Она стояла у дома-башни, где я оставила ее давным-давно. Ее дети выросли и разъехались. Засунув руки в карманы, Конка зашла в дом, но лифт в нем не работал, поэтому она стала подниматься по лестнице. Сначала я думала, что она ищет дрова, что собирается отодрать в чужих квартирах половицы и сжечь, чтобы приготовить еду для своей семьи. Но двери всех квартир были заперты. Она поднималась все выше, с одного этажа на другой. Темнело. Она поднялась на последний этаж, полезла в карман и достала свечу-картофелину. Из другого кармана вынула спички. Повозилась немного, и наконец фитиль зажегся. Так и лежала картофелина, и ее свет, мерцая, освещал лестничную клетку последнего этажа. Конка долго смотрела на свечу-картофелину, потом потянулась и столкнула ее со ступеньки, и та, не переставая гореть, покатилась вниз по лестнице.
Почему мне это пришло в голову, не знаю. Доменико взял меня за руку и попросил посидеть на табурете в углу лавки, так у меня дрожали руки. Его брат Люка, самый младший из них, донес мне до дому покупки, снова зажег керосиновую лампу, спросил, хорошо ли я себя чувствую, и я сказала, что да. Он спросил о тебе, и я сказала, что ты в Париже, присылаешь мне письма, живешь в квартире, у тебя интересная и полезная работа, которая поддерживает остроту твоего ума.
— Париж! — сказал он.
У него засверкали глаза, я твердо уверена в этом. Тебя здесь помнят, дорогая.
Он попрощался и, уходя, заметил исписанные листы на столе, но, конечно же, не понял, что это такое. Я слышала, как он насвистывал, спускаясь по дороге под гору.
Проведя несколько дней в карантине, я больше не могла терпеть. Позвав доктора Маркус, я спросила у нее по-немецки:
— Я пленница?
Она уставилась на меня так, будто я сделала два кульбита в воздухе. Она сказала:
— Конечно, нет.
Тогда я сообщила, что готова уйти. Она ответила, что это не так-то легко, и спросила, почему я не заговорила раньше, тогда бы все было гораздо проще. Я снова спросила:
— Почему же вы тогда говорите, что я не пленница?
— Есть определенные правила, которых мы придерживаемся для общего блага, — сказала она.
— Разве это не свободный Запад?
— Прости, не поняла.
— Разве это не демократический Запад?
— Как ты интересно говоришь!
— Скажите мне, почему меня держат в плену?
— Здесь нет пленных.
Я сказала ей, что хочу немедленно освободиться, что это мое право, и она с негодованием отвернулась и пообещала, что сделает все, что в ее силах, что меня, по крайней мере, выпустят из больницы, если я помогу им, рассказав то, что знаю.
— Скажи спасибо, — сказала она, — за то, что имеешь.
Они всегда говорят, что надо быть благодарной, чонорройа, когда держат тебя взаперти. Наверное, они еще и просят тебя поцеловать их, когда выкидывают ключ.
— Меня зовут Мариенка, — сказала я доктору Маркус.
Она подвинула стул поближе, и он под ней скрипнул. — Мариенка, — повторила она. — Прекрасное имя. — Разве? — сказала я.
Она покраснела.
Доктор Маркус записала мою странную историю в свой белый блокнот. Мой немецкий тогда был недостаточно хорош, и я не хотела говорить по-словацки, поэтому говорила по-венгерски. Переводчиком выступал набожный молодой человек из Будапешта, носивший на шее огромное распятие. Я не называла себя Золи, опасаясь двух вещей: во-первых, что они будут смеяться над моим именем, во-вторых, что пойдут слухи и они смогут выяснить, кто я такая на самом деле.
Моя история была проста. Я родилась в Венгрии. Меня бросил муж, и я хотела воссоединиться со своими детьми, которые живут во Франции. Они уехали туда в 1956 году, но я не могла поехать, потому что меня арестовали и били. Я вышла из тюрьмы и вернулась в свой поселок, находившийся у границы. Мой народ никогда не придавал большого значения границам. Когда-то это была единая огромная страна, и мы привыкли думать о ней именно так. Партийный билет я нашла у границы на земле возле свалки. Заметив, что доктор Маркус даже побледнела от сомнений, я немного вернулась назад во времени и рассказала ей, что вклеила свою фотографию в партбилет, что у нас в семье был мастер подделывать документы. Доктор Маркус пожала плечами и сказала:
— Ладно, продолжай.
Чтобы немного повеселиться, я сказала, что из города Дьёр выехала на автобусе, но он сломался, тогда я выменяла себе велосипед. Я впервые ехала на такой машине, виляла рулем, и крестьяне смеялись надо мной. Спала я в заброшенных домах, ела суп из крапивы и делала борщ из кислой черешни. Когда у меня спустила шина, я велосипед бросила. Доктор Маркус засмеялась и, по мере того как я рассказывала, все более воодушевлялась и записывала мои слова с поразительной скоростью. Мне стал нравиться образ, который я перед ней создавала, и я сказала, что второй велосипед украла, только у этого спереди была большая корзина, и, разумеется, я брала в долг кур, привязывала их к этой корзине, во время езды летели перья, и я кормилась ими, пока не вырвалась на свободу.
Их можно заставить проглотить любую ложь, если приправить ее сахаром и слезами. Они будут слизывать слезы и сахар и сделают из них клей, называемый сочувствием. Попробуй, чонорройа, и узнаешь, как этот клей разъедает душу.
Не могу объяснить, почему многие из них столько лет так сильно нас ненавидели. Если бы могла, то еще и облегчила бы им это. Они вырезали нам языки, делали нас бессловесными и потом пытались получить от нас ответ. Сами они думать не желают и не любят тех, кто думает. Им уютно, только когда они видят кнут у себя над головой, и все же многие из нас прожили жизнь, будучи вооружены кое-чем поопаснее песни. Во мне живет память ушедших. У нас есть свои дураки и злодеи, дорогая, но нас сплачивает ненависть окружающих. Покажи мне хотя бы клочок земли, который бы мы не покинули или не хотели покинуть, хотя бы одно место, с которого бы нас не согнали. И пусть я проклинаю иные качества, что присущи моим сородичам и мне самой — нашу чрезмерную ловкость рук, наши раздвоенные языки, свою собственную глупость, — даже худшие из нас никогда не были среди их подонков. Они делают из нас врагов, только чтобы не смотреться в зеркало. Они забирают свободу у одного и отдают другому. Они превращают справедливость в месть и называют ее прежним именем. Они бреют нам головы и говорят: «Вы воры, вы лжецы, вы нечистые, почему вы не можете быть такими, как мы?»
Вот так я чувствовала тогда, дочка, и сказала себе, что буду такой, как они, пока не выберусь из лагеря и не переберусь куда-нибудь в другое место.
Меня перевели из больницы в лагерь и в один солнечный день дали «синий статус». Доктор Маркус зачитала мне длинный список правил. Мне разрешалось ходить в ближайший город два раза в неделю, но запрещалось попрошайничать, предсказывать будущее и делать другие вещи, которыми, как они считают, мы промышляем. Все это было против местных правил. Я имела право уходить в восемь утра и обязана была возвращаться к комендантскому часу. Мне дали карточки, и я могла держать их в лагерном банке. Никакого алкоголя и отношений с мужчинами, сказала доктор Маркус, а за пределами лагеря мне запрещалось вступать в дружеские отношения с охраной.
Перед выпиской из больницы медсестры сделали вид, будто нашли у меня вошь, и это позволило им сбрить мне волосы. Сильно нажимая на бритву, они проводили ею по коже.
Мою прежнюю одежду сожгли, но что мне было делать, оплакивать ее, что ли?
Меня отвели на склад. Я нашла длинную шаль, чтобы закрыть голову, мне выдали новые сандалии, чтобы было в чем красоваться, коричневые с блестящей латунной пряжкой. Я выбрала себе несколько великолепных португальских платьев, желтых и красных. Примеряя их, я посмотрелась в зеркало и поняла, что выгляжу так же, как прежде. Еще я приглядела длинное серое платье, пожертвованное народом Соединенных Штатов. Мне вернули деньги, от которых тут не было никакой пользы, партийный билет и даже нож с рукояткой из оникса. Партийный билет я сразу сожгла. Открыв конверт, я обнаружила в нем монету, доставшуюся от Конки. Я поцеловала ее и поблагодарила мою дорогую потерянную подругу за то, что она не плевала в меня, но при этом воспитала в своих детях чувство собственного достоинства, побудившее их плюнуть.
Доктор Маркус проводила меня в специальную комнату в дальнем конце деревянного барака. Тут были только самые младшие дети, они ходили за мной, смеялись, дергали меня за рукава. Некоторые из них играли в футбол мячом, сделанным из свиного мочевого пузыря, их пронзительные голоса висели в воздухе. Женщины, в большинстве венгерки, выглядывали из кухонь. Узнав, что они находятся здесь четыре года после перехода границы в 1956-м, я почувствовала к ним нежность. Кто-то написал на стене по-венгерски: «Мы оставили дома плащи, помолитесь о нас».
Идя вдоль забора из колючей проволоки к последнему бараку, мы повернули за угол, и тут я остановилась. На ступеньках сидела с младенцем на руках темноволосая женщина в длинной юбке. Она от удивления приложила руку ко рту, отдала младенца ребенку постарше и подошла потрогать мою голову.
— Агнец небесный, — сказала она, — они сбрили тебе волосы!
Не могу сказать, дорогая, как низко упало мое сердце при виде этой женщины. Я сразу поняла, что надо бежать, не только потому, что я нечиста, но и потому, что в конце концов они узнают, почувствуют это во мне, говорю тебе чистую правду, цыган всегда узнаёт, я принесу позор и им тоже. Она взяла мою руку и дала мне кусок хлеба. «Я не должна, — подумала я, — я предательница». А что я предала? Что я могла предать в себе прежней? Как далека я была теперь от Золи, проведшей много часов в комнатах Будермайса, у звонивших телефонов Союза писателей, у пульсирующих станков типографии Странского, под сияющими люстрами отеля «Карлтон» и во всех остальных местах, где я встречала Судьбу и примеряла сверкающие побрякушки, подаренные ею.
А теперь моя смуглая сестра кладет мне в руку хлеб и болтает на нашем милом древнем языке.
Ее звали Мозол. Она схватила меня за локоть и потянула в темный барак. Одеяла, несколько узлов, уйма ковриков на полу. Она указала на толстяка, который спал на изодранной кушетке, закрыв лицо шляпой.
— Это мой муж Панч, — сказала она, — ленив, как сукин сын. Храпит даже на ходу, говорю тебе. Иди, иди сюда, я тебе тут все покажу. Мы богатые, у нас есть комната. Никто из гадже не хочет быть с нами, так что весь барак только наш, можешь себе представить?
Она прикоснулась к моей щеке, потом повертела меня перед собой, и от ее голоса у меня закружилась голова: «Господь небесный, целую твои усталые глаза».
Рядом с Мозол мне оставалось только кивать и слушать. Слово за слово, скоро их набралось десять тысяч. Ее бесконечная болтовня забивала мне уши, но и ложилась бальзамом на раны моей души. Она показала мне бараки, провела по лагерю к магазину, в котором принимали такие карточки, как у меня. Мозол все говорила и говорила, даже, казалось, не умолкала, чтобы вздохнуть. Ее мужу редко удавалось раскрыть рот. Он называл ее своим маленьким соловьем, но его голос тонул в ее щебете. У Мозол было семеро детей, и она работала над восьмым, и если рядом не находилось с кем поговорить, она разговаривала с собственным животом.
Во всех тяготах, чонорройа, есть примесь смешного.
Память о тех днях прикипела к моему сердцу, и я не могу говорить о них спокойно. Началась жизнь, которой я не знала. Я больше не была поэтессой, певицей или книгочеем, я не была даже путешественницей. Каждый день я просыпалась на одном и том же месте. Ставила на плиту кофейник, проветривала матрас, выбивала его голыми руками. Ела я за одним столом с семьей Мозол, собиравшейся вокруг трехногой кастрюли. Они мне рассказывали истории, доверяли свои тайны. Такой жизни у меня никогда прежде не было.
Я снова поменяла одежду, теперь я носила яркие португальские платья. Я ловила свое отражение в окнах контор. Волосы отросли, и я вплела Конкину монету в пряди. Язык, на котором я говорила раньше, привел меня к двери в новую жизнь.
Ты можешь спросить, почему я не ушла из лагеря под покровом темноты, почему перестала скитаться, зачем принесла тайный позор семье Мозол, почему не сказала им, кто я такая и что со мной случилось. Бараки окружал забор, который был так низок, что его одолел бы любой ребенок, но мы боялись того, что за ним. Ужас лагеря представлялся меньшим, чем ужас перед тем, что находилось за забором. И вот что я еще тебе скажу: однажды, через несколько недель после того как меня отпустили из больницы, случилось нашествие насекомых, нечистых мелких тварей с желтыми крылышками. Я встала рано утром и обнаружила их на стене, их было множество. Они заблудились и сидели на стене, пока не умерли, крепко держась за нее своими крошечными лапками, оцепеневшими в последний момент. Я подошла, чтобы стереть умерших со стены, и тут одно насекомое ожило, и я поднесла его на тряпке к открытому окну.
И вот я позволила себе некоторое время снова пожить под крылом соплеменников. До меня дотянулась невидимая рука и развернула мое сердце к прошлому.
В лагере я прожила долгий год и не пыталась бежать.
Мы с Мозол стали собирать цветы, которые продавали на рынке возле Домплац. В бараке мы прятали деньги в углу за печкой. Мозол провела в подобных лагерях двенадцать лет, там рождались ее дети, и она мечтала о свободе. Но нужно было, чтобы ее приняла какая-либо страна, а кто же захочет помогать цыганам, если нас считают недочеловеками? И все-таки однажды утром Мозол прибежала и сунула мне в руку бумагу с канадским гербом. Доктор Маркус успела рассказать ей, что в этом письме. Я открыла конверт, взглянула и заявила, что счастлива. Мозол уставилась на меня:
— Как ты узнала о том, что сказало письмо?
Я перепугалась.
— Дорогая подруга, как ты узнала, что сказало письмо?
Я опустила глаза. Я едва не проговорилась, что прочла написанное, дочка, чуть не обнаружила, что умею читать и писать, что все это время я позорила ее семью, но вовремя остановилась. Солгала, что сумела почувствовать смысл письма, что знание вошло в меня через пальцы ног, что помогла моя интуиция. Мозол посмотрела на меня с сомнением, но возразить ничего не сумела и в конце концов рассмеялась. Она уже собиралась в Торонто, но через несколько дней пришло другое письмо, в котором говорилось, что Мозол и Панчу придется оплатить часть дорожных расходов. У медсестры, читавшей документ вслух, поблескивали глаза. Заплатить предстояло огромную сумму, но за эти же деньги семье предоставляли участок земли. Мозол ничего не понимала.
— Ясное дело, мы поедем на поезде, — сказала она.
— В Канаду? — спросила медсестра и засмеялась.
Мозол лежала на своей кровати из плетеной лозы и плакала. Постепенно она стала, можешь ли себе представить, менее разговорчивой. Она сказала, что Иисус плакал обо всех, но гадже возвели крышу в небе и своим шумом навлекли на всех беды, поэтому слезы Иисуса не могут освежить нас. Я никогда по-настоящему не верила в Бога, рай и прочее, о чем так горячо говорят проповедники, но ради Мозол старалась верить, ведь она этого хотела. Она перебирала четки, а я вспоминала нашу старую молитву: «Благослови эти удила, эту сбрую, эти вожжи, пусть эти колеса крепко держатся на твоей твердой земле».
Позднее, на той же неделе, мы сидели на крылечке барака. Передо мной прополз муравей, неся другого, который сложился пополам. Я прижала ладонь к прохладной земле. Муравей остановился перед моей рукой, поискал способ обойти ее, но потом забрался мне на пальцы и потащил по ним мертвого товарища. Я наклонилась и осторожно сдула их со своего пальца.
Мы жили совершенно не так, как в мои детские годы. Я столько раз забывала свою прежнюю жизнь, забывала даже, что я нечиста, и в каком-то смысле начала считать себя сестрой Мозол. Решение я приняла без страха. Иногда решаешь что-то, сама не зная почему. Я хорошо знала ближайший город. Мне не нравилось то, что я собиралась сделать, дочка, но я запрещала себе думать об этом. Я перерезала нерв, который подергивался во мне, и пошла на свалку в пригороде. Там ранним утром дымились горы мусора. В воздухе кружились пепел и пыль. Я сорвала с петель и взвесила в руках желтую дверцу от выброшенного буфета, с краской, отстающей от дерева. Вырезала на обеих ее сторонах по нескольку кленовых листьев и грифона — смешно, конечно, но мне было все равно.
Из деталей выброшенного карбюратора сделала две большие серьги.
На рассвете я нашла на лагерном складе испанскую шаль, повязала ею голову, вышла за ворота и стала бродить вдоль ручья за лагерем. Собирала в воде гладкие и круглые камешки. Эти камешки постукивали у меня в кармане по дороге в центр города, куда я несла все свое хозяйство. Порывы ветра подбадривали меня. Я прошла через вымощенную булыжником площадь. Странный свет наполнял все; казалось, ни один предмет не отбрасывает тени. Я по-прежнему ожидала неприятностей, но ничего плохого не происходило. Одинокая женщина не представляет особой опасности. Я бродила, пока не оказалась в узком переулке рядом с длинной Ольденбургерштрассе, неподалеку от вокзала. Меня поразила тишина, стоявшая в переулке, несмотря на многочисленных пешеходов. Под ветхой аркой я нашла два выпавших цементных блока, положила на них дверцу от буфета, рядом подстелила одеяло, села и склонила голову. Я повторяла себе снова и снова, что я предала всех, даже саму себя.
Ничего не случилось. Из ресторана по соседству ветерок доносил запах жареной капусты. Я слышала вокруг себя гудение голосов. Работники заведения курили у входа и смотрели на меня, показывая пальцами. Женщины в длинных коричневых пальто проходили мимо, безразлично вскинув головы, но я чувствовала, что они не донесут на меня. Я слышала цоканье их каблуков. Миновав меня и отойдя на шесть шагов, они почти всегда оборачивались, мгновение стояли в нерешительности и шли дальше. Формой общения я выбрала молчание, оно не хуже других. Молодой человек присел передо мной на корточки и протянул мне ладонь. Я положила в нее речные камешки и попросила его бросить их на мой столик.
— Не волнуйся, бояться нечего, — сказала я ему. — Возьми мою руку, но не смотри мне в глаза.
У него были гладкие, без четко очерченных линий, ладони, худые руки, узкие плечи. Лицо, однако, доброе. На широком носу — красные пятна, след от очков. Поэтому я сообщила, что ясно вижу, что он оставил что-то в прошлом и, вероятно, это имеет какое-то отношение к расстоянию. Он отрицательно покачал головой:
— Нет.
— Ну тогда, возможно, это как-то связано со зрением. У него стали подергиваться губы.
— Да, — запинаясь, сказал он, достал из кармана очки и надел их. Я уже овладела его волей. Только и всего, ничего таинственного в этом не было. Я прикасалась по очереди к разбросанным камешкам и напевала над ними какую-то чепуху.
Я попыталась представить себя со стороны, и то, что я увидела, меня нисколько не смутило. Мошенничала я совершенно спокойно и начала с вопроса: сердце или богатство?
Вопрос ничего не значил, но, кажется, возымел нужное действие.
— Сердце, — тотчас ответил парень. Я перекрестила его ладонь. Он второй раз кинул на стол камешки.
— Ты прошел через темные времена, — произнесла я.
— Да.
— Ищешь сейчас другое место.
— Да.
— Оно предполагает бегство или еще какое-то движение.
Его глаза засветились, и он еще ниже наклонился над столиком.
— Город или городок, — сказала я, — неподалеку отсюда.
— Да-да, Грац.
— Темные дела делались в Граце, и ты держал там чью-то руку.
— Да, — признался он, широко раскрыл глаза и рассказал, что был у него друг по имени Томас, который погиб после войны — наступил на трамвайные рельсы, стопу зажало, и он погиб, попал под трамвай, остановить его было невозможно.
Я закрыла глаза и попросила парня бросить камни на стол третий раз.
— За смертью Томаса последовала ужасная печаль, — сказала я и нахмурила лоб. — Она как-то была связана с рельсами.
— Да-да, это был трамвай!
— Томас страдал из-за чего-то во время войны, что-то ужасное было связано с его военной формой.
— Да, ты права, — прошептал парень, — он хотел дезертировать.
Хотел уйти из армии, повторила я, но боялся того, что будет, боялся позора. Он боялся гнева своего дяди Феликса.
Я долго смотрела парню в глаза и сказала, что есть и другие тайны, а потом еще сильнее нахмурила лоб, прикоснулась к холодной руке парня и после долгого молчания произнесла:
— Дядя Феликс.
— Но откуда ты знаешь, — спросил парень, — откуда, скажи на милость, ты знаешь его имя?!
Я хотела сказать, что есть вещи поважнее правды, но промолчала.
Теперь, через четыре десятилетия, может показаться, что я не боялась, но, говорю тебе, кровь бежала у меня по жилам в три раза быстрее обычного, я ожидала, что из-за угла вот-вот покажутся полицейские или какой-нибудь дух предков выглянет из дверного проема посмотреть, что случилось со мной, как я предала все, что знала. У меня не было названия для того, чем я стала, я не существовала ни для боли, ни для радости.
И вот, чем меньше говорила я, тем больше говорил этот парень, даже не понимая, что сам мне все рассказывает. Они никогда не помнят сказанного, чонорройа, но ждут от тебя мудрости, которую ты у них же и черпаешь. Он давал мне ответы, я повторяла их, делая своими, и он понятия не имел, что я его дурачу. Я могла бы одеть мертвецов в медвежьи шкуры и учить их танцевать, а он бы все равно думал, что они явились его утешить. Он заговорил тихим ровным голосом. Я сказала, что ему надо носить в кармане хлеб для защиты от невезения, а еще — что в мире духов с его другом Томасом все хорошо. Я говорила о добре, о стремлении, о видении.
— Держи вещи близко к сердцу, — посоветовала я, — и они станут силой.
Парень встал, запустил руку глубоко в карман, вынул целую пригоршню монет и положил на мой столик.
— Ты даже не представляешь, что это для меня значит, — сказал он.
Я спрятала монеты в карман и поспешила обратно на свалку. Нашла старый стул и поставила его в переулке. К полудню у меня было четыре клиента, каждый из которых платил больше предыдущего за мои предсказания, делавшиеся все мрачнее.
Бывало, должна признать, я посмеивалась над их глупостью. Однажды, похлопывая себя по бедру дубинкой, ко мне подошел полицейский. Судя по рыку, он вполне мог бы в свое время быть милиционером Хлинки, но я раскинула для него речные камешки и наговорила ему ерунды о его счастливом будущем, и он обещал, что оставит меня в покое, если не стану доставлять неприятностей. Я велела носить носки разного цвета, чтобы выпала ему удача, и на следующий день, проходя мимо, он мельком взглянул на меня, слегка приподнял штанины — один носок был коричневым, другой синим — и пошел дальше.
Прошло несколько недель, и я совсем забыла себя в предсказаниях. Пошли слухи о моих талантах. Ко мне приходили многие, особенно молодые люди. Я видела, что что-то у них внутри обмякло, разболталось и лишило их надежды, а они рассказывали мне о себе и сразу об этом забывали. Я обещала им исцеление и наступление хороших дней. Сделала крест из воска, смешанного с древесным углем, и завернула его в волосы. Сшила две пуговицы вместе и привязала их к палочке. Эти вещицы я называла своими трупиками и, предсказывая, раскладывала их вокруг себя. Такие смешные амулеты только придавали веса моим словам. Мне за такие глупости хорошо платили, и я сидела, глядя, как одни тени тянутся к другим, пока идиоты катают речные камешки по столу, сделанному из дверцы буфета. Я не сострадала им, меня не трогали их проблемы.
Мозол едва не выплакала себе глаза, когда я отдала ей все заработанные таким образом деньги.
Осенью 1961 года она уехала на грузовике. Пожитки сложили в кузов, покрытый брезентом, получилась высокая куча, и на нее усадили детей. Ее муж сел с ними, чтобы они не свалились, но сразу уснул. Мозол улыбнулась, сжала мне руки и посмотрела в глаза. Я потом долгие годы вспоминала этот взгляд. Я едва не сказала ей правду. Несколько раз, пока она собирала пожитки, я останавливала ее и говорила, что должна сказать ей одну вещь. Но она отнекивалась: некогда, мол, потом скажешь. Я уверена: уезжая, она знала. Она поцеловала меня в лоб и приложила мою руку к своему сердцу.
Для нас не существует прощания, чонорройа. Один уезжает, другой остается. Ačh Devlesa. Dža Devlesa. «Оставайся с Богом, иди с Богом».
Я видела белые горы на фоне неба, и мне не стыдно признаться, что они навевали на меня страх.
— Ты следующая, — сказала доктор Маркус и пошла обратно к своей больнице, крепко сцепив за спиной руки.
Какой потерянной почувствовала я себя, дочка, какой одинокой!
Одурачить можно только человека с желаниями, у меня их не было. Моя подруга уехала. На следующее утро я надела ту же одежду, которую носила последние месяцы, взяла дверцу от буфета и приготовилась идти в город. Но тут увидела свое отражение в зеркале и — позволь мне сказать это прямо, дочка, — поняла, что в своем позоре потеряла последние клочки достоинства. Я не собираюсь витиевато оправдываться, я делала все это с определенной целью, но теперь цели не стало. Я посмотрела на себя: ничто не поддерживало меня слева и мало что поддерживало справа. Тяжелейшее бремя в жизни — то, что о нас знают другие. Но, может быть, есть бремя и потяжелее: то, что другие думают о нас, когда нас не знают и судят согласно своим представлениям. А еще хуже действительно стать такими, какими они нас представляют, и я, чонорройа, такой стала.
Я прошла мимо собора на улице Ференца Листа. Ни звука не доносилось из-за высоких окон, закрытых ставнями. Я разложила вокруг себя свои амулеты. Собрался народ, я раздавала людям плохие предсказания, и они принимали их и носили, словно маски. На следующий день я вышла за красно-бело-красный барьер, как обычно, но вместо того, чтобы идти по дороге на свалку пошла в сторону гор.
Этой ночью я проснулась, думая, что Энрико здесь. Я встала, зажгла лампу, но нашла только эти страницы. Из окна открывался вид на долину. Как это говорится о холоде, который обостряет все углы? Энрико говаривал, что дни, прожитые, как кажется, впустую, — самые лучшие.
Помнишь ли ты, дочка, как выглядел твой отец, вернувшись домой после похода за скалистую часть северной горы и падения с невысокого выступа? Он нес лекарства для животных — стероиды, гормоны для инъекций, — чтобы продать по другую сторону гор. Он плотно набил ими огромный рюкзак, свои карманы и носки и пошел к городку Мария-Луггау. Начиналась метель, перед ним то раздвигалась, то смыкалась завеса снега. Он пробирался по выступу, по которому даже козы ходить не решаются. Шагнул с обрыва, и его падение приостановил лишь другой выступ скалы, пониже. Упал в сугроб, посмотрел: нога распорота. Он подумывал сделать себе укол, но не знал, какое из лекарств, которые у него с собой есть, может снять боль. Пришлось ему откапываться складной лопаткой, пристегнутой сбоку к рюкзаку. Кровь наполнила сапог. Он понимал, где находится, только по шероховатости стволов деревьев: чем ниже по склону, тем менее грубой становилась кора. Он пришел домой, сбросил рюкзак и сказал:
— Поставь чайник, Золи, я замерз.
Он стянул сапог, водрузил его на печку и заметил, что вечер для прогулки выдался очень плохой. Его не было дома целых три дня.
Я так и вижу его сейчас — тонкий нос, широкий рот, глубокие морщины на лице, глаза полузакрыты: днем вокруг нестерпимо ярко сверкал снег.
Вступили в силу новые законы, и уже не надо было переносить с той стороны горы лекарства, сигареты, кофе и семена. А поставлять динамит тирольцам, которые подрывали столбы, желая вызвать хаос, Энрико всегда отказывался. Он бросил это свое занятие так же внезапно, как начал, и с тех пор редко ходил в горы, разве что по праздникам. Теперь он зарабатывал на жизнь мельницей, а когда с мельницей случилось то же, что и со всем остальным, он купил ее и перевез нас сюда. Мельничное колесо продолжало крутиться, а он брался за любую работу, какую мог найти в долине. Дважды или трижды в день он, бывало, стоял в дверях, глядя на то, что творится с погодой над горой. Он сумел бы пройти на другую сторону и с завязанными глазами.
Я любила твоего отца, он был чист и прост. Только его и тебя я никогда не предавала.
Впервые меня подвез на грузовике крестьянин, который ехал продавать фрукты. Он носил черный костюм. Румяный и свежевыбритый, глаза налиты кровью. Он знал, что я бегу от чего-то, но сначала не сказал ни слова. Я, насторожившись, сидела в кабине. Он завел двигатель, переключил передачу и спросил, куда мне нужно. Я не ответила, а он пожал плечами и сказал, что направляется на рынок, придется пересечь несколько городков по дороге, и я могу поехать с ним, если не буду злиться и жаловаться. Я снова прикинулась немой. Крестьянин глубоко вздохнул, словно распознал старый трюк. Это действительно был мой старый трюк, и он всегда подводил меня, как и привычка оглядываться через плечо.
— Боишься чего-то? — спросил он.
Мимо проплывали живые изгороди, деревья и ветряные мельницы, и я подумала, что очень странно было бы проделать такой путь пешком и что, когда быстро едешь на машине, все воспринимается совсем иначе. До сих пор не помню, как шла в тумане после суда. Никогда не вспоминала, как переходила границы, сначала из Словакии в Венгрию, а потом из Венгрии в Австрию. Я не думала, куда иду. Париж казался такой же достойной — или такой же смехотворной — целью для путешествия, как и любой другой город.
Через некоторое время пошел дождь. Дворники на ветровом стекле не работали, но крестьянин привязал к ним веревку, чтобы передвигать их, не выходя из кабины. Он показал мне, как это делается, и я была очень довольна, что мне есть чем заняться. Я тянула веревку вдоль приборной доски сначала в одну сторону, потом в другую. Крестьянин сделал мне комплимент, сказал, что у меня хорошо получается, но я заметила, что он опустил боковое стекло и курит, как паровоз. «Значит, и он считает, что от меня плохо пахнет», — подумала я. Хотелось смеяться. Я тоже опустила стекло, и меня стал обдувать холодный ветер. Мы ехали на запад по безлесной местности вдоль горной гряды. Дорога шла прямо, деревья становились по стойке «смирно». Вдалеке виднелись высокие белые горы. Меня удивило, что чем ближе мы к ним подъезжаем, тем дальше они отступают. Крестьянин рулил одной рукой и время от времени посматривал на меня.
— Слышала, русские запустили новый спутник? — сказал он.
Я понятия не имела, ни о чем он говорит, ни зачем ему это знать.
— Ночью спутники выглядят как маленькие движущиеся звездочки, — добавил он.
Я сделала несколько жестов руками и напоследок потеребила пальцы в ладони, будто растираю зуб, который мог бы лежать там. Крестьянин покачал головой, вздохнул, придерживая руль коленом, закурил сигарету, выдул из ноздрей струи бледно-голубого дыма и протянул сигарету мне. Я покачала головой, нет, но другой голос сказал: «Бери ее, Золи, ради бога, возьми ее». Он пожал плечами и поднес сигарету к окну. Я смотрела на тлеющий уголек. С его пальцев полетели искры. От табачного дыма у меня кружилась голова. Это был один из первых уроков, преподанных мне Западом: здесь дважды не предлагают. Всегда надо соглашаться. Скажи «да» прежде, чем они подумают, что ты скажешь «нет». Скажи «да» прежде, чем тебя попросят сказать «да».
Дорога убегала под грузовик. Лишь тогда я начала осознавать, что действительно попала в другую страну. Я обернулась, чтобы посмотреть на семью, собиравшую ежевику возле дороги, и смотрела, пока люди не превратились в крошечные точки вдалеке. Высокие силосные башни уступили место колокольням, и на окраине большого города водитель съехал с дороги на пыльную обочину.
— Ну вот, приехали, — сказал он, выбрался из кабины, поднял брезент и дал мне несколько яблок. — У меня всегда была страсть к путешествиям. — Я кивнула. — Держись подальше от кибара, и все будет в порядке.
Тогда я почему-то забыла о своей мнимой немоте и спросила:
— А что такое кибара?
Он и глазом не моргнул.
— Жандармы.
— Спасибо.
Он долго смеялся, а потом сказал:
— Так я и думал.
Я вся напряглась, дернула дверную ручку, а он запрокинул голову и снова засмеялся.
Я пыталась уйти по обочине дороги, а он ехал рядом со мной. Мимо, сигналя, проносились машины. По одну сторону от дороги было пастбище, по другую строили каменный дом. Когда я ускоряла шаг, грузовик тоже ехал быстрее. Крестьянин руками сворачивал самокрутку, а руль придерживал коленями. Потом остановил грузовик, провел языком по папиросной бумаге, высунулся из окна и дал мне две самокрутки. Я их сразу приняла.
— Люблю рассказы о побегах, — сказал он, переключил передачу и скрылся в облаке пыли. Я остановилась и, глядя ему вслед, думала: «Да, вот я и в Австрии, в руке у меня две самокрутки, водитель помахал мне на прощание из видавшего виды грузовика; если б мне предложили угадать с четырех раз, где я окажусь столько лет спустя, я бы ни за что не угадала».
В тот вечер я нашла себе для ночлега чудесный сад, уединенное место с густо растущими кустами. Приближался сильный ветер, об этом возвещали хлопающие ставни в окнах домов. Пошел дождь, и я прижалась к стене. Проснувшись, обнаружила, что провела ночь у памятника павшим во время войны. Станислаус любил повторять, что войны затевают специально для резчиков по камню, и я, встречая в каждой деревушке изваяние Христа или солдата, думала, что дедушка прав. Но кто же помышляет о памятнике на поле боя? Кому в разгар боя приходит в голову, что когда-нибудь он окажется в руках резчика по камню?
Я прокляла свои старые стихи и пошла к городской площади — даже не зная, что это за город, — и там предсказывала будущее, пока не заработала на проезд дальше по железной дороге. На рельсах стоял сверкающий поезд. Меня одолевали вопросы. Куда я могу доехать? Как я пересеку границу без паспорта? Где меня могут принять? Я пыталась отодвинуть эти мысли в сторону. «Куплю билет на запад, — думала я, — вот и все». Я уже отстояла половину очереди к окошечку кассы, когда появились два жандарма. Один приставил мне к подбородку холодную дубинку и ею приподнял мне голову. Потом повернулся к товарищу и что-то ему шепнул. Я подумала, что они затеяли лепить статую, используя меня в качестве натурщицы, поэтому, когда жандарм обернулся, цыганки уже не было, она снова ушла, пешком.
В Австрии ты не переходишь через горы, а идешь долинами вдоль рек. Ты как будто зажата между грудями, не всегда добрыми, но они не дадут тебе сбиться с пути.
Моя река, прозрачная и бурная, называлась Мюрц. Я шла много дней берегом. В пойме попадались хижины, в которых можно было полежать на соломе и поспать несколько часов. Я смотрела, как кружится сокол, камнем падавший на добычу в траве. Сделала себе из веток и куска рогожи навес над головой от дождя и солнца. Когда пришлось уйти с берега реки на прямую дорогу, всегда находились добрые водители, подвозившие меня. Где запад, я определяла по заходу солнца, а ранним утром в ту сторону указывали тени. Над головой пролетали стаи диких гусей, и мне казалось, что я от них отстала. Местами шоссе делалось широким и многополосным, таких я никогда прежде не видела, но по-прежнему предпочитала проселки и дороги вдоль берега реки, города обходила. Из церквей доносилось пение, из ресторанов — смех и приятные запахи. В мелких деревушках австрийцы насмехались надо мной — цыга, воровка, черный фараон, — но некоторые приподнимали шляпы при встрече или посылали за мной детей с сыром, хлебом и выпечкой. Один мальчик подвез меня на скутере и обещал отвезти на другую сторону горы, чтобы мне не пришлось идти по железнодорожному тоннелю, но не отвез, просто ездил на своем скутере туда-сюда перед своими друзьями, которые свистели и глумились. Я сделала вид, что насылаю на него проклятие, тогда он остановился — они так пугливы иногда, боятся собственных страхов.
Однажды вечером я прошла мимо семьи, стоявшей у своего горящего дома. Я вернулась и поделилась с ними той едой, которая у меня была: хлебом и курятиной. Они не бросили то, что я дала, на землю, как я ожидала, просто сгрудились, помолились, поблагодарили меня, и тогда мне пришло в голову, что мир добра так же разнообразен, как и мир зла.
Я обрела уверенность слепой — могла идти по дороге с закрытыми глазами. Я шла по траве вдоль дороги с оживленным движением на Капфенберг, Брюк, Леобен, где горы поднимались все выше, они были даже выше, чем самые высокие Дрожащие горы. Я постояла на развилке. Одна дорога вела на юг, другая — на север, и я выбрала, как уже бывало не раз, не ту. Пошла на север вдоль другой реки, горы подступали к ней все ближе, деревья, росшие из скал, нависали надо мной, крутые утесы поддерживались огромными сетками. Мимо проносились автомобили, и тогда я увидела знаки, предупреждавшие о тоннеле впереди, красные знаки с белыми краями. Ничто не могло вызвать у меня большего страха, даже в детстве я отказывалась идти в такую тьму. Я вернулась назад и попробовала идти по более узкой дороге, но обойти тоннель не удалось. На придорожной заправочной станции я расспросила одного старика, и он сказал, что дороги в обход тоннеля есть, но поверху мне его не обойти, погибну. Самое безопасное — проехать тоннель на попутном грузовике.
Грузовики стояли в очереди к заправке, и водители, выглядывая из кабин, переговаривались. Их речь была столь же груба, сколь разнообразны языки, на которых она звучала. Я сомневалась, что эти люди по-доброму отнесутся к цыганке, путешествующей в одиночестве, но, сказать по правде, я так боялась тоннелей, что сделала бы все, что угодно, лишь бы не идти через них. Два дня я то приходила к этой бензозаправочной станции, то уходила от нее, но потом, к стыду своему, купила себе бутылку, чтобы опьянеть и решиться. На бутылке была изображена зеленая лоза, содержимое отдавало микстурой от кашля, но опьянение дало мне мужество раз за разом обходить водителей грузовиков. Я забиралась в кабины, сжималась, подтягивая колени к груди, смотрела прямо вперед. Тоннелей, конечно, было много. Часто их еще только строили, и нам приходилось ждать часами, но водители все, кроме последнего, оказались, в сущности, добрыми людьми. Угощали меня сигаретами, а иногда и делились последним, что у них оставалось из еды. Показывали мне фотографии своих детей, а один даже подарил статуэтку святого Иуды, которой очень дорожил. Потом, к стыду своему, я продала ее: нужны были деньги на еду. В конце каждого тоннеля я выбиралась из кабины грузовика, чтобы прояснилось в голове, и прощалась с водителем. Часто они при этом говорили, что я могу ехать с ними и дальше, если хочу. Но мой дух заключался в ступнях, чонорройа, я хотела идти дальше сама, тогда я чувствовала себя в большей безопасности. Порой я думала: неужели я обречена на это проклятием?
Я шла, не поднимая головы, останавливалась в заброшенных сараях. Иногда переходила ручей по тонкому стволу дерева, чтобы найти убежище в светлом лесу. Подходя к тоннелю, покупала себе бутылку спиртного и только потом шла к месту, где могли останавливаться грузовики.
Мне казалось, что существует два разных мира — мир деревьев и мир машин: один светлый, другой темный.
Иногда возле деревень я встречала людей из нашего народа. Для собственной безопасности я не говорила с ними, опасаясь осквернить их, — я могла легко отпугивать детей проклятиями. Помню поселок на окраине городка на равнине у подножия Центральных Альп. Среди молодых деревьев я увидела мальчишек. Я не хотела показываться на глаза взрослым, но от колодца шла женщина, которая приветствовала меня сначала по-немецки, потом по-цыгански. Я с трудом понимала диалект, на котором она говорила, но, побеседовав со мной, она пришла в такой восторг, что бросила ведро, благословила меня трижды и повела в свой поселок. Мне было не вырваться из ее хватки. Дети танцевали вокруг меня, тянули меня за одежду. Я насыпала на лист жести кучку песка и с помощью пилы показала им, как песок подпрыгивает. Они смеялись и катались по земле от радости. Женщины приготовили мне картофельные оладьи, налили чашку фруктового сока, правду тебе говорю, никогда не сталкивалась с такой щедростью.
Пять девушек стали танцевать. Они были в одинаковых зеленых платьях с белыми поясами, расшитыми шнурками. Слушая музыку, я была счастлива, но представь себе мой страх, дочка, когда мне объявили, что в этом же таборе уже несколько лет находятся трое наших из-под Трнавы. Они, как мне сказали, работают на автомобильном заводе и вечером вернутся. Я хотела сбежать, но не смогла, так велика была сила их дружелюбия. Мне даже дали старую одежду, а мою постирали. Я боялась наступления вечера, и, конечно же, когда эти рабочие пришли с завода, первое слово, которое вылетело из их темных ртов, было «Золи».
Меня так давно никто не называл этим именем, что его звук был словно ударом камня, выпущенного из рогатки.
И все же они не струсили и не отступили, не оплевали и не проклинали меня. Нет, они высоко подняли мое имя. Эти трое вели оседлый образ жизни. Когда-то они жили возле шоколадной фабрики, а потом, вскоре после войны, оттуда ушли. Несколько раз они видели и слышали, как я пою, но не знали, что я пишу стихи. Вскоре я поняла, что они ничего не знают ни о суде надо мной, ни о том, что случилось с нашим народом в последние годы: о переселении в башни, о законах, о поджогах. Этих мужчин несколько раз разворачивали на границе. Но они знали о пути через Дунай и сказали, что в конце концов вернутся в Словакию, что на свете нет другого места, где им хотелось бы быть. Мы всегда любим оставленное в прошлом, и я боялась огорчить их, рассказав, что стало с нашим народом, хоть и понимала, что рано или поздно в этот вечер мне зададут непростые вопросы о моей жизни и мне придется отвечать.
Разум творит, что хочет. Все это время я подавляла в себе желание петь, этот запрет исходил из глубины души. Забыть — способ уцелеть. И все же в тот вечер я понимала: чтобы уцелеть, я должна спеть. Вокруг столпился народ, зажгли фонарь, передавали по кругу бутылки. Я знала, что никогда не запою песни которые записывала на бумаге — такой договор я заключила сама с собой, — но могла петь старые песни, выученные еще в детстве. Я сделала глубокий вдох. Первые слова спела ужасно. Слушатели сжались. Потом я расслабилась и почувствовала, как музыка движется сквозь меня.
«Когда я режу черный хлеб, не смотри на меня сердито, не смотри на меня сердито, потому что я не собираюсь его съесть. Старый конь стоит, хоть он и не спит, он всегда настороже, смотрит одним глазом. Если у тебя есть деньги, можешь думать все, что угодно».
Думаю, ты не усомнишься, если я скажу, что у людей в тот вечер в глазах стояли слезы, что каждый хотел прижать меня к сердцу, будто сестру. Я подумала, что оскверняю их, а они этого не знают, что навлекаю на них позор, а они и об этом не подозревают.
Эти мысли кололи мое сердце, словно острый нож, но что мне было делать? Сколько раз мне еще придется предавать? Это правила, а не зеркала крадут наши души.
Они танцевали в тот вечер, свет костра бросал красные блики на их черные платья. Утром я тайком ушла из табора и по дороге позволила себе спеть несколько песен. С ними было легче идти, и меня изумляла их красота. Раз или два у меня в голове зазвучали песни, которые я сочинила и записала на бумаге, но я заставляла их умолкнуть, не хотела их слышать.
Дорога повернула на запад. Остановилась машина, в которой ехала семья. Мужчина показал мне большим пальцем за спину, чтобы я села назад, к его детям. Те опустили оконное стекло, и я чувствовала, как теплый ветер дует мне в лицо. На заднем стекле я заметила следы от собачьего носа, но самой собаки в машине не было. Я не расспрашивала, но заметила, что дети недавно плакали, и подумала, что собаку они потеряли. «Рыжую», — подумала я. Чтобы их развеселить, я стала, не раскрывая рта, напевать мелодию песни о старом коне. Отец, сидевший за рулем, обернулся с улыбкой, мать продолжала смотреть вперед. Я откинулась на спинку сиденья и продолжала петь без слов, и отец сказал, что ему нравится мотив, и тут я, к своему удивлению, запела со словами. Мой голос смешался с ветром и разнесся над сотней пройденных мной дорог.
Когда меня высадили у кафе, дети снова заплакали, а мать дала мне денег. Отец приподнял шляпу над загорелым лицом, сказал, что его всегда тянуло к природе, и улыбнулся:
— Хорошо поёшь.
Я так давно не слышала ничего подобного, что еще некоторое время, уходя подальше от города, повторила эти слова. Потом я села, развела костер и стала следить за водомерками в ручье. Странные, древние, они быстро скользили по поверхности воды, не оставляя на ней ни следов, ни кругов.
Много дней спустя в одном из городков я встретила своего последнего водителя.
Он остановил грузовик на обочине дороги рядом с тротуаром, где играли мальчишки, и сказал, что один короткий поцелуй не помешает. Я сказала ему, что могу предсказать будущее, но он ответил, что и так уже его знает, его увидеть просто, оно вот, у него перед глазами, и в нем есть один короткий поцелуй. Лицо у него было испачкано мазутом и поблескивало от пота. Я прикоснулась к ручке дверцы, а он схватил меня за другую руку и снова потребовал благодарности. Я потянула за ручку, а он обхватил мою шею и вынудил меня откинуться на спинку сиденья, надавив большими пальцами на впадинки между шеей и ключицами. Я помолилась, чтобы Бог дал мне сил, замахнулась и ударила его кулаком в глаз, но он только рассмеялся, поскрипел зубами и стукнул меня кулаком по лбу. В глазах у меня потемнело. Я представила себя матерью Конки, у которой плоскогубцами вырывают ногти. Он сорвал все пуговицы с моей одежды, добрался руками до второго платья и его тоже разорвал. Все произошло очень быстро. Я смотрела на его руки. Его лицо смягчилось, на мгновение стало нежным, и он сказал:
— Ну же, женщина, один короткий поцелуй.
И когда он поглаживал мне плечо, я поняла, что украденное спасет мне жизнь.
Лезвие ножа с рукояткой из оникса вошло ему в глазницу, будто в сливочное масло.
Я выскочила из кабины, вытащила свои пожитки, а он, спотыкаясь, ходил рядом и кричал:
— Шлюха забрала мой глаз, она забрала мой глаз на хрен!
И в самом деле, нож он держал в руке, на месте глаза — кровавая каша. Вокруг него собрались мальчишки, стали вопить и тыкать в меня пальцами. Я побежала по узкому тротуару, ища, куда бы свернуть. Пробегая мимо деревянного сарая, я оторвала одну доску и протиснулась в него. На земле возле оторванной доски лежали отвалившиеся от нее щепки, и я понимала, что оставила им след, по которому они смогут пойти за мной, но времени уже не оставалось.
В переулке раздался громкий шум шагов. В сарае штабелем лежали старые листы шифера, стояли какие-то сельскохозяйственные машины и синий автомобиль. Я попробовала открыть дверцы, но все они были накрепко заперты. Я подошла к машине сзади и потянула за серебристую ручку. Крышка багажника приподнялась. Я забросила в него узел со своими пожитками, в ужасе огляделась и забралась внутрь, придерживая крышку, чтобы она не захлопнулась. Снаружи донесся треск отламываемой доски. Мальчишки кричали, стучали палками по чему попало, и я поняла, что мне конец.
Сущая ерунда, сейчас я понимаю, но, когда они ушли из сарая — один крикнул, что видел меня на поле, — я легла на спину и заплакала, чонорройа. Неужели так будет всегда? Я опустила крышку багажника, положив на замок одеяло, чтобы она не захлопнулась, а потом свернулась калачиком в темноте.
Утром я проснулась от того, что кто-то с сопением поднимал крышку багажника.
Мои злоключения не закончились тюремным сроком, как ты, может быть, подумала. Человек, нашедший меня в своей машине, носил красивый воротничок и булавку в галстуке. Он уставился на меня, потом сильно хлопнул крышкой багажника, и мы поехали. Я слышала его невнятное бормотание и еще какое-то постукивание — наверное, это были четки. Я не сомневалась, что он отведет меня в суд или в какой-нибудь еще лагерь либо сдаст властям. Через час или чуть позже багажник открылся, и на меня сверху вниз посмотрел молодой человек в черном костюме с белым воротничком. Я моргала от яркого света, прижимая к телу разорванную одежду.
— Я весь ваш, — сказал человек с булавкой в галстуке.
Я пришла в ужас, но он провел меня по усыпанной галькой дорожке к дому. Я много слышала о священниках и знала, как легко они превращаются в бюрократов, но в отце Ренке было что-то располагающее. Я не пыталась бежать. На кухне своего дома он усадил меня за небольшой стол. Несмотря на молодость священника, виски у него уже начали седеть. В жизни он знавал немало цыган, сказал он, попадались среди них и хорошие люди, и плохие, не ему судить их.
— Но как, скажи на милость, ты оказалась в багажнике автомобиля? — спросил он.
Я стала сочинять очередную историю, но он вдруг потребовал:
— Правду, женщина.
Я рассказала ему все, как было, и он сказал, что, пожалуй, полиция меня действительно ищет, но волноваться не стоит, он увез меня далеко. Прежде он имел дело с перемещенными лицами в расположенном поблизости лагере Пеггец.
— Найдется для тебя постель, если захочешь. — пообещал он и показал мне лестницу, которая вела в комнатку на чердаке, где я могла ночевать. За это он попросил меня мыть полы в церкви, поддерживать порядок в ризнице и ходить на его службы — простые вещи, но для меня — непосильное бремя. Я прожила там три месяца и до сих пор вспоминаю, каким необычным мне все казалось, как много было разных тканей, блюд и полированной мебели. Несмотря на мою мирскую опытность, я не могла понять, как работает пылесос, и никогда прежде не пользовалась отбеливателем. Понаделала дыр в рубашках священника. Оставила включенный утюг на чайном полотенце, доска для глажки обуглилась, но отец Ренк не сердился, ему все это казалось только забавным. Сидя на кухне, он наблюдал за моей работой и посмеивался, а однажды даже сам взялся за пылесос и, напевая, покатил его по коридору. По утрам я слушала его проповеди о мире, он стоял у алтаря и говорил прихожанам, что все мы — белые, черные, австрийцы, итальянцы, цыгане, неважно — должны жить в дружбе, что это просто. «Много он понимает!» — думала я, но молчала, выполняла свои обязанности по уборке и не поднимала головы.
Однажды вечером он застал меня у алтаря. Я не стояла на коленях, а сидела. Он опустился на переднюю скамью и спросил, к чему я стремлюсь.
— Перейти через гору, — ответила я.
Он сказал, что это хорошие слова, но одному только Богу известно, куда они меня заведут. Я отвечала, что нас с Богом вряд ли можно считать друзьями, хотя дьяволу я иногда нравлюсь. Он отвернулся к окну и улыбнулся.
В следующие несколько дней отец Ренк несколько раз звонил по телефону, потом однажды утром сказал:
— Собирайся, Мариенка.
— Что собирать? — спросила я.
Он усмехнулся, вложил мне в руку деньги и повез меня по красивым местам на юг. Мы проезжали через деревни, где жители приветствовали машину священника. На нижней стороне моста было написано: «Единый Тироль». Машина поднималась в гору, поворотам и шпилькам[26] было не видно конца, казалось, обернешься и увидишь саму себя. Каждую минуту появлялось что-то такое, от чего у меня дух захватывало: отвесные серые скалы, отара овец, занимающая всю дорогу, внезапно появляющаяся тень канюка — темное пятно в придорожной траве.
Мы остановились в маленьком городке Мария-Луггау, где отец Ренк обошел двенадцать кальварий[27], от одной к другой, благословил меня на путешествие и оставил в местном кафе с человеком, который едва взглянул на меня поверх края своей чашки.
— Через гору? — спросил он по-немецки. Я сразу поняла, что это не его родной язык.
Я кивнула.
— В этой части света есть только две важные вещи, — сказал он, — Бог и деньги. Тебе повезло, что нашла первую.
Людей до сих пор через горы он не переводил, и эта идея ему не очень нравилась. Он согласился перевести меня, если я понесу на спине мешок. Я ничего не знала о контрабанде, контрабандистах и налогах, но сказала, что смогу унести свой вес и даже больше, лишь бы попасть в Париж. Он усмехнулся, глядя на меня, и повторил:
— Париж?
— Разумеется, — ответила я.
— Париж? — переспросил он и не смог удержаться от смеха, и я подумала: «Мерзкая тварь!»
Он носил кожаный жилет, вдоль его изрезанного складками лица свисали пряди волос.
— Ты выбрала не ту дорогу, — сказал он. — Разве что будешь взбираться на горы год-другой.
Он нарисовал на тыльной стороне своей ладони карту и показал на ней Париж, потом Италию и Рим.
— Я не дура! — отрезала я.
Он допил черный кофе из маленькой чашки и сказал:
— И я не дурак.
Потом затушил окурок о пол, поднялся с места и пошел не оглядываясь.
Выйдя на улицу, он наконец обернулся, указал на меня и сказал, что мне везет, только покуда я дружу со священником.
— На другую сторону горы, и все, поняла меня?
В ту ночь, ведя меня через границу, он нес три мешка шприцев, а мне в конце концов не позволил нести ничего. Мы тихо шли по долине, на речных камнях блестел свет луны. Прошли по лугу, где трава доставала мне выше пояса. Мой проводник объяснил, что по каждую сторону от границы есть два сорта полицейских, в горах они стоят цепочкой на разных расстояниях друг от друга. Итальянцы, сказал он, ненавидят его больше остальных.
— Ты понимаешь, что тебя могут арестовать? — спросил он.
Я отвечала, что это вряд ли для меня новость и что я знаю разницу между дверью и ключом. Мы остановились у опушки леса.
— Ты полна перца? — спросил он, покачал головой и вздохнул. Потом обвязал меня веревкой за талию, а другой ее конец привязал к своему ремню. Извинился, что обращается со мной, будто с ослом, но в темноте я могу потеряться. Длина веревки между нами позволяла мне дотянуться до его плеча. Он удивился, что я не отстаю от него и что веревка между нами натягивалась лишь раз-другой. На полпути вверх он посмотрел на меня, поднял брови и улыбнулся.
Рубашка у него на груди вздымалась, но я тогда мало думала о нем, чонорройа, сердце мое не тянулось к нему.
Луна скрылась, стало темно, казалось, звезды занимают на небе больше места, чем черный фон. Мы шли далеко от троп и грунтовых дорог, проходивших по склону горы, держались леса, поднимались с каждым шагом все выше по крутому склону. Оба молчали, и молчание не обременяло его, и на подъеме он лишь раз быстро обернулся, услышав какой-то звук. Положил рук/ мне на голову и заставил пригнуться. Далеко среди деревьев два фонаря освещали крутой уступ, обшаривая скалы. Я подумала, что нам придется взбираться на них, но мы повернули в сторону и быстро пошли через лес от этих скал. Подъем становился все круче, пока мы не вышли из леса. Впереди лежала каменистая осыпь.
— Поосторожнее с камнями, — предупредил он, — они скользкие.
Мы двинулись вперед, перевалили за гребень горы, но на вершине он повернулся ко мне и сказал, что самая трудная часть пути еще впереди, что карабинеры имеют на него зуб и схватить его — для них самое милое дело.
Перед спуском он развязал веревку и поправил мешок на спине. Чем ниже мы спускались вдоль больших серых валунов, тем слышнее становился шум воды. Пошел дождь, я поскользнулась в грязи. Он поднял меня и сказал:
— Я знал, что рано или поздно ты потеряешь равновесие.
Но я понятия не имела, что это значило.
— Не боишься полиции? — спросил он.
Я стала медленно сочинять ответ, желая, чтобы он хорошенько все понял, потому что эти слова когда-то любил повторять Станислаус. Я хотела оставить что-то на память этому странному человеку, Энрико, и сказала по-немецки:
— Я с удовольствием вылижу кошачью задницу, мой дорогой друг, если от этого у меня во рту пропадет вкус полицейских.
Он попятился и засмеялся.
Остаток ночи я провела в построенной им хижине. Он сделал щеколды на двери из остатков резиновых покрышек, на досках были пятна дегтя, окошки маленькие. Один предмет мебели казался там неуместным — письменный стол с откидывающейся крышкой, набитый бумагами, некоторые из них пострадали от воды. Он дал мне одеяла и графин холодной горной воды, сложил в кучу на столе продукты, копченое мясо, сушеные овощи, банки сгущенки, а еще спички и даже фонарь, сказал, чтобы я угощалась, и пошел заканчивать какое-то дело, которое у него было в деревне Саппада. Дверь, закрывшись за ним, щелкнула.
Итак, я перешла еще одну границу и оказалась в Италии.
При виде кровати я исполнилась радостью, упала на нее и вытянулась наискосок, от одного угла к другому. Снаружи доносился шум реки. Я быстро заснула. Я знала, что он вернулся, потому что видела мокрые следы на полу. Похоже, он пришел несколько часов назад, так как свет был ярок и желт, когда я услышала его хриплое дыхание. Сидя в стоявшем рядом с кроватью кресле, он, обращаясь ко мне, пробормотал что-то по-итальянски и снова ушел, тихо закрыв за собой дверь.
Все это я рассказываю тебе, чонорройа, чтобы сказать, что побуждение идти дальше у меня пропало. Есть старая цыганская поговорка, что река не там, где ее начало или конец, но мне показалось, что я определенно перевалила через гребень какой-то большой горы, отбросила мысль добраться до Парижа, и моя походка изменилась. Я завернула в одеяла продукты, которые он мне оставил, благодарно поцеловала стол и вышла из хижины.
Я шла по дороге через равнину полных пять дней и не могла не думать об Энрико, о том, что он ни о чем меня не расспрашивал, и в этом я не находила ни недостатка любопытства, ни неприязни. Чем дальше я уходила от него, тем ближе ко мне он оказывался. Однажды, много позже, он сказал мне:
— Если живешь рассудком, жизнь так странна, что просто понятия не имеешь, что ждет тебя за следующим углом.
Мысль очевидная, но большинством из нас забытая.
В дождливый день в горах я услышала шум едущей машины. Он подъехал на разбитом джипе, позвал меня и сказал, что, наверное, я немного устала, и я согласилась.
— Добро пожаловать в джип, чем не убежище?
— Вряд ли это убежище, ведь крыши-то нет.
Он пожал плечами:
— Всегда можно вообразить, что крыша есть.
Я осмотрела горы, подошла и села на сиденье рядом с ним.
Разве здесь не сухо? — сказал он.
Джип развернулся, нас поливал косой дождь. Я сжалась перед работающим обогревателем. Дорога открылась перед нами. И тут, чонорройа, рассказ о моих странствиях заканчивается.
Мы поехали в кафе, где Паоли, стоя за прилавком, покачал головой, усмехнулся и пригласил нас сесть.
Я спросила Энрико, почему он никогда не расспрашивал меня, каково быть цыганкой, а он ответил вопросом на вопрос: почему я никогда не спрашивала его, каково не быть цыганом?
Это, пожалуй, самый красивый ответ, который я слышала в жизни.
Мы узнавали друг друга медленно, в ужасе и в восторге; то и дело отдаляясь, пятились назад. Иногда, видя его в тусклом свете лампы, я думала, что он ближе к теням, чем ко мне. Мы неловко обнялись и долгое время сидели не двигаясь, но расстояние между нами убывало, растворялось, и желание никогда не истощалось. Я думала, что жизнь испытывала меня и наконец показала мне радость. Долгое время мы почти ничего не могли сказать друг другу и научились быть рядом в молчании. Проживаемого момента было достаточно. Когда он спал, окутанный моими волосами, я смотрела, как вздымается и опускается его грудь. Приходило утро, и он вставал к печке, возвращал ее к жизни. Там, где он прикасался к моей щеке, оставалось пятно сажи. Ночами я рассказывала ему о Петре, о моих днях со Своном и Странским, о том, что случилось между нами, — он просто сидел и слушал, пока за окном не светлело.
Когда он уходил, иногда на несколько дней подряд, я ждала его без сна. Я не была защищена от отчаяния и порой думала, смогу ли выжить в таком месте. Дни, я не сомневалась, будут уходить в холмы, по-прежнему бесцельно двигаться куда-то, но возвращался он, и снова становилось светло, и мне казалось, что вернулось непрошеное счастье. И я с трудом вспоминала, каково было его ждать.
Я столько лет провела в кибитке, что, выходя из хижины, удивлялась, что не вижу своих лошадей.
Энрико был не прост и не покладист. Он не любил то место, откуда пришел, и долго это скрывал. Мне никогда не приходило в голову, что богатство может отравлять жизнь, но со своим Энрико боролся. Я наконец узнала, что он из семьи знаменитых, зажиточных и даже любимых в народе судей и юристов. Он пытался оставить все это: красивые дома в Вероне, с просторными двориками, с белыми статуями и садами. Но, думаю, то, что оставляешь позади, всегда тебя преследует. Энрико принадлежал горам, ни больше ни меньше. Он уже прошел в молодости через службу в отелях, ресторанах, на канатно-кресельной дороге, но на самом деле мечтал об одиночестве на вершине горы. Поэтому нашел неподалеку от границы хижину, защищенную от ветра скалами и деревьями, рост которых сдерживали зимы. Он перестроил эту хижину на скопленные деньги от случайных заработков. К нему мало кто приезжал, в округе его знали как Die Welsche, чужака, хотя сам он называл себя гражданином мира.
В тот день, когда Энрико отдал свой кожаный чемодан местному сапожнику и попросил сделать из него пару башмаков, он уже знал, что останется в горах.
Он жил вне пределов досягаемости большинства людей и полюбил то, что Паоли называл его «утонченной праздностью». Твоего отца любили — он переносил медикаменты через гору, жил тихо и не находил времени для помощи бомбистам, желавшим повалить телеграфные столбы во имя Тироля. Он не поддерживал отношений со своей семьей, ничего от нее не желал и ходил голодным, когда было время ходить голодным. Не прикидывался святым и не был им. Годы спустя он говорил, что глупо было отрицать их существование, и все же из-за меня ему пришлось возобновить общение с семьей.
Я жила в его хижине уже три месяца, когда к нам явились карабинеры. Новая форма, белые ремни, эполеты. Это было все равно что наблюдать приближение печали.
— Не говори ни слова, — прошептал Энрико.
Они вошли в хижину, надели на меня наручники, поставили у двери и на моих глазах основательно отдубасили твоего отца. Потом он первым же поездом уехал в Верону, в своей старой одежде и белых бинтах. Там он впервые попросил помощи у своего отца и вернулся с документом, освободившим меня из рук карабинеров. Через несколько дней приехала машина с судебным чиновником, который вручил мне синий паспорт, сказал, что это подарок итальянского правительства, и уехал, не сказав больше ни слова. Я спросила Энрико, чего это ему стоило, но он пожал плечами и сказал: пустяки, то, что было невозможно для меня, для него оказалось несложной задачей. Он так никогда и не рассказал, что отдал взамен. Но даже тогда я знала, что это отняло у него часть жизни — карабинеры прежде не знали, откуда он и из какой семьи. Теперь в нем засомневались тирольцы, но Энрико сказал, что ему все равно, что у меня есть паспорт и этого достаточно. Человек обязательно предаст что-то одно, если по-настоящему верит в другое.
Он зашнуровал сапоги и продолжал работать — переносить товары через границу. Он знал, что если его поймают, то сидеть ему в тюрьме, снова просить поблажки он не хотел. Однажды весной он отсутствовал три месяца. Я думала, мое сердце полезет на стенку хижины, чонорройа. Я лежала без сна, прислушиваясь к твоим движениям в себе.
И это случилось.
Однажды Энрико достал из деревянного сундука красивый костюм, синий, в очень тонкую полосочку. Вынес его на свет и сказал:
— Ненавижу эту вещь.
Он скатал костюм в ком и завернул в коричневую бумагу.
— Мы едем в Верону, — сказал Энрико.
Еще раньше он купил мне красивое платье, хотя оно было слишком коротким и тесным и подчеркивало мой нынешний размер. Трудно забыть самый старый из обычаев, законы крови, территории, молчания, но он не хотел следовать обычаям.
Энрико положил руку мне на живот и усмехнулся, как дурак.
Насвистывая всю дорогу, Паоли отвез нас в Больцано. В поезде Энрико нервно сцепил руки и вдруг стал рассказывать о своей семье, о ее истории, но я попросила его замолчать. Тут же, в вагоне, он надел костюм. Загорелая шея казалось особенно темной по сравнению с белизной участков тела, обычно скрытых одеждой. Мимо проносились луга и деревни. Раз или два он вставал и громко смеялся:
— Вот я! Вот я, еду домой!
Через несколько часов мы шли по широкому тротуару. Их дом в Вероне напомнил мне Будермайс, свет был так ясен, что, казалось, прошел через воду.
В этот день один из братьев Энрико женился, так что вся семья была в сборе. Одни расхаживали по лужайке, другие пили на веранде, женщины спорили, готовя ужин. При нашем появлении его отец усмехнулся и разбил бокал. Братья приветствовали нас криками. Его мать, твоя бабушка, была утонченной женщиной, но не настолько утонченной, чонорройа, чтобы не поставить меня в известность об этом. Свою темную голову я держала высоко и ступала с достоинством, я не собиралась прятаться по углам.
Ужин подавали на огромных серебряных тарелках. Бокалы с превосходным вином, подносы со свежими оливками, прекрасное мясо, яркие экзотические фрукты. Я думала, что все это похоже на кино, что оно мне очень нравится, но кто знает, сколько оно может продлиться. Энрико от меня не отходил. Он сказал:
— Вот Золи.
И все. Я была этим довольна, моего имени было достаточно. Вино полилось рекой. Оперная певица поднялась с места, чтобы спеть арию. Мы аплодировали, а отец Энрико подмигнул мне. Потом он взял меня за руку, провел по усадьбе и сказал, что никогда как следует не знал своего сына, но не знал и того, что он может надеть такой костюм. Отец был рад за него, потому что в Энрико что-то сдвинулось.
— Вы хорошо влияете на него, — сказал он мне с усмешкой.
С другой стороны лужайки на нас сердито смотрела мать Энрико. Я осмелилась улыбнуться ей, и она отвернулась. Нам с Энрико отвели комнаты на противоположных концах дома, но поздним вечером он пришел ко мне, пьяный, распевая, и заснул прямо на покрывале. Он проснулся утром с сухим языком и с головной болью и сказал, что в загробной жизни нас будут приветствовать вместе, так зачем ждать? Так он предлагал мне пожениться.
На обратном пути мы переступили через линию, когда поезд еще двигался, и Энрико прижал меня к себе, это была единственная формальность, которой он хотел.
Несколько лет назад, по-моему, в 1991 году — числа так мало для меня теперь значат — пала Берлинская стена, хоть, вероятно, не столько стена, сколько идея, далеко ушедшая от своей первоначальной простоты.
Мы с Энрико прошли от мельницы к лавке Паоли и смотрели по телевизору репортаж из Берлина. Как странно было думать, что эти молодые люди молотками разламывали кирпичи, пока Паоли ругал свою кофе-машину, вечно не желавшую работать. Сцены, разыгрывавшиеся в Берлине, казались мне результатом усилий моего дедушки и его лютой ненависти к цементу. Лавка Паоли оставалась открытой до позднего вечера, и твой отец повел меня домой, обнимая за плечи.
— Ты когда-нибудь вернешься? — спросил он.
Разумеется, мой ответ был лишь еще одним прикрытием для «да». Часто ночами я видела на широких просторах своей прежней жизни себя и людей, ставших теперь лишь тенями. Каждый год твой отец спрашивал меня снова. И вот четыре года спустя он попросил у своего брата в долг денег на поездку в Верону. Ты вспомнишь это время — ты оставалась в семье Паоли, пока мы ехали на поезде из Больцано. Мы без задержек проехали через две страны и остановились в Вене. Твоя мама с неизменной шалью на плечах и твой отец в своем потертом костюме вдруг показались себе постаревшими. Улицы были так чисты, что меня удивляло, если на тротуаре попадался окурок или колпачок от бутылки. Мы купили билеты до Братиславы, но провели одну ночь в отеле рядом с вокзалом, в переулке Кульчицкого, где фонари, казалось, делают реверансы. В номере был туалетный столик с зеркалом, которое я закрыла покрывалом, чтобы не видеть наших отражений. Мы лежали совершенно неподвижно. Твой отец купил мне набор цветных бусин, я нанизала их на нитку и повязала на талию, как пояс. Это напоминало мне одежду, которую я носила в прежней моей жизни. Я натягивала нитку и слышала постукивание бусин друг о друга.
Возраст отеля равнялся двум человеческим жизням. Слышалось гудение лифта, звякал колокольчик у конторки консьержа. Высокие потолки по углам украшали карнизы. Под пятнами протечек наросло плесени на пядь. Из этих впечатлений я складывала в голове картины, создавала себя прежнюю.
Я все еще сомневалась, что смогу побывать в местах своего детства.
Когда на следующий день я вышла из поезда и виновато покачала головой, Энрико не сказал ни слова.
Он вывернул наизнанку свою шляпу, сделал в ней небольшую вмятину, и я точно знала, что он думает о взятых в долг деньгах. Мы прошли по Вене, как два звука, извлеченных из фортепиано, и в тот же вечер сели на автобус в Браунсберг. Ехали час или больше. Поднялись на холм, с которого открывается вид на Дунай, вдали на горизонте виднелись серые башни Братиславы. Казалось, они сделаны из детских кубиков. Река поворачивала от них. Дул сильный ветер. Энрико сжал мою руку. Он не спрашивал меня, о чем я думаю, но вопрос витал в воздухе, и я отвернулась, не зная ответа. Мне казалось, что наши жизни, хоть уже в значительной степени прожитые, все же еще очень велики со всеми нашими сомнениями. Далекие башни погружались в тень облаков и снова оказывались на солнце. Я опиралась на плечо Энрико. Он произнес мое имя, и все.
Я не могла вернуться туда, по крайней мере тогда, не могла заставить себя перейти через эту реку, это было слишком трудно, и он, обняв меня за талию, повел обратно по крутому склону холма, и мне казалось, что мы оба — часть тишины.
На следующее утро мы стояли на железнодорожном вокзале. Глядя на сменяющиеся буквы табло, я испытывала желание все-таки решиться на путешествие, но мы сели на поезд, шедший домой — пожалуй, теперь я могла так назвать нашу хижину. Твой отец положил мне голову на плечо и заснул, его храп напоминал хрип старой лошади. Потом он нашел мне в поезде полку, уложил меня спать и сам лег рядом.
Всю дорогу в Италию я думала, чего мне раньше так не хватало и без чего сейчас лучше было бы обойтись. Я боялась, что моя прежняя страна не изменилась, и в то же время опасалась, что она изменилась ужасающе. Как объяснить, что иногда мы держимся за память даже о тяжелых временах? Но, сказать по правде, я бы съездила на то озеро по дороге на Прешов, в тенистые рощи, где мы играли на арфах, на проселочную дорогу, где танцевали на свадьбе у Конки. Воспоминания об этом сияют у меня в голове, как сверкающая монета.
Иногда я скучаю по дням, богатым событиями, и старость не избавляет меня от печали. Когда-то я была виновата в том, что ожидала от жизни только хорошего. Потом в том, что потеряла надежду и ничего хорошего уже не ждала. Сейчас я жду и не сужу.
Ты спрашиваешь, что я люблю. Люблю вспоминать о Паоли всякий раз, как слышу звон колокольчика в лавке. Люблю черный кофе, сваренный дочкой Паоли, Ренатой, которая сидит за прилавком в серьгах, болтающихся под ушами, и с расписанными ногтями. Люблю аккордеониста, Франца. Он ютится в углу кафе, прикрывая рукой плохие зубы. Люблю мужчин, спорящих о ценности вещей, которые им на самом деле не нравятся. Детей, которые по-прежнему вставляют игральные карты в спицы велосипедных колес. Шипение лыж. Туристов, которые вылезают из своих машин, заслоняя глаза ладонями, и потом, ослепленные, забираются обратно. Люблю шерстяные детские варежки голубого цвета и смех детей, бегущих по улице. Мне нравится, что фруктовые деревья в садах вырастают из грязи. Люблю осенью бродить по лесу. Оленей, идущих по узкой тропинке на склоне горы, то, как они опускают голову, чтобы попить, черные зрачки их глаз. Люблю ветер, когда он дует с горных вершин. Молодых людей в открытых рваных рубашках у бензозаправочной станции. Огонь, горящий в самодельной печке. Потертые латунные задвижки на дверях. Старую церковь, где потолочные балки беззвучно покоятся в бутовом камне, и даже новую церковь, но не ее механический колокол. Люблю письменный стол с откидывающейся крышкой и неизменной стопкой бумаги. Люблю вспоминать, как ты, делая первые шаги, села на попку и заплакала, потому что не ожидала, что деревянный пол окажется таким жестким. Тебе был тогда год. Люблю вспоминать, как ты первый раз топнула ножкой. День, когда ты принесла дрова и, стоя в дверях — ты уже была с меня ростом, — сказала, что скоро уезжаешь. Я спросила куда, и ты ответила:
— Именно туда.
Люблю, как все это расцветает в памяти снова, снова и снова. Люблю зимы, из-за которых я так злилась, и даже ненастье, и наше многодневное молчание, когда Энрико не бывало дома. Люблю часы, когда я ждала щелчка щеколды, и он приходил, и стряхивал снег, или дождь, или пыль со своих сапог.
Хорошо, дочка, быть готовой к неожиданностям. Тут снег может пойти в любой момент, и даже летом я видела падающие снежинки, за которыми следовали бури света и тьмы. Странно думать, как долго я живу, странно, что, хотя я видела немало красоты, она по-прежнему поражает меня.
Однажды Энрико рассказал мне, как в пять лет в синих calzoncini[28] и белых гольфах бегал по двору дома в Вероне, по прекрасному саду с большими папоротниками, белыми кирпичами, фонтанами и огромными горшками с растениями, за которыми ухаживал садовник его матери. В дальнем конце сада была огромная латунная скульптура, изображавшая трех шимпанзе: одна обезьяна закрывала себе руками глаза, другая — уши, а третья — рот. Скульптурная композиция находилась в небольшом пруду с проточной журчащей водой. Энрико сидел там целыми днями.
Я иногда вижу себя в детстве. Как сильно меня любили, как сильно любила я в ответ и в глубине детской души была уверена, что этому не будет конца, но не знала, что делать с такой любовью, и потеряла ее. Я прикладываю руки ко рту, к ушам и глазам, но я снова прихожу к тому же и по-прежнему называю себя черной, хоть и вывалялась в муке. Я всегда была с моим народом, даже тогда, когда он не был со мной.
Твой отец не мучил меня вопросами о прошлом, поэтому я охотно рассказывала ему о нем и всегда думала, что он и ты — единственные, кому я могу доверить эти мои слова, записанные чернилами.
С тех пор как они поломали нам кости, мы можем предсказывать погоду: что мы видели от милиции Хлинки в 1942 и 1943 годах.
Что за острые камни поднимали наши колеса,
Что за высокие небеса снизошли на землю.
Золотым утром река повернула вспять,
И двое в форме появились у нас за спиной.
Мы спросили, какими дорогами можно бежать и спастись —
Они показали нам самую узкую.
Не ходи искать хлеб, темный отец,
Ты не найдешь хлеба под хлебными крошками.
Весна умерла в самом дальнем углу,
И наши песни ушли в горы,
Где звучали вдоль хребтов,
Так надень дважды снятую шляпу.
Мы назвали эту песню тихой,
Но она вернулась, отвечая.
Когда-то мы ходили, ища небо,
Но, Господи, это была долгая дорога вверх.
Земля черных лесов, мы росли из тебя.
Мы нашли солнце в твоих ветвях,
Теплое убежище в твоих корнях,
Рубашку, шляпу, пояс во всем твоем мху.
Теперь идет дождь, сильно льет,
Кто может сделать нашу черную землю сухой?
Час наших скитаний был
И прошел, и снова был, и снова прошел.
Они заставили наши кибитки выехать на лед
И окружили белое озеро кострами,
И когда лед стал трескаться,
Хлинковцы радостно закричали.
Мы погоняли наших лучших лошадей вперед,
Но они, окровавленные, скользили к берегу.
Земля моя, мы твои дети,
Подопри лед, сделай так, чтобы он замерз.
Женщины подходили к своим окнам
Посмотреть, что ждет впереди на дороге.
Они выбрасывала золу костров,
Чтобы ее поднял ветер.
Самые темные зимние птицы
Сказали остальным не следовать за нами.
Снег падал крупными белыми хлопьями,
Наши колеса уходили в него по ступицу.
Как мягка дорога под ногами,
Ветки серы и голы.
Свет через свет на верхушках деревьев
Предупредил другой свет, чтобы не возвращался.
Мы были лесу всем,
Но только не врагами и не опасностью.
Сколько раз деревья кланялись
На протяжении нашей долгой и темной дороги!
Они нагрузили железнодорожные вагоны так,
Что пружины рессор сжались.
Мы слышали стоны цыганских детей,
Слишком усталых, чтобы спать и видеть сны.
Даже те, кто остался в живых,
Нашли могилу в каждом спасении.
Во всех белых полях и лесах
Старые печали взывали к новым.
У ворот два деревянных столба,
Из которых ничего нельзя вырезать,
Ни ложки, ни луны, ни цыганского неба,
Ни стрижа, ни совы, ни другой птицы.
Мы прошли через них колонной по одному
С лицами, запрокинутыми к небу.
Кто бы мог предсказать время по звездам.
Если крыша на дюйм отстоит от глаз?
Черные пальцы ребенка опустились на мотылька.
Прилетевшего на свет свечи.
Приближается зима,
Холодная, быстрая и голубая.
Мы мечтали о лучшем месте
Прямо над крышей из сосен.
И все же щепки тени
Были не чем иным, как другими тенями.
Мы несли ручьи ручьев через времена года.
Что за печаль и ужасные стоны были слышны
Во всех ваших одиноких углах,
Аушвиц, Майданек, Терезиенштадт, Лодзь!
Кто дал им такие места, о, Господи,
Прямо на опушке черного леса?
Нас проводят через их ворота,
Нас выпускают через их трубы.
Нежная мать, не дружи
Со змеей, которую ненавидят даже змеи.
Ты спрашиваешь, почему песня не говорит
Тебе о мечтах и об открытых воротах?
Приди и увидь упавшие колеса
На земле и глубоко в самой темной грязи.
Посмотри на наши упавшие дома,
На всех сломленных евреев и цыган!
Не оставляй позади мертвых,
С кем мы вместе голодали.
Не позволяй змеям освободиться
От того, чем они хотели нас сделать.
Сосульки, съеденные с проволоки зимой,
Не заморозят своим весом наши языки.
Мы все ждем, брат,
Поворота на дальнем углу.
Колокол, звонящий сейчас, —
Не тот, что ты слышал прежде.
Мы оторвем его, спустим на землю
И будем пользоваться старой кованой латунью.
Она вернет нас назад
На длинную дорогу с пятью углами.
Говорю с тобой из мшистой земли —
Пусть прозвучит скрипка твоего рта!
Песня странствий — во всех деревьях
И слышна в последних звездах утренней зари.
Она рябит воду на повороте реки
И возвращается к нам снова.
Вскоре ничего не увидишь в трубе,
Кроме тишины и сумрака.
Небо красно, и утро тоже —
Все красно на горизонте, товарищ!
Старая цыганская мать, не прячь свои серьги,
Свои монеты, своих сыновей, свои сны,
Даже внутри своих золотых зубов,
И расскажи это братцу черта:
Когда он пойдет собирать,
Никого из нас больше не заберет с собой.
Кто сказал, что твой голос будет чужд
Тем, кто поднялся от тебя?
Солнце, и луна, и неверный свет звезд,
Кибитка, и курица, и барсук, и нож,
Все твои печали услышаны
Теми, кто страдал вместе с нами.
Ты, печальная вечером,
Будешь счастлива теперь, на рассвете.
С тех пор как они поломали нам кости.
Мы можем предсказывать погоду.
Когда умрем и превратимся в дождь.
Мы еще некоторое время будем рядом,
Прежде чем продолжим падение.
Мы останемся в тени мшистого дуба,
Где ходили
И плакали, и ходили, и скитались.
Золи Новотна
Братислава, сентябрь 1957