Весь день моросил холодный дождь, и речка дымилась из-под яра сизым туманом. Прогалины дымчатых туч багровели в отсветах не погасшего еще солнца.
Глебу вспомнился армейский аэродром, сигнальные огни, надрывные, с посвистом, вздохи двигателей. Неужели там-то и была настоящая жизнь? А он не понимал, тяготился ею. Выставлялся перед товарищами: «Афоризм, что каждый солдат носит в ранце маршальский жезл, — преувеличение. Я не ношу, не только маршальского жезла, но и ефрейторских лычек. В моей парашютной сумке — штатская шляпа…»
— Карасев! Эй, Карасев! — донеслось издали.
Послышалось, окликает Шилов. Глеб прибавил шаг.
— Карасев! Да остановись ты!
Глеб перевел дух: окликает не Шилов, а корреспондент областной газеты Бочарников. Который день торчит на установке. Он поравнялся с Глебом, спросил.
— У тебя что, разряд по спортивной ходьбе?
— Привык так ходить.
На тропе им было тесно. Мокрые ветки цеплялись за плечи, стряхивали за ворот холодную влагу. Бочарников обогнал Глеба, насвистывая, шел впереди.
— Ты, Эдуард, тоже ходок, не замерзнешь с тобой.
— Молва утверждает: журналиста ноги кормят.
— Я считал: для журналиста главное — голова.
— Голова — для всех необходимый предмет. Шапку-то надо носить на чем-то. А иногда и подумать не вредно. Чтобы не раскаиваться ни в чем.
— Шапка, она, конечно, вещь необходимая, В Сибири особенно, — шутливо подхватил Глеб, но помрачнел: — Где ты встречал мудрецов, которые бы не раскаивались ни в чем?
— В общем, не согрешишь — не покаешься… — Бочарников присвистнул насмешливо. — Знакомая песня. Только слабое это утешение: я, мол, не хуже других Лучше стать — вот в чем суть. Надо приумножать свои, так сказать, врожденные добродетели.
Конечно, можно и отшутиться, но Глеб не мог отмахнуться от неожиданных своих мыслей, от сознания загнанности, бессилия, все чаще овладевавшего им.
— Главное, наверное, в том, ради чего приумножать?.. А то ведь совесть заест, — сказал он очень тихо.
— Совесть, — обрадованно подтвердил Бочарников. — Надежный фильтр поступков. Отдай людям все доброе, что имеешь в себе, — будешь в ладу с совестью.
— Складно! — насмешливо одобрил Глеб. — Отдать все. Получить ничего да еще прослыть донкихотом…
Бочарников слегка поморщился от слов Глеба, но сказал мягко:
— Чудаком и донкихотом — среди мещан, приспособленцев, стяжателей. Зато человеком — среди людей. А душевный покой, душевная гармония — разве это мало?!
— Много. Но ради этого стать аскетом, отказаться от радостей жизни?! Наслаждаться гармонией в гордом одиночестве?! Нет, не по мне!..
— А разменять совесть и честь на минутные радости и утехи — это по тебе? — наступал Бочарников. — Считаться порядочным человеком, но знать про себя, что преуспеваешь на проценты обманутого тобой доверия, посвящать усилия лишь тому, чтобы укрыть, сберечь свою тайну… Какая тут к черту радость жизни?! Ты иронизируешь: наслаждаться в одиночестве душевной гармонией… А подличать втихомолку — это как? Это же обречь себя на беспросветное одиночество. В могилу себя заживо уложить. Казаться и быть — это, дорогой Глеб, знаешь ли, дилемма…
Смыкались сплющенные темнотой кусты. Чавкала под ногами иссеченная дождем земля. Высоко в черноте голубела звездочка. Давно Глебу не доводилось говорить о разных «высоких материях», как называл он их, и сам старался раздумывать о них поменьше.
Но в последние недели, как бы против своей воли, он все чаще стал возвращаться мыслями к тому, что и как стряслось с ним после отъезда в прошлом году из Москвы. Мысль о неизбежной расплате за тайный промысел навещала снова и снова. Он словно бы привык к ней. Но как привыкнуть, как смириться с коротким, обжигающим, будто удар хлыста, словом, каким станут называть его после ареста. Все чаще он сравнивал: «было и стало» и недоумевал: неужели все случилось на самом деле?.. А теперь этот корреспондент словно подслушал тайные мысли Глеба и саданул по самому больному месту. Возразить нечего. Но и отмолчаться нельзя.
Глеб криво улыбнулся и сказал с вызовом:
— Неужели никогда не ловчил? Всегда по совести, без задней мысли, всегда для других…
— Разве я утверждал, что я — эталон морали? Но не отождествляй лукавство, житейскую хитрость с ложью и подлостью, как основой существования… Вообще-то, такие вопросы — запрещенный прием Я же не исповедую тебя в прегрешениях, хотя и должен бы исповедовать…
— Это почему?
— Так ведь я не ради любопытства торчу у вас в артели. Писать намерен о тебе, товарищ Карасев. Мне бы в самый раз выспрашивать тебя где родился, где крестился, из каких побуждений приехал в Сибирь, в чем секрет производственных успехов?..
— Писать… Обо мне?! — Глеб перевел дух и спросил с облегчением: — Что же сразу-то не сказал?
— А зачем говорить? Я ведь не допотопный фотограф, предупреждать: «Улыбнитесь, сделайте умное лицо. Спокойно, снимаю».
— Я говорю, писать не о чем, отрезал Глеб и энергично зашагал по тропе. В душе он был рад. Если председатель артели назвал Бочарникову его в качестве положительного героя, значит, ему, Глебу Карасеву, вполне верят, и то страшное, что маячит перед ним, еще далеко. — Никакой я не герой для очерка там или для репортажа. Самый обычный рядовой.
— Так уж и обычный. Москвич, демобилизованный солдат… Много ли таких среди старателей?
— Да немало.
— Не ломай мне тему Глеб. Я на тебя нацелился сразу. Вон как орудуешь у монитора. Красиво, мастеровито. Верно ребята говорят: двужильный.
Глеб улыбнулся довольно и сказал самым равнодушным тоном:
— У нас не держат филонов Не потопаешь — не полопаешь…
— И все-таки тебя называют в числе лучших. Так что уважай мнение начальства ну и меня бедного, не лишай гонорара. У меня сюжет сложился: москвич отказывается от столичных благ, едет в Сибирь, становится старателем, вступает в конфликт с вредными традициями старого частного старательства.
Глеб снисходительно подумал: «Эх, ты, идеалист» А вслух возразил:
— Так ведь не было этого. Ну, в смысле борьбы с традициями и хулиганами.
— Как же не было? — не сдавался Бочарников. — Ну, может, и не было впрямую. Но автор имеет право на домысел. Твой моральный пример, твое отношение к работе — это уже вызов старым обычаям и нравам. Какой авторитет у тебя среди товарищей! И не по должности, а по мастерству, по личным качествам. Люди чувствуют: приехал не за длинным рублем…
«Эх, твоими бы устами…» — подумал Глеб. И стало тоскливо оттого, что это, мягко говоря, не совсем так. Как сказал этот моралист: «Преуспевать на проценты с людского доверия и посвятить себя лишь тому, чтобы сберечь от посторонних глаз свою тайну…» Не думая, не гадая влепил в самое яблочко! Казаться и быть!.. Нельзя все время только казаться…
— Значит, не за длинным рублем… А за чем же?
Бочарников с пафосом объявил:
— По велению сердца. Движимый патриотическим чувством помочь в освоении Сибири…
— Не было этого. Ну, как ты говоришь: патриотического желания… Было именно стремление заработать рубль, подлиннее, побольше. Демобилизовался, жил в Москве, мягко выражаясь, довольно скромно. Вот и двинул сюда на заработки. А чтобы заработать, работать надо на совесть. Так что никакой я не герой.
Бочарников помолчал и сказал с надеждой:
— Ну что ж. Поехал за длинным рублем, но полюбил Сибирь…
— А откуда видно, что полюбил?
— Так ведь приехал на второй сезон, — Бочарников засмеялся торжествующе. — И не уверяй меня, что только из-за денег. Правда, товарищи говорят, что дело тут не только в Сибири, но и в одной юной сибирячке. — Он слегка подтолкнул Глеба плечом. — Ей будет приятно прочесть о тебе доброе слово…
Глеб потоптался на месте, сказал тихо:
— Да, пожалуй…
Впереди уже помигивали поселковые огни, теплые, добрые, надежные.
— Мне в клуб надо, — сказал Глеб. — Я ведь пою немного. Так что договорим завтра.
— Поешь? — обрадованно переспросил Бочарников. — Можно, я зайду с тобой, послушаю…
Пел Глеб негромко, низким глуховатым голосом. Казалось, он рассказывал не только о летчиках, которые погибли, спасая город, но и о чем-то своем, горьком и нежданном. Он часто оборачивался к Насте, и она вскидывала на него глаза и улыбалась ободряюще.
Бочарников слушал песню и думал, что скоро Насте откроется правда об этом, наверное, первом в ее жизни парне, ее ожидает разлука, скорее всего навсегда.
Может статься, что сразу же ей откроется правда о бабушке, с которой она с такой сердечностью знакомила Бочарникова, или, того хуже, — правда об отце. Не останется ли она надломленной, смятой, озлобленной?
Глеб кончил петь, и от дверей раздались одобрительные хлопки. Распахнув полы плаща, к сцене шел Кашеваров.
— Недурно, молодой человек. Право, недурно. — Он поцеловал Насте руку. — Милая Настенька, вас можно поздравить с такой находкой. Зашел случайно и не жалею. Не посетуйте на старика, коли нарушил уединение.
— Какое уединение? Здесь моя бабушка и товарищ Бочарников из газеты. Бабочка Агочка, знакомьтесь, пожалуйста, это — Степан Кондратьевич Кашеваров. Я тебе рассказывала о нем.
— А мы уже знакомы, — весело отозвалась Агния Климентьевна и подошла к Кашеварову.
Он виновато улыбнулся и сказал:
— Простите, глазами, видно, становлюсь слабоват, но не припоминаю…
— Неужто запамятовали? Недели, должно быть, две назад на Тополиной улице вы срисовывали резьбу, а я подошла к вам и просила о заступничестве…
— Господи! Конечно, конечно. А я-то хорош… Вашего имени-отчества спросить не удосужился.
— Агния Климентьевна Лебедева.
Кашеваров отпрянул, шлепнул себя по лбу, воскликнул потрясенно:
— Стало быть, урожденная Бодылина! Вот это встреча! Как во сне, право, как во сне! Несказанно рад видеть вас в добром здравии. Дочь Бодылина! Ей-же-ей, это — дорогой подарок… — Он наклонил голову, благоговейно коснулся губами руки Агнии Климентьевны и скосил глаза на Бочарникова.
— Спасибо, — растроганно сказала Агния Климентьевна. — Но я-то пуще вас опростоволосилась… На Тополиной-то улице вы отрекомендовались, а мне и невдомек, что передо мною сын Кондратия Федоровича Кашеварова. И вот казус: превосходно помню вашего батюшку, а сыночка запамятовала напрочь.
Густые брови Кашеварова сблизились у переносья. Он сощурился, как бы стараясь получше рассмотреть Агнию Климентьевну, и заговорил с грустной усмешкой:
— Эх, память девичья да стариковская… Кабы вы не назвались, так не признал бы вас нипочем. А Климентия Даниловича я отчетливо помню. Могучий человечище, необыкновенной яркости. И телесной, и духовной. Острого ума и многих дарований…
Агния Климентьевна испытующе и строго смотрела на Кашеварова, как бы желая удостовериться в его искренности. Взгляд ее смягчился, щеки разрумянились, глаза заблестели, и голос стал молодым, звонким.
— Спасибо, Степан Кондратьевич, на добром слове и доброй памяти. К сожалению, сейчас редко можно услыхать беспристрастное суждение об отце. Горько, что имя и дела его забылись, а если и вспомнят, то иные до сих пор видят в нем классового врага.
«Один сыночек твой с его филиппиками чего стоит…» — подумал Кашеваров и сказал сочувственно:
— Молодость категорична, рубит сплеча. А потому прямой долг нас, очевидцев, рассказывать правду о прошлых днях. Мечтаю внести посильную лепту. Роман пишу о старой Сибири, о путях здешней интеллигенции в революцию… — Кашеваров осекся и договорил смущенно: — Простите великодушно, увлекся я. Но если бы выкроили вы часок-другой, припомнили некоторые подробности о своем отце. Я был бы весьма благодарен.
— Помилуйте, какие там хлопоты! Рада видеть вас у себя. Кстати, в воскресенье у нас семейное торжество. Настеньке нашей двадцать лет. Не откажите в любезности почтить своим присутствием…
— Сочту за честь.
— И вас, молодой человек, милости просим, — Агния Климентьевна слегка поклонилась Бочарникову.
— Спасибо. Постараюсь быть.
— Вот оно, искренне сибирское хлебосольство, — восторженно сказал Кашеваров, оборачиваясь к Бочарникову. — Коли пир — так на весь мир… — Кашеваров замолк, взглянул на Глеба и объявил виновато: — Действительно, память у меня стала дырявой. Я в клуб-то завернул потому, что одна молодая особа просила вызвать вас…
Глеб вышел на крыльцо клуба. Провальная темнота. Скорее почувствовал, чем увидел, как отошла от стены и встала на его пути Лиза.
— Ну, здравствуй.
— Здравствуй.
— Ты откликался на мои приглашения быстрее.
— Прости, — торопливо сказал Глеб, взял Лизу за локоть и, увлекая за собой, быстро зашагал от клуба. — Кашеваров передал мне только что.
Темнели в палисадниках плоские, будто нарисованные деревья, листва отливала густой чернью, как металлические венки на могилах.
— Не подозревала, что ты можешь так трогательно петь. Или для милого дружка и сережку из ушка? — Лиза язвительно засмеялась.
«Для милого дружка можно и самородок…» — подумал Глеб.
Лиза оборвала смех, заговорила зло:
— Вообще, я многого в тебе не подозревала. Прилетела, живу в этой дыре, а ты только и делаешь, что прячешься от меня. Пойми, для брата, — она опять усмехнулась, — ты ведешь себя нелепо. Николай Аристархович и тот…
— Ах, Николай Аристархович!.. — прервал Глеб язвительно. — Я заходил к тебе дважды, но ты отбыла на его персональном катере любоваться живописными берегами реки Раздольной. А вчера… Я просто не решился войти, боялся нарушить ваш тэт-а-тэт.
Глеб не заходил к Лизе, о ее встречах и прогулках с Аксеновым он узнал от Насти. И внутренне обрадовался: появился предлог упрекнуть Лизу. Если же Лиза станет оправдываться или укорять его, дать волю гневу, устроить сцену ревности, быть в ее глазах, а отчасти и в собственных, покинутым и оскорбленным…
Лиза не упрекнула, она погладила руку Глеба и сказала с облегчением:
— Так ты все-таки приходил. Слава богу. А я-то думала… Эх, ты, Отелло! Николай Аристархович — милый, гостеприимный человек. И не более того.
— Зачем ты назвалась моей сестрой?
— Кем же мне было назваться? Кто я тебе: жена, невеста?
— Тебе так нужна определенность? Обходились мы без нее в Москве. Могли бы и дальше.
— В Москве — да. Там можно затеряться в толпе. А здесь я — кто? Любовница? Теперь, правда, выражаются деликатнее: подруга… Но не могла же я объяснять тому же Николаю Аристарховичу: я — подруга Глеба Карасева, лечу за тридевять земель, потому что мой друг перестал писать…
«Переводить деньги и посылать посылки…» — думал Глеб.
— Кем я могла назваться, когда увидела тебя разомлевшим от телячьей нежности рядом с дочкой Аксенова? Нет, я не ревную тебя к этой… — губы Лизы брезгливо дернулись. Она увидела протестующее движение Глеба, продолжала напористо: — Не заявлять же мне было свои права на тебя. Вдруг твоя дама при всем честном народе станет таскать меня за волосы, вдруг ты ответишь мне старой, как мир, сентенцией для таких случаев: «И я не я, и лошадь не моя».
Синева с чернью разлиты кругом. Синела дорога, синели пятна лунного света на стенах и крышах, чернела тайга за речкой, чернели ставни окон.
Глеб ставил ноги бесшумно, будто крался по Бодылинской тропе через гари и сухостой. И все время казалось: это снится ему… Он жалел себя, жалел Лизу, но не мог признаться ей в своей жалости, протянуть руку. Лиза оскорблена его холодностью, нетерпеливо ждет слов, которые сломали бы разделившую их стену, но у него не было права на искренность и откровенность. Откровенность могла стать убийственной, в прямом смысле слова, для него, для Насти, даже и для этой женщины, не подозревавшей, какой опасности подвергает она себя, приехав сюда. Он проклинал себя, но ничего не мог изменить. И вдруг с удивлением и потаенной радостью осознал: дело не только в запрете Шилова…
— Ты думаешь, мне легко?! — услыхал он гневный полушепот Лизы. — Твоя мамаша смотрит волком: как же, совратила ее юное дитятко. Соседи перешептываются мне вслед. Любимый муж красноречиво молчит и отправляется на год в океанское плавание. На прощание говорит: почему бы тебе не провести часть отпуска в Сибири. Ленку можно отправить к моим старикам в Николаев… Какое великодушие! Так сказать, развод по-Каренински! И самое парадоксальное, что я поступаю именно так: отправляю Ленку к старикам и лечу сюда. Ты вдруг перестал отвечать на мои письма. А у меня щемит сердце. Я же знаю, что в любую минуту тебя могут… — Наверное, она здорово разволновалась, едва не произнесла слов, которые были под строжайшим запретом. — С тобой могут произойти неприятности… Прилетела. Потратилась. А для чего? Чтобы тайком встретиться с тобой, выслушивать упреки. И это в поселке, где нас никто не знает! — Лиза громко всхлипнула.
— Лиза, ну не надо! — Глеб коснулся ее плеча.
Она схватила Глеба за руку, потянула к палисаднику. На скамье у ворот обвила руками шею Глеба, приблизила к себе его лицо и горячо зашептала:
— Это же я… Мы! Неужели ты забыл наш солнечный троллейбус… Помнишь, как мы чинили пробки!
Глеб чувствовал: вдруг исчез воздух, пересохло во рту и руки отяжелели. Ощущая на лице обжигающее дыхание Лизы, податливость ее тела, он теснее приник к ней, отыскал губами ее губы…
И тут над головой Глеба просвистел камень. Глеб вздрогнул, прикрыл рукой голову Лизы и не заметил, откуда вынырнул человек, что шаткой походкой направился к ним. На лбу у Глеба выступила испарина: Шилов!
— Сигаретку поднесли бы ночному страннику… — Шилов всмотрелся в Глеба, пьяно оскалился: — О, Глебка! Друг ситцевый! Здорово, кореш! А это кто с тобой? — приблизил свое лицо к лицу Лизы, заорал возбужденно: — У, какая куколка! Знакомь с подружкой. — И потянул Лизу за руку.
Она возмущенно крикнула:
— Ты почему позволяешь, Глеб, этому… — но, взглянув на остолбеневшего Глеба, закончила гневным полушепотом: — Это какой-то кошмар! Ты струсил! Все здесь какие-то психи! Я завтра же уеду! — и взбежала на крыльцо общежития.
— И правильно сделаешь, — проводив ее тяжелым взглядом, сказал Шилов. — Почему она здесь?
— Так она сама… — стыдясь своего заискивающего тона, пролепетал Глеб.
— Сама-а… — передразнил Шилов. — Ты вот что, карась-идеалист, ты мне шарики не крути. И чтобы я вас больше не видел вдвоем. Помнишь наш уговор? То-то… Ты меня знаешь. Старуха вон приехала. Не дай бог испортить нам обедню.