В ноябре, по чернотропу, Алексей наладил кормушки для лосей и кабанов. Если вовремя не подкормить табунок, то оголодавшие лоси начисто срежут подлесок. Каждый день он обходил угодья, заглядывал в Тишкину падь и Знаменскую балку, но оставлять Ивана Егоровича одного с каждым днем было все тревожней. После Покрова старика выписали из больницы как безнадежного.
Гриня приходила каждый день на рассвете, и в темной продымленной избушке расцветала тропическая весна.
— Дай гармонь… Алешенька, — едва отлегало от сердца, просил Егорыч, оглаживал клавиши пустеющими пальцами, и под перебор «цыганочки», под всхлипы и стоны старых мехов Гриня выходила на середину горницы. Откинув плечи и потупив огненные очи, начинала свой поначалу медленный, но с тайным накалом танец. И повинуясь нарастающим звукам и взвизгам гармони, вдруг раскрывалась вся, как летящая птица, и взмахами черного плата и дрожью плеч и всем своим телом рассказывала что-то страстное, мучительно близкое. Вздрагивал на плечах черный платок в ярких розах, струилась бахрома, мягкую дробь выводили стройные ноги, обутые в заячьи «коты», и под тонкой кофточкой брыкались груди, как непокорные козлята. От пляшущей Грини жаром обдавало стены, почище чем от настоявшейся печи.
И «домовеей» Гриня оказалась отменной. Благодаря ей все в избе и на подворье было чисто и прибрано. Каждая вещица и посудина вычищенные и умытые красовались на своем месте. Даже конюшня держалась на Гринином усердии. Капризная лошаденка задавала жару. Ей ничего не стоило ударом копыта опрокинуть ведро и потом долго гонять его по стойлу, наслаждаясь звоном. Мало смысля в коневодстве, Алексей в один из первых же дней едва не застудил ей легкие. Но к первому зазимку лошаденка оправилась от теплых настоев, медового сена и хозяйской ласки.
Однажды утром сквозь рассветный сон услышал Алексей глухие удары и тонкое, ломкое ржание. На дворе заливалась лаем Велта. Дели била копытом, грозя разнести дощатую дверь конюшни. Алексей босиком, в одних подштанниках, выскочил на свежий снежок, выдернул засов из дверей конюшни и едва устоял на ногах. Грудью вперед, горделиво вскинув голову и победно задрав хвост, из конюшни вылетела Дели. Она сделала круг по двору и заливисто заржала.
Алексей счастливо огляделся. В окно, сморщившись от смеха, смотрел Егорыч. Значит, сам приподнялся, чтобы глянуть в заметенное оконце и полюбоваться на «заморыша», как окрестил лошадку старик.
Что сказать? Обманули цыгане… То, что Алексей принял за изящество и высокую породу, старик осудил как слабость и рахит. Старый лесник разглядел у Дели сразу несколько лошадиных хворей. Осмотрев зубы, он объявил, что кобылке уже года три и она больше не вырастет. А уж узнав, сколько отвалил Алексей за «подругу», и вовсе разобиделся.
— Да, слышал бы ты, как цыгане лаялись, продавать не хотели… — оправдывался Алексей.
— Тьфу… Что возьмешь… Пехота… Моему деду цыгане ночью слепого мерина за жеребца продали. Слыхал такую притчу? «Черный глаз» угощает калачом, а спину метит кирпичом.
Алексей оставил лошадку гарцевать на огороженном поскотиной дворе, а сам заспешил к старику.
Егорыч лежал на кровати, задрав бороду, по морщинистому виску стекала слеза. В руках была зажата скомканная тельняшка из «смертной укладки».
— Обряди… — попросил старик.
— Ты куда собрался-то, батя? — бормотал Алексей, оправляя старику подушку и сбившееся лоскутное одеяло.
— Отлегло, кажется, — выдохнул Егорыч. — Еще поживем.
Алексей растопил выстывшую за ночь печь, спроворил чай и накрыл на стол, с невольным вниманием слушая лесную тишину. Не скрипнет ли калитка? Гриня всегда приходила вместе с медленными зимними рассветами.
Он вспомнил, как вчера вечером стоял рядом с Дели, запустив ладонь в крутую холку. Лошадь осторожно, одними губами брала из яслей сено и, прикрыв глаза густыми ресницами, медленно жевала. Если животных не пугать, они едят благоговейно, с чувством и смыслом, словно творят одним им понятный обряд.
Гриня стояла с другой стороны, поглаживая Дели. Кобылка косилась на них обоих блестящими выпуклыми глазами и раздувала бархатные ноздри. Сквозь перепутанную гриву Алексей нашел Гринину ладонь и, радуясь ее теплу, несильно пожал, и рука отозвалась: нежно и доверчиво. Он застыл, боясь вспугнуть стайку проворных смуглых горностаев. Это зимой горностаи белые, а летом — рыжие, вернее медово-смуглые, блестящие. Точь-в-точь, как кожа Грини. «Черна я, но красива, как шатры Кидарские… Не смотрите на меня, что я смугла, ибо солнце опалило меня…» — эту жаркую, задышливую книгу принесла ему Гриня, и где достала ее стеснительная тихоня? «Кобылице моей в колеснице фараоновой уподобил тебя, возлюбленная моя…» Это был запертый сад, куда ему, калеке, не было хода, но сердце отекало истомой и чувственной плотской дрожью от густого ритма и аромата этих стихов. «О, ты прекрасен возлюбленный мой, и любезен! И ложе у нас — зелень; кровли наших домов — кедры».
Не глядя на Алексея, Гриня ласкала его руку, а он все медлил. Дели, постукивая копытами по чисто выскобленному сосновому полу, вышла из-под обода их сплетенных рук.
Последнее время он избегал оставаться с Гриней наедине. Вдвоем они хлопотали возле Егорыча, а поздним вечером, умаявшись на обходе, он провожал Гриню в Ярынь.
Прав был старик: мужик умирает последним. Там, в полутемном хлеву на него нашло тяжелое сладкое помрачение, какого он не ведал никогда прежде. «О, как прекрасны ноги твои… Этот стан твой похож на пальму, и груди твои, как виноградные кисти. Подумал я: влез бы я на пальму, ухватился бы за ветви ее; и груди твои были бы вместо кистей винограда…»
Рассеянно улыбаясь, вращая яркими белками, Гриня потянула его в угол, где в высоких яслях ворохами лежало колючее сено. Она легла на копну спиной, надломившись в тонкой талии, все еще удерживая его руку в своей. «Друг мой похож на серну или молодого оленя. Возлюбленный мой принадлежит мне, а я ему; он пасется между лилиями. Доколе день дышит прохладою и убегают тени, возвратись, будь подобен серне или молодому оленю на расселинах гор».
Горячая, влажная шея Грини, обвитая ниткой бус, была возле его щеки. Ее лицо сияло суданской розой, затерянной среди снежных полей и северных лесов. Он коснулся губами ее губ. «Уклони очи твои от меня, потому что они волнуют меня. Волосы твои — как стадо коз, сходящих с Галаада… как половинка гранатового яблока — ланиты твои…»
Алексей неловко потерся щекой о ее грудь, и расстегнул выцветшую блузку: «Два сосца твои — как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями…» Ее кожа блестела радужной испариной. Терпкий аромат щекотал ноздри, и на миг этот запах показался ему чужим, и сразу обмякла, отпустила тугая тетива внутри. Тусклый венчик масляной лампы вдруг закачался, посылая по углам тревожные всполохи. В соломе завозилась и смолкла мышь.
Он осторожно прикрыл ее колени юбкой. Все в нем стихло и предательски опало. «Не она… Не она…» — дятлом выстукивало в висках и ныло у сердца. Гриня застыла в испуганном ожидании. Он опустился на пол у ее ног.
— Прости, Агриппина…
Половину ночи он не спал, слушая стенания ветра. Он думал о той единственной женщине, в которой он боготворил бы всю ее природу. Сквозь сомкнутые веки он вновь и вновь вызвал в памяти ее, вернее то неуловимое, от чего заходилась его душа. Сашка, бедовая, злая Сашка! Она все еще владела им. Или это он не желал отпустить ее мятежный образ. Ну не может он делать это без любви, вот такой он урод. И когда он понял это, то заснул ангельски спокойным сном, если, конечно, ангелы спят.
«…Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные; она пламень весьма сильный…»
Мелькали короткие морозные дни. Гриня не приходила. Алексей как в тяжелом сне ходил на обходы, стерег Егорыча, но старик угасал вместе с убывающим солнцем. Он все больше светлел и тоньшал ликом, словно сквозь источенную временем оболочку пробивался изнутри слабый, но ровный свет. Все это время Егорыч был в сознании, но в мыслях — уже далеко. Всякий раз, когда усталый Алексей вваливался в избу, казалось, что Егорыча только что покинули безмолвные гости.
— Ушла моя стая в небо… не догнать, — шептал старик.
По его просьбе Алексей достал со дна сундука тельняшку, бескозырку и горсть медалей. Егорыч уже не брал в ладони золотистую горсть, а только смотрел.
— Кажется все, — среди ночи прохрипел Егорыч. — Без покаяния… Хотя я тебе всю свою жисть пересказал. Знаешь, в войну бывало, что солдат солдата исповедал. Отпусти грехи мои, Алеша…
Алексей бросился к старику, схватил и затряс холодные, враз ставшие тяжелыми руки.
— Иван Егорович, Иван. — Он все еще надеялся окликнуть старика, прижался ухом к груди, ощупал пустеющее тело.
Так повелось: «родится — кричит, умирает — молчит». В тишине со звоном рвались тонкие нити, лопались пузырьки дыхания, подрагивали и расправлялись складки стариковских морщин, и этот тихий шелест смерти был так же внятен, как шорох падающего за окном снега, и мехи позабытой гармони вдруг дрогнули и протяжно вздохнули.
Алексей расправил ладони старика, и сложил их на груди. Постоял, всматриваясь в лицо, силясь запомнить, мягко прижал ладонью и удержал веки, подвязал безвольную челюсть. Все делал спокойно. Постоял возле тела, как в карауле. Насмотрелся он на всякую смерть, так что стала она ему «свой брат».
Снегопад засыпал избушку, и последние скорченные листья пятнали сугробы и стлались по ветру. И тут впервые заметил он уснувшую между зимних рам бабочку: разглядел черный парус сложенных крыльев, словно плыла она сквозь зиму на одной ей ведомый весенний восход.
Остаток дня и ночь Алексей просидел рядом со стариком, а ранним утром впервые запряг Дели в дровни и по высокому плотному снежку поехал за Петровым. Вдвоем с участковым милиционером они вынесли гроб и погрузили на сани.
Путь их лежал через Ярынь на местное кладбище. Проезжая по тусклым улочкам, Алексей спросил у Петрова, как найти Гриню.
На стук вышла толстуха:
— А, вот и женишок пожаловал.
— Мне бы Агриппину. — В синюшном, оплывшем лице, он пытался отыскать отблеск яркой Грининой красоты, но едва уловимое сходство все же было.
— Нет Грини. — Пиня зябко ежилась в дырявой вязаной кофте поверх ночной рубашки.
— А когда она придет?
— Не придет она. В Москву уехала, на парикмахера учиться.
У Алексея оборвалось сердце.
— Она ехать не хотела, а я ей: «Доченька, поезжай… На кой ляд тебе этот бирюк лесной сдался?» — мстительно хвалилась Пиня, распаляясь от его подавленности, но по тоскливым, запавшим глазам Алексей догадался, сколько успела выплакать Гриня на материнском плече.
— На вот, книгу велела тебе передать.
На обложке книги, раскинув крылья, цвела тропическая бабочка.
На кладбище прибыли в два пополудни. Петров мобилизовал кладбищенского сторожа, и втроем они принялись долбить могилу.
Земля еще не промерзла в глубину, теплые парные комья ложились на снег, словно распускалась роза или звезда.
После того как забросали яму и водрузили крест, сколоченный из золотистых сосновых досок, Алексей вынул из мешка пушистую елочку-двухлетку и вместе с комом мерзлой земли вкопал рядом с могилой. Вечерело, но этим троим не хотелось расходиться, словно, схоронив старика, они стали братьями, потерявшими отца. Растроганный сторож пригласил милиционера и лесничего погреться в кладбищенскую сторожку. Уют здесь, как водится, был какой-то нежилой, пугающий, и пестрые фотки актеров и манекенщиц, прикнопленные к стенам, смотрелись потусторонне, как слетевшиеся на поздний огонек выходцы с того света.
— Ну что, однополчане, вздрогнем? Хороший мужик был Иван Егорович. Богатыри, не мы… Да-с. Если что обращайся, всегда помогу. — Петров булькнул горлом и шумно занюхал стопку куском черняшки.
Он и здесь чувствовал себя хозяином, большаком:
— Мы, русские, должны помогать друг другу. Во блин, сегодня же «Уморина»… Опять опаздываю…
Алексей все еще сжимал в руках стопарик, словно хотел раздавить:
— Нет больше русских. Сегодня последнего схоронили.
— Да… паспорт-то свой Егорыч так и не поменял, — припомнил участковый. — Гордый был. Хотя кому это сейчас на хрен нужно. Белые, черные, пусть хоть «зебрами» пишут, один черт, нет уж той России. Нет! Так чего и рыпаться. Профукали…
— В детстве моем случай занятный приключился, — заговорил сторож, оглаживая снежную бородку. — От нас через пять дворов, аккурат на отшибе, бабенка жила. Могла черным поросенком скинуться или вороной. Молоко у коровок сдаивала, а в хлев не заходила. Про нее многое болтали. Так я сам мальцом видел, как она при ущербной луне по полю голая ходила и все словно что-то сбирает да за пазуху кладет. Жутко мне стало смотреть, я и убежал. А на утро глядь, вся полоса в заломах. Это значит, она заломы делала и «спорину» вынимала.
— Это откуда у голой бабы пазуха? Врать ты горазд, дедушка, — насупился Петров, поглядывая на часы.
— Врать мне ни к чему. Вот берем, к примеру, книгу.
Старик взял из рук Алексея книгу с бабочкой.
— Вот бабочка: с одной стороны, насекомое, а с другой — знак метаморфоз и преображения духа. Надо в корень зрить. Вот я, к примеру, прожил жизнь философскую…
— Как это философскую…
— Тихую, на окраине бытия, на берегу Танатаса — смертного моря, и многое повидал. Дух в нас животворит. Но если дух сломить, тело следом сгинет, но возможен и обратный процесс.
— Не темни, батя, ты про ведьму начал. — Петров занюхал второй стопарик.
— Так вот, если «спорину» вынуть — все! Погиб урожай. Тля нападет или засуха, да и без засухи все пожелтеет и засохнет. Я мальцом любопытный был, все у стариков выспрашивал, что за «спорина» такая. Получается, что «спорина» — сила или дух. Вот и я думаю, у народа нашего через глумление и осмеяние «спорину» вынули. А уж теперь и вовсе мы единым народом быть перестали, когда один сухую корку сосет, а другой по заграницам жирует, содомиты правят бал, на экране глум и срам, России уж и не видать и не слыхать, одно скотство. Наставляют бессловесных: не люби, не заводи семью, не рожай, не работай. Но пей, гуляй, веселись, жри, как перед концом света.
— А колдунья-то что? — настырно допытывался Петров.
— Что колдунья? Известное дело, только силу свою умножит, чтобы дальше урожаи гнобить и младенцев в утробе скажать.
— Ну и фантазер ты, батя… По-твоему выходит, народ наш околдовали, усыпили да и силу вынули. — Алексея развлекла стариковская побаска. — И мы тут вроде ни при чем.
— «Сон разума рождает чудовищ», сказал один умный человек, а другой умный запомнил, — значительно изрек старик. — И млечную силу нив сцедили, и недра под шумок ограбили, а мы все спим. Нетопыри над нами кружат, вокруг нечисть всякая, вампиры плодятся, а мы все дрыхнем, разве что ненадолго просыпаемся, чтобы водяры хлебнуть, и снова на покой.
— Так, по-твоему выходит, и вампиры на твоем кладбище есть? — переспросил порядком взопревший от выпивки Петров, оглядываясь по сторонам и привычно щупая кобуру.
— Есть, конечно, есть. Только их не здесь искать надо.
— А где?
— «В эфире»… Книга такая есть. Великий врач древности написал, Парацельс. Он их хорошо изучил.
— Ну и насмешил: «В эфире!..» В телевизоре, что ли? Ну, полный «копец», то есть «аншлаг», — Петров захохотал заливисто. Но смех его быстро скис, измельчал. Упитанные щечки тряслись, налитые жирком плечи ходили ходуном. Алексей машинально плеснул ему еще водки. Но Петров, ухватившись за стопку, так и не смог донести ее до рта.
Глядя на хохочущего милиционера, Алексей и сторож тоже начали посмеиваться, но через минуту гадкого, похожего на икоту смеха, смекнули, что дело неладно. Вдвоем они выволокли словно свинцом налитое тело из сторожки. Что-то густое, вязкое, зудящее, точно комариная стая, облепило лицо Алексея, когда он тащил Петрова за лиловое запястье на «вечерние воздухи», как выразился сторож. Словно куль сволокли с крыльца и оставили лежать на девственно чистом, парчовом снежке. Петров продолжал через силу хохотать, давясь смехом, словно шелухой от семечек.
— Что это с ним? — Алексей и сам чувствовал непривычную беспомощность и дурноту. Отвык он от водки.
— Родимчик приключился… Спортили капитана.
— Гляди, побелел уже, а ну-ка давай горло ему освободим.
Алексей торопливо, ломая пальцы, расстегнул ремень, крутку, отпотевший ворот рубашки. Петров, выкатив глаза, хрипел, взбрыкивая ногами.
— Господи Исусе, — взмолился сторож, — не дай свершиться! А ну-ка я ему святой водицы в рот плесну, а ты снегом оттирай.
Облитый святой водой, Петров наконец утих, всхлипывая, как младенец.