Глава седьмая Азбука любви

Чем дольше человек смотрит на пламя, тем глубже уходит в древнюю, полузвериную память, и еще дальше: в исток, огненное средоточие жизни. Огонь и человек — два брата, два давних свидетеля рождения мира, два путника в пучинах мрака и холода, и всякий огонь — отражение жизни по ту сторону вечности.

Алексей сидел у полыхающего печного устья. Он весь подался вперед, протягивая к огню окаменевшую от холода ладонь. В эти минуты он забывал обо всем и растворялся в реве пламени. Он привык подолгу смотреть на огонь, это было его единственным развлечением и отдыхом за день. За стеной плескал дождь, предвестник свирепых осенних ливней, что сбивают яркий осенний цвет с кленов, размывают в липкую жижу сельские дороги, ломят с веток поздние яблоки. После такого потопа не прогреться, не оправиться земле.

«Дождь — душа трав, снег — откровение воды, а снежинки можно читать. Читать можно все: рисунок ветвей, черты и резы берез, струи ручья, цветы, мох, тени на песке, муравьиные тропы, полет птиц и кресты паутины…» Он тяжело вживался в лесную жизнь, не понимая ее примет и тайных знаков. Поначалу он был глух и слеп и, как малый ребенок, не умел охватить разумом огромное благое существо, окружавшее его заботой и любовью, но рос и расправлялся от этой любви.

Лес принял его пустым, обожженным, с кровоточивым осколком, засевшим в памяти, и подарил милосердное забвение. Исцелил шумом зеленых приливов, напитал духовитым пестроцветьем, огладил прохладой ручьев. Лес делился с ним дыханием пугливой жизни, таящейся в корнях и кронах, в дуплах и норах, в нехоженых заломах и болотах. И Алексей научился читать прописи звериных троп и слушать биение сердца, рассыпанного на тысячи малых сердец. Каждый день он просыпался почти счастливый и, наскоро позавтракав, спешил на обход, вернее, на свидание с лесом.

Лицо схватило близким жаром. Пламя с треском вгрызалось в сухие поленья. На печи парила брезентовая куртка. Ранним дождливым утром он кое-как доволок Егорыча до трассы. Самым коротким путем от заимки до шоссе получалось километров пять. Потом под моросящим дождем они долго ловили попутку, и лишь к вечеру старик приютился на свободной коечке в коридоре местной больницы. Врач, принимавший Егорыча, уверил, что при первой возможности ветерана переведут в палату. Да Егорыч и здесь не жаловался. За всю свою лесную жизнь он так и не обвык в одиночестве. Душа его тянулась к людям. А здесь в больнице и сестренки молоденькие, еще не очерствелые на тяжелой и скудной своей работе, и есть с кем словцом перемолвиться: вот, живу еще, и лечат меня, и о хворях выспрашивают… Значит, кому-то на земле еще нужен Егорыч. Алексей пообещал старику навещать ежедневно.

Алексей поставил на печную конфорку чайник. Чувствуя колючий озноб во всем теле, добавил к заварке мяты, клюквы и сушеный земляничный лист. Нельзя ему болеть, никак нельзя; лесник — власть и оборона лесу от обнаглевших шарашников. До сих пор спасал он лес ежедневными обходами, а случись незадача, за один день бензопилами половину Тишкиной пади снесут. Валили в основном березу, но забирали только середину стволов, а широкие комли и вершины оставляли догнивать поверх болота. Когда обходил он места диких порубок, чудилось: не деревья лежат, а людские тела, вповалку, в темных обгнивших одеждах.

На вытертой овечьей шкуре, уткнув нос в ржавое охвостье, грелась у печки старая овчарка Велта. С самой войны Егорыч не любил немецких овчарок, но Велта прибилась к избушке по чернотропу, впереди было самое холодное и бескормное время. Собака доползла до крыльца и улеглась на дощатых, вымытых дождями ступенях. Трудно взять на себя заботу о собаке тому, кому и самому есть нечего, но и выгнать псину перед зимой — последнее дело.

По всем статьям сука была породная и, видимо, выброшенная хозяевами сразу после того, как сдала план по щенкам.

— Гляди, что городские с собакой сделали, — пробурчал Егорыч, тыча концом костыля в исхудавшее, истомленное родами, обвисшее брюхо с изгрызенными в кровь сосцами.

Велта прижилась в хозяйстве, хотя оказалась докучливой и по-городскому бестолковой.

Глухими ударами изнутри закипел чайник. Алексей насыпал в чугунок крупы, залил крутым кипятком и поставил на плиту допревать. Велта проснулась, повела носом. Тряхнув шкурой, потрусила к двери и заскребла лапой в изодранный коленкор.

Алексей выпустил собаку на двор, постоял на крыльце. В луже у крыльца плескался дождь. Стыло и неуютно в эту пору всякому живому существу.

Он впервые остался в этих стенах без старика. Старинная лампа-коптилка не разгоняла темноты, и по углам шевелился угрюмый полумрак. Алексей долго тер ладонью лицо, словно сдирал с него налипшую паутину. Эта свирепая тоска обычно приходила по вечерам. Приближение припадка, «черной вспышки» он не успевал ни угадать, ни предотвратить. Начиналось все с внезапной слепоты. Алексей закрутил головой, чтобы стряхнуть морок. Привычный мир: печь, кровать, стена с деревенским ковром, фотографии в рамке — все разлезалось и трещало по швам. В прорехах зияла тьма, и беззвучный ослепительный взрыв стирал все, и время, как кинолента, начинало крутиться вспять. Он видел все в болезненно ярких красках, с запахами и режущими звуками: черные трупы, выложенные в ряд на белом снегу. Над трупами в упор — стрекот кинокамер, вспышки блицев. Репортеры в ярких спортивных куртках снимают то, что осталось от захлебнувшейся в минометном огне атаки. Тела русских и чеченцев уже остыли, снег не тает на лицах, глаза замерзли и побелели. И он в бешенстве бьет прикладом по черным снарядам камер, вбивает в грязь осколки объективов и беззвучно кричит, выплевывая проклятия, мышцы изуродованного лица немеют, с разбитых костяшек на снег капает кровь.

Алексей очнулся на полу, посреди избы. Велта толкала его мордой под выстывший бок. Лапы ее были в ошметках желтой глины. Алексей поднялся и перелег на кровать Егорыча, но собака не унималась. Она подпихивала мокрый измазанный глиной нос под его ладонь, заглядывала в глаза, тоскливо взлаивала.

Ближе к осени вокруг избы и во дворе расплодились хори. Они извели курятник, съели трехцветную кошку. Велта безуспешно воевала с захватчиками, но хори были всепроникающи и безжалостны. Едва Алексей уходил на обход, звери скопом пробирались в кухонку и на глазах беспомощного старика шурудили в мешках и банках со съестным припасом.

— Фу, Велта, место! — попытался прикрикнуть Алексей.

После припадка его все раздражало. Казалось, даже дождь лупит не в стекла и крышу, а по гулко гудящему черепу. Он через силу встал, вывалил в миску распаренную гречку и отдал собаке. С облегчением добрался до кровати, завернулся в одеяло и замер, набирая тепло. Одеяло впитало запах избы, каши, собачьей шерсти и печного дыма. Он задремал, но Велта упругими рывками тащила с него одеяло.

— Ну что, что случилось? Кто там ночью бродит. Сохатый, что ли? Так пусть гуляет…

Собака жалобно скулила, стучала хвостом, припадала на передние лапы и косыми прыжками звала за собой.

Алексей поднялся, влез в сырые бахилы, набросил плащ-палатку и вышел под дождь. Велта бежала впереди, белея во тьме светлыми очесами на задних лапах.

Вода поднялась. Пляшущий фонарик высвечивал смятую осоку вдоль утонувшей тропки. Алексей погасил фонарик, с таким светом все равно ничего не видно, а вот его видно издалека. Собака уводила его вглубь болота, куда он и днем старался не заходить, все еще плохо зная местность. Насчет этого болотца местные отмалчивались. Егорыч осторожно замечал, что место тихое, но бывает и блазнит…

Внезапно Велта прибавила ходу и пропала в камышах. Напрягая зрение, Алексей всматривался во тьму. Что-то светлое мелькнуло впереди по-над тропой, перелетело травяные заросли и вновь замаячило на пути. Размытое пятно манило в чащу. Это походило на детскую рубашонку, мотавшуюся на сквозняке. «Пастушок…»

Мальчика в белой долгой рубашонке изредка видели в этих местах. Последними встретили его «белые следопыты» из поискового отряда «Дружба», и если бы не маленький белоголовый пацаненок в белой распоясанной рубахе, лежать бы им в здешней лесной балке. Каждую весну земля «рожала», выгоняя почерневшие кости и военный металл. Рыскавшие по здешним чащам «черные следопыты» зарыли под костровищем подарок «белякам»; несколько противотанковых и противопехотных мин, еще вполне боеспособных. Рвануло крепко. С комлем выворотило из земли соседние ели, а в широкой воронке по плечи вмещался взрослый человек. В тот самый вечер, мелькая облаком в сумеречном ельнике, вздрагивая зыбкой «болотной свечой», Пастушок уманил поисковиков от костра за несколько минут до взрыва.

Не забывали Пастушка и местные богомолки. Они задабривали непонятное духовное явление на Пасху куличами и яйцами, а в Дмитровскую субботу, канун Куликова Поля, оставляли на лесных прогалинах горящие свечки.

Алексей впервые видел Пастушка. А может быть, усталое, напряженное зрение рисовало пляшущий блик. Велта вынырнула из кустов и теперь чинно шла впереди, часто оглядываясь, поджидая, пока он проберется через разлившиеся протоки. Изредка она задирала морду и тоскливо подвывала в темноту.

Алексей понял, что прошел болото насквозь и вышел к заброшенной «военке», дороге специального назначения, рассекающей лес пополам. Собака метнулась под насыпь и принялась раскидывать лапами глину. Осветив фонариком рыхлый, отекающий глиной холм, он догадался, что перед ним свежая могила. В таком могильнике мог быть зарыт и человек, и падшая от болезни корова. С одного конца холм был подрыт лапами Велты. Собака щетинилась и рычала во тьму.

— Дура, ты, Велта, — со злостью сказал Алексей. — Понимаю, для тебя это важно, а я больше в это не играю…

Виновато виляя хвостом, Велта лизнула его руку и вновь принялась раскидывать глину. В тусклом свете фонарика летели косые брызги. Водяная пелена стелилась низко над землей. Кусок старого линолеума был свернут трубой, и с него торопливо сбегала глина. Среди грязевых потеков Алексей разглядел тонкую женскую руку с длинными перламутрово-блестящими ногтями. Рука выступала из-под коросты линолеума, и дождь успел обмыть ее до прозрачной белизны. Алексей осторожно потрогал руку, она была ледяная и хрупкая. Велта вновь принялась крушить холм. Встав на колени, Алексей отгребал глину одной рукой, пока не отрыл округлый кокон.

Вдвоем с собакой они вытянули рулон из-под осевшего холма. Батарейки в фонаре сели и в мерклом свете он разглядел только жуткую кровавую маску и голое, зверски искалеченное женское тело. Резаные раны слезились от дождя. Из измученного тела торчал осколок бутылки. Не помня себя, он вынул бутылку, и кровотечение сразу усилилось. Кровь показалась ему теплой на ледяном дожде. Он сбросил и расстелил дождевик, перекатил на крепкий брезент тело, и поволок на заимку. Велта, поджав хвост, трусила за ним. Рука немела до самого плеча, и каждый шаг по болоту давался ему с трудом. Он часто останавливался, отдыхал. На привалах собака деликатно вылизывала сочащуюся сквозь плащ кровь, и он не прогонял ее. Мысли его метались и сводились к одному, что никаких лекарств в избушке нет.

В середине пути тропу перегородил разлившийся ручей. Туго увязав скомканное тело в плащ, он закинул его за спину, как гамак, и, по колени увязнув в размытом грунте, перешел ручей вброд.

Глубокой ночью он вернулся на заимку. В избе засветил скудную коптилку. Пока он тащил женщину по болотам, ее кровь обмыло дождевой водой, и теперь в тусклом свете лампы он вновь испугался этого изуродованного, найденного в могиле тела. «Господи, разве такое возможно… Как жить, если такое возможно…» Он старался реже взглядывать на ее лицо: распухшее, синюшное, в крупных ссадинах, волдырях и глубоких язвах от ожогов. Видимо, ее последнее пристанище, кусок линолеума, пытались поджечь. Волосы ее почти выгорели, и осыпались с головы хрупкой блестящей коркой. Он завернул ее в простыню и перенес на кровать. В сенях нашелся припрятанный Егорычем спирт, в подсумке — аптечка, привезенная из госпиталя. В кармашках позвякивали ампулы, лежало несколько одноразовых шприцов.

Он обмыл глубокие раны спиртом, сделал несколько уколов лекарства, которым когда-то лечился сам. Порывшись в шкафу, нашел чистую рубаху Егорыча и, распустив ее на бинты, перевязал где смог. Велта подошла и принялась зализывать глубокую рану на желтоватом бескровном бедре. Понимая, что лекарств не хватит, чтобы обработать все раны и сделать необходимые инъекции, Алексей вновь доверился собаке. Внутреннее кровотечение остановилось, и сразу сухо заблестели порезы и раны, запали вены. Алексей разогнул ее руки, дивясь тонкости сочленений, потрогал пульс. Запястье было недвижным и тяжелым. Женщина была мертва.

Он принес таз с дождевой водой, плеснул в воду уксусом, обтер тело и промокнул насухо. На белом полотнище еще оставались размытые следы крови, но женщина уже не дышала. Страшась коснуться содранной кожи на хрупких позвонках, отер спину: ровно загорелую, летнюю, золотистую. С невольным укором он подумал, что она совсем недавно загорала голой, где-нибудь на южном пляжике. Под затылком темнел значок-татуировка: маленькая зубчатая корона, похожая на посвящение в сан. Он остриг обгорелые ошметки волос на ее голове и бросил в печь. Взяв иглу, нитки, из старой, но крепкой льняной простыни стачал длинную рубашку и обрядил покойницу. Из уголка простыни сделал косынку и туго обвязал изувеченную голову подобием платка. Лицо умершей ежеминутно менялось: опухоль и отеки сбежали со щек. Синяки и багровые следы ударов посветлели. Алексей, не отрываясь, смотрел на высокий лоб, правильно округлый, как чаша, на проступившие собольи хвостики бровей. Заострившийся нос, бескровные щеки стали почти прозрачными. Короста содранной кожи и волдыри на губах обмякли и больше не искажали лица.

Алексей все еще не мог, вернее, страшился узнать ее. Трясущейся рукой поднес коптилку: это была она! Он упал на колени, уткнулся лицом в ее сложенные крестом ладони и замер, окаменел в напряжении. Все его существо обратилось в огненный смерч. Бездомным духом метался он в мироздании: вечным, бессмертным существом в темном вихре. Вокруг него рассыпались и вновь возникали звездные миры, вставали и рушились горы, высыхали и вновь вскипали волнами моря и реки. И его лес, как непрочитанная хартия, коробился в огне времени. Деревья свечками вспыхивали в огне цветения и замирали обгорелым рассыпающимся трутом. В этом мире все сущее перетекало из одного облика в другой, жизнь струилась по стеблям растений, жилам животных, по руслам ручьев и каменным полостям, и только его дух-свет оставался неизмененным свидетелем этой мистерии. Он молил без слов, угрожал и требовал, присягал в вечной верности и рабстве Тому, кто вернет ему эту единственную жизнь.

Сколько ночей в этих темных от старости стенах он безнадежно мечтал о ней. Он придумал ее, вернее, призрачную девушку с ее лицом и телом. Он научился вызывать ее в своих редких любовных снах. Неужели это он своей волей, древним колдовством и заклятиями вырвал ее с корнями из прекрасной, яркой жизни, или Всемогущий властитель не нашел другого способа снизойти к его мольбам? Что это было? Жестокая месть человеческому муравью, досаждавшему просьбами, или прощальное милосердие?

«Живи! Живи!» — он латал, соединял надорванные нити, сращивал разлетающиеся частицы ее души и принуждал вернуться в пустеющее тело. Лицо его перекосило от беззвучного крика, так что закровила давняя спайка с левой стороны головы.

Воздух вокруг остывающего тела сгустился и стал твердым, как лед. Весь мир обратился в тьму, и в этой тьме светились огненные письмена: его молитвы о ней.


Дождливое пасмурное утро постепенно разгулялось, в избу просочился по-осеннему блеклый солнечный луч, из лесу залетел посвист синиц.

Алексей встал с затекших колен и, наглухо прикрыв полотном лицо покойницы, вышел из избы. За избушкой был вырыт ледяной колодец-студенец, на дне его даже в Петровки ведро постукивало об лед. Рядом темнела купель для омовений, такой же ледниковый колодец, только без сруба. Алексей каждый день с головой окунался в твердую, яростно холодную воду. Он разделся и ухнул в купель, чуя сладостный ожог во всем теле. Морок бессонной ночи отступил, и он почти забыл о пустом, мертвом теле в темной избе.

Выглянуло высокое, умытое солнце, и лес вздрогнул, закурился в его горячих лучах. В этом ясном солнечном мире не было места горю и смерти. Алексей подставил грудь солнцу, глубоко, до сладкой боли, вдыхая запах леса.

Упругое дуновение коснулось его плеча. Он вздрогнул: Гриня, вытянув румяные губы, сдувала с него капли. Темные глаза с яркими синеватыми белками смотрели с шутливой покорностью. Ее точеная головка была туго обвязана белым платочком. Не по погоде плотная кофточка наглухо скрывала смуглую шею. За спиной, на широких лямках болтался туес для ягод. Он вспомнил, что обещал сводить ее на болото. Клюква была еще блеклой, однобокой, но ярынские аборигены торопились набить кадки.

— Нет, Агриппина, не сегодня, прости… — бормотал он и тряс головой.

Гриня состроила страдальческую гримаску и показала несколько быстрых нервных знаков руками.

— Завтра… Нет, послезавтра приходи. — Алексей проводил ее по заглохшей тропке, что петляла по сосновой роще до берега Прорвы и через мосток и заглохшее поле вела в Ярынь… — Ягод наберем, грибов, если попадутся… — предательски шептали губы.

Боязливо, боясь стукнуть дверью, он вернулся в избу. Воздух здесь был тяжел и неподвижен. Он отогнул угол простыни и в свете дня посмотрел на ее лицо, сжатое складками платка. Дневной свет безжалостно обнажил ее увечья. Алексей плотнее завесил окно рогожей и сел рядом, глядя в пол.

Вечером на краю старого сада он выроет могилу. Место хорошее: в Покров первый снег выбелит холм, весной густо заметет его яблоневый цвет. Они всегда будут рядом; он никуда не уедет из этих мест, потом ляжет в ту же землю. От этих мыслей нестерпимая боль в душе стихла. Он осторожно взял ее ладонь, расправил тонкие, влажные пальцы. Переплел их со своими; горячими, живыми, заскорузлыми от лесной жизни.


Он никогда не запирал свою избушку, но на этот раз накрепко привязал Велту у двери, и заложил вход жердью, взяв во дворе лопату, он отправился через болото к взрытой могиле. Тупо смотрел на «розочку» с остатками ее крови, потом положил в пустой рулон, зарыл, и оправил глиняный холм, поискал следы. Болотный мох местами был содран, значит, «трубу» волокли от «военки». На уложенных в ряд бетонных плитах не осталось никаких следов. Яростный дождь смыл все до последней песчинки.

Вернувшись, он растопил печь, вскипятил чайник и заварил настой из секретных травок Егорыча: крапивы, чабреца и плоских листков копеечника. Выпил сам крепчайшей горькой заварки, остатки слил в бутыль. Егорыч просил привозить настойку как единственно желанный гостинец. Уложив в заплечный мешок бутылку и банку с клюквой, Алексей отправился по тропинке к поселку.

На войну ушел Ванька Мокрый, а пришел Иван Морской, шутил старик. С войны Иван Егорыч Поддубный вернулся победителем; в тельняшке и бескозырке, трижды простреленный, но ярый и полный мужского озорства. Прожил он всю жизнь бобылем, хотя и не монахом. «Вот, скажем, женюсь я и по семейному обряду с одной жить буду, а за что других бабочек обижать?» Оказывая посильную помощь безмужним и вдовам, он у многих был желанным гостем. По праздникам наигрывал на гармони, пока его кумушки танцевали шерочка с машерочкой. «Мужеская» должность Егорыча не тяготила, но молодки его старели, да и сам Егорыч уже давненько захаживал к «своим бабкам» лишь на чаек, а вскоре уж и заходить-то стало не к кому. «Глядишь и хоронить будет некому, ко всем исправно ходил, а ко мне, стало быть, никто», — без печали балагурил старик.

— Что с тобой, паря? — Егорыч с тревогой оглядел осунувшегося Алексея. — Хвораешь?

— Егорыч, я сегодня ночью Пастушка видел.

— Да… Он теперь редко выходит…

— А давно он бродит здесь?

Легенда о белом Пастушке

— Слышал я, что и до войны Пастушка встречали. Будто бы он еще татар, а не то ляхов, а может, и французов в трясину заманил. А наши-то ярынские говорят, что был он пионером, помнишь еще кто такие пионеры-то? В сорок первом это было. Немцы деревню заняли, а утром выходит их герр на крыльцо, глядь: на церкви красный флаг. Сорвать его нельзя, купол очень ветхий, только ребенку подобраться. Палили в знамя из автоматов, да все без толку. Мол, нет вашей власти и все тут! Обозлились немцы и решили церковь сжечь. А ночью флаг пропал. Схватили одного мальца (он в пионерской дружине заводилой был) и запытали на глазах у матери. Говорят, смотрели они друг на друга и молчали. Мальчонку, еще живого, немцы в трясину бросили, да только зверства их напрасными оказались. Флага красного так и не нашли. Никто не знал, что мать его в тот флаг обернулась, плащом прикрыла, и стояла как каменная. Она и вымолила сыну вечную жизнь.

Приезжали тут к нам умники «феномен изучать». Сказали, что с войны тут много железа закопано, оттого и всякие свечения среди болот возникают. И Пастушка нашего нет, одно мечтание. Только ты никому не верь — есть Пастушок!


Старик умолк, скорбно вздыхая, но Алексей, пряча глаза, снова приступил:

— Егорыч, а Егорыч!

— Ну что?

— Самогон, что в сенях стоял, я использовал. У тебя больше нет?

— Использовал? За мое здоровье али для храбрости? — оживился Егорыч. — Хотя храбрости тебе не занимать. А чего это тебя, паря, на самогон потянуло, не знаю. Женился бы ты. Это крепче прихватит.

— Да мне, Егорыч, нельзя жениться-то. Я после ранения на племя не гожусь, доктора меня приговорили. Только они меня не спросили на что мне жизнь, такая нужна… Вот ты, Егорыч, уж за восемьдесят, а все мужик. Бывает: стар, да петух! А молод, да протух.

— Нехороша пословица. Я другую знаю: «Что телу любо, то душе грубо». Любовь-то, паря, не там гнездится, а этажом выше. Вот послушай, что тебе расскажу про любовь-то. Я в войну всякого насмотрелся. Война она и сватья, и разлучница. Однажды ночью в госпитале не сплю, рана как скважина буровит. А на полу у печки боец умирает на руках у сестрички. Вот слышу, он и просит сестру грудь ему напоследки показать. Сестра кофтенку расстегнула, а грудка махонькая, еще девчоночья. Вот он кладет руку ей на грудь и спокойно умирает.

— Да…

Алексей любил стариковские рассказы и осторожно вызывал старика на откровения. И Егорыч забывался и молодел, едва касался памятью своей военной юности.

— А ты любил кого-нибудь, Егорыч, так чтобы единственную, и на всю жизнь?

— Любил и сейчас… люблю. В сорок третьем это было. Попали мы с командиром моим в один прифронтовой город. Командир предложил мне переночевать у него на квартире, вблизи Приморского бульвара. Там у него была хозяйка, чудная такая женщина. Он о ней часто вспоминал. Сидим. Часов уже восемь вечера, стемнело.

— Как-то не симметрично получается, — со значением говорит командир.

— А не позвать ли нам Екатерину Андреевну? — вторит ему хозяйка и подмигивает.

Тот одобряет.

— Вот сейчас вы увидите прекрасную женщину!..

А мне двадцать два, в этом возрасте все прекрасными кажутся. И приводит хозяйка женщину красоты изумительной. И бывают же такие! Умная, благородная, поверишь ли, с первого взгляда она очаровала меня. Царица да и только! От одного звука ее голоса, от смеха все во мне шевелилось… До нее я болтал без умолку, был в ударе, но пришла она, и я умолк. Ну командир, конечно, не упускает повода подтрунить:

— Что-то вы, старшина, совсем язык проглотили с приходом Екатерины Андреевны.

Короче, кончился ужин, и я проводил ее на верхний этаж, и все.

Следующий день я весь в огне, голову потерял. Командир в последнюю минуту и говорит:

— Может быть, пойдем и сегодня ко мне. Тебе ведь негде.

Я с радостью принял приглашение. Был снова вечер. На этот раз я осмелел. Молод я был и прежде ни одной юбки не пропускал, а тут робею, как в первый раз… И был у нас прекрасный день и еще одна прекрасная ночь. О ней я не забуду всю жизнь, так она была хороша, эта ночь. И я ушел в поход.

Месяц меня не было вблизи, но все не мог я забыть ту ночь на Приморском. Ее лицо так и стояло в моем сердце. Наконец правдою и неправдою я добился увольнительной. В первую очередь в баню, в парикмахерскую, к чистильщику…

Взял для нее подарки, не от вульгарности взял, а от души, и со свертком медленно поднимаюсь к ней. Перед дверью постоял, чтобы сердце унялось. Наконец постучал. Молчание. Еще раз. Молчание. Тогда я ударил что было силы. Слышу — шаги. И вот она появилась у двери, накинув шаль. Прекрасная, сказочная стояла, но таким холодным странным взглядом смотрела, что я обмер.

— Ну что же вы стоите, Иван? Заходите, если хотите…

Представь, Алешенька, каково мне было… Куда деть сверток, куда деть себя, свои руки. Отказаться — нет сил, и я вошел, в темной передней бросил подарки в угол. Сел на диван. Она перебирает скатерть, переставляет графин.

— Ну, как живете?

— Как видите.

Я протянул руку, взял ее ладони. Руки ледяные. Она не выдергивает рук и вяло садится рядом со мной. Такая красивая! Мы в комнате одни. Я ее поцеловал в губы крепко-крепко. И вдруг вижу, что тело ее в моих объятиях тяжелеет, валится. Зубы стучат. Я испугался — что делать? Понес ее на кровать. Схватил было графин с водой, но у нее озноб. Решил согреть, укрыл одеялом.

Понемногу она пришла в себя, открыла глаза. Я снова ее поцеловал — долго-долго… Вспоминаю; слезы подступают к глазам. Она едва ответила мне.

— А вам не холодно целовать… голодную женщину…

А ведь сколько раз я хотел предложить что-нибудь, но я боялся обидеть ее.

Я тотчас бросился в город, отыскал друзей, денег она не взяла бы. Я достал и сахар, и муку, и крупу и со всем этим послал к ней товарища.

После этого я бывал много раз у нее. Но ни разу — веришь ли — не остался ночевать. Не мог! Мне казалось, что она будет отдаваться мне из благодарности, за продукты. И мне будет казаться, что я ее купил…

Егорыч умолк, переминая губами. Слеза застряла в седой щетине.

— После войны я не стал ее разыскивать. Забыть хотел. Да вот так и не смог. И если мне бы кто-нибудь сказал, что жива она и где ее искать, я бы на коленях к ней пополз.


На заимку Алексей вернулся в густых сумерках. Велта кубарем слетела с крыльца, ударилась в колени и, едва не сбив с ног, серым снарядом метнулась обратно, и уже на крыльце, встав на задние лапы, принялась яростно скрести дощатую дверь. Алексей вытащил из скобок разбухшую жердь, и на подгибающихся ногах шагнул в темную избу.

В избушке ничего не изменилось. Алексей потрогал платок и холодный лоб покойницы, склонился над ее лицом и, почти коснувшись губами ее губ, ощутил слабое движение воздуха. Он развязал узел смертного плата, огладил ее лицо, и сжал ладонями влажные виски.

В пляшущем свете коптилки на ее щеках подрагивала тень от сожженных ресниц, в уголках измученного рта шевелились едва заметные морщинки. Встав на колени, он долго смотрел в ее лицо. Под ресницами влажно поблескивало, там копилась живая слеза.

Он растопил печь, вскипятил чайник и приготовил травяной настой, густо замесив его медом. Егорыч звал этот живительный напиток «сыть». По капле вливал в ее рот теплую густую жижу, но не рассчитал и нечаянно залил сразу всю ложку. В горле ее что-то булькнуло, и она сделала едва заметный глоток.

Он не отходил от нее несколько дней, боясь, что оставшись одна, она оторвется и вероломно уплывет от него. Он напрочь забыл о старике, о Грине, не ходил в лес, не ел и не спал.

Он лелеял и вынашивал эту драгоценную жизнь. Он обладал этой жизнью, он имел на нее все права и как скряга берег каждую ее минуту. На второй день он заметил, что ее раны мокнут и гноятся, и, не имея под рукой ничего кроме лечебных трав и листьев, он обкладывал раны зеленой жеваной кашицей, и раны стали подживать, затягиваться новой, блестящей кожей, выровнялись ссадины, сползли иссиня-черные синяки. Девушка не открывала глаза, но он чувствовал, что она спит, и от этого зачарованного сна быстрее заживают ее увечья. Всякий раз руки его тряслись, как у вора, когда он поднимал самодельную рубашку в пятнах присохшей крови, менял повязки, обмывал и заново пеленал ее, и эти мгновения младенческой открытости и беспомощности наполняли его искалеченную душу ослепительным, греховным блаженством. Из скользкого стыда рождалась чувственность, пробуждалась, судорожно раскрывалась, как новорожденная бабочка, и он больше не был кастратом, тихим блаженным скопцом, он чувствовал и желал.


Когда на пятый день к вечеру он обошел заказник, было уже поздно. Березовая роща, подковой опоясывающая болото, была вырублена. Поникшие, жухлые кроны устилали землю. В сумерках белели округлые спилы. Пни отекали густым млечным соком.

— Дорвались, звери, — прошептал Алексей.

Он выстрелил несколько раз, пугая птиц, словно салютовал на братском кладбище. Весь прошлый год они с Егорычем ежедневно проверяли угодья. Браконьеры знали, что ни с Егорычем, ни с «подголоском» Егорыча нельзя договориться.

Алексей и в армию пошел все из-за той же принципиальности и наивной донкихотской уверенности, что жить надо по правде. Когда пришла повестка, не стал искать отмазки. Таких рослых, статных и развитых ребят на комиссии было немного. Алексей был приписан к войскам специального назначения, прошел Омский учебный парашютно-десантный центр и через год оказался в Чечне. Он учился воевать, как учился бы любой другой работе. Не боялся трудностей, не подставлял товарищей, был справедлив и надежен, а когда стало жарко, за жизнь не цеплялся, но воевал умело. Как ни странно, там он был почти счастлив. «Кому война, а кому мать родна». Там он был нужен, и нужно было все, что было в нем: и то, что перешло в него по родовому коду, и то, что успела прочувствовать и накопить его душа. Он быстро разучился жалеть врагов, когда насмотрелся на солдатские трупы, подброшенные к расположению федералов, и как большинство втянутых в эту кровавую мясорубку, он запретил себе думать о причинах и целях этой войны. Он просто мстил за убитых друзей, не находя более высокой и возвышенной цели.

С войны он принес непоправимое увечье, и даже матери с сестрой после госпиталя не показался. Еще на больничной койке написал им, что завербовался на Север, на буровую. Чтобы скоро не ждали. Тайком он все же приехал на родину, издалека посмотрел на своих, оформил инвалидную пенсию в четыре тысячи рублей и перевел на мать. Он был уверен, что земля его прокормит, а в городе — хана, только людей своей харей пугать, проедать жалкие крохи или ползать червяком по порогам разных фондов, выпрашивая деньги на лечение. Он простил долги своей неласковой Родине, ушел из родного города пешком куда глаза глядят и с тех пор каждый день доказывал самому себе право жить. Старый егерь развалившегося охотхозяйства взял его нештатным помощником. Алексей прижился на заимке, уже через неделю ловко рубил дрова, носил воду из студенца, да и старику веселей стало коротать глухие снежные зимы, осеннюю распутицу и долгую, стылую весну.


И было утро, когда Сашка впервые открыла глаза. В ее зрачках еще плавала белесая муть, и она почти сразу прикрыла веки.

Алексей был на обходе. Под окном взлаивала и подпрыгивала привязанная Велта. Собака отчаянно ревновала хозяина к Сашке, и, заслышав слабое движение в избушке, принялась нервно повизгивать и заглядывать в окно.

Через несколько часов Сашка окончательно очнулась. Руки не слушались, как после долгого наркоза. Она облизнула губы: грубые от ожоговой корки, но сладкие как мед. Подживающие раны засаднили.

Уронив с кровати исхудавшую руку, она вновь задремала, проснулась, скомкала рубашку, ощупала живот, опавшие груди в шрамах, потрогала в паху и беззвучно заплакала.

Теперь Алексей старался не отходить от нее. Каждый день он менял ей повязки с лечебными травами, секрет которых выспросил у Егорыча. Внутреннее воспаление, которого он боялся больше всего, отступило под силой деревенского самогона. К рубцам и спайкам он прикладывал испеченные до мягкости луковицы. Снадобье пахло резко и приторно, но действовало безотказно; жесткие шишки и рубцы сходили с Сашкиного побелевшего, потерявшего смуглоту тела.

Теперь он кормил девушку хлебом, размоченным в воде пополам с медом, и отварами из лесных ягод. С каждым днем ее лицо светлело и нежно обновлялось, опаленные ресницы отросли и загустились, робко зарозовели губы.

— Кто ты? — От сухого шепота по спине Алексея прошел озноб. За окнами хмурилось небо, блеклый октябрьский рассвет так и не разгорелся. Завывал ветер в печной трубе. Сашка, закрыв глаза, слушала позвякивание посуды, разговор Алексея с собакой и шелест за окнами. Избушка была крыта щепой-дранкой, и пробегая по ребристому краю, ветер ерошил осыпающиеся щепки. Сознание окончательно вернулось к ней, и вместе с сознанием пришла безобразная, кровоточащая память.

— Алексей я, лесник. Не волнуйся. Мы на заимке, в лесу, — заученно проговорил Алексей. Он давно готовился, думал, что скажет ей, чтобы не испугалась, не замкнулась.

Она долго молчала, собираясь с мыслями.

— Здесь есть зеркало?

— Нет. — Он уже давно выбросил маленькое треснувшее стекло.

— Достань мне зеркало.

— В город поеду, куплю.

Алексей подошел к ее постели, чувствуя неловкость. Он привык ухаживать за ней, привык к мягкой покорности ее пахнущего страданием тела. Этот мертвый взгляд и бесчувственный, сухой голос пугали его.

— Расскажи все, — приказала она.

Он с дурацкой усмешкой, рассказал ей про Велту, про тяжелый переход в дожде по болотам и про то, как даже собрался хоронить ее…

Она долго молчала, собираясь с мыслями.

— Сколько времени прошло?

— Ровно сорок дней.

Сашка отвернула лицо к стене, чтобы он не видел ее слез, бегущих по щекам на подушку.

— Запиши адрес… Завтра поедешь в Москву, пусть меня заберут…

— Нет! — твердо сказал Алексей. — Никуда я не поеду. Поправишься, сама поедешь. А вечером я тебя в баню отнесу.

Он поднес к ее рту ложку теплого куриного бульона, но она крепко сжала изуродованные губы. Ложка дрожала, капли падали на подушку. Чтобы достать эту половину курицы, он весь вечер и начало ночи, уже при свете дворового фонаря, колол дрова Купарихе. Теперь рука ныла и отваливалась от плеча. Ему хотелось сказать ей что-нибудь обидное, злое. Бессильно распластанная на мокром матрасе, она пыталась сломать его своей ледяной волей и жестью в голосе.

— Что с лицом? — равнодушно спросила она.

— В горах мина накрыла…

— А… бывает…

Сашка больше не заговаривала с ним, не шевелилась, и несколько часов пролежала, уткнувшись в бревна стены. Когда приспела баня, Алексей взвалил ее на плечо и поволок на вечерний воздух.

Банька топилась по-черному и долго выстаивалась от горького дыма. Изнутри парная обросла густой пушистой сажей. Но только в черной бане живет терпкий бархатистый дух и настоящий сухой жар. Едва глотнув этого волшебного воздуха, человек оживает и бесстрашнее и веселее смотрит в будущее.

Алексей распарил в кадушке березовые веники пополам с мятой и чабрецом, добавил ядовитого чистотела, зная, что эта трава изгоняет любую опухоль и надсаду.

В предбаннике он разорвал на ней зашитую у горла смертную рубаху, бросил тряпье в печь, и задохнулся от плеснувшей в глаза белизны. Еще вчера он знал ее всю на ощупь, а сегодня она уже недоступно сияла, как белая крепость. Она сильно исхудала. Но тугая, обтягивающая худоба только вызывающе подчеркивала ее красоту в глазах Алексея. Сам он остался в застиранных подштанниках, стесняясь обнажить увечное тело. Он уложил ее животом на жаркий полок, расправил руки вдоль тела. Не касаясь подживших ран, обмахнул веником. Под сладким паром отмокли болячки, короста сошла с розовой обновленной кожи. Священнодействуя веником, он каким-то из сердца идущим приговором изгонял пролившуюся в нее скверну. Бормоча заклинания, как волхв-волшебник, он выжигал из ее растерзанной души и тела память обо всем, случившемся с нею. С замершим сердцем он растер ее медом, возвращая ей силу земли и неба, обмыл тремя водами на трех заветных травах. Окурил ее подмышки и пах дымком можжевельника по тайной знахарской науке. Он думал, она будет стыдиться, и от этого сам внутренне дрожал, но она словно не замечала его, и это было мучительно. Напоследок он обтер ее мягкой ветошкой и обрядил в стариковскую рубаху с треснувшими пуговками. Снова по-больничному обвязал платком и отнес в избу. В небе светились первые звезды, от их горячих тел поднимался кудрявый пар.

Потом долго хлестался сам, ухал как филин, и распаренный в банном горниле, нырял в ночную Прорву.

Когда поздним вечером он вошел в избу, она уже спала. Лицо поблескивало от испарины. Яркая молодая кожа быстро забыла боль.


На рассвете, стараясь не будить дремлющую Сашу, Алексей уехал в больницу к Егорычу. Подошло время стариковской пенсии, и заранее болея душой, он собирался спросить у Егорыча разрешения потратить его пенсию и жалованье.

Старик сильно ослаб, но бодрился в глазах Алексея, бережно выспрашивал про лес, про одинокую и безнадежную борьбу с порубками. На обратном пути на заимку Алексей заглянул к ярынским цыганам. У старой усатой «шовихани» он купил теплый свитер, комплект женского белья, черные брючки и дешевые матерчатые тапочки. В таких в осеннюю распутицу разве что в сени выйдешь. «Ничего, подморозит, валенки найдем», — подумалось бесшабашно и почти весело.

В избушке весело пощелкивала дровами печка, с порога веяло сушеными грибами и душистыми травами.

На новую одежду Сашка даже не взглянула, отвернулась к стене да так и пролежала до вечера. Алексей заметил, что когда его не было в избушке, она вставала, подкладывала дрова в печь, пила чай, ела моченую клюкву и хлеб. Теперь он стал чаще оставлять Сашку одну. На остатки стариковской пенсии закупил в ярынском продмаге сыра, колбасы, масла и шоколада, чтобы ей было с чего поправляться. В чайнике вяли целебные травяные настои.

Домашний обиход он справлял на рассвете, пока она спала, потом уходил на обход, навещал старика и возвращался уже ночью.

Но непоправимое несчастье все же произошло. Сашка возненавидела его и мстила ему полным отсутствием женского стыда, словно его и не было в избе рядом. Но он ни в чем не мог винить ее. Волею случая он оказался свидетелем ее беды, и всякий раз, когда Сашка видела его, она вспоминала не о том, что он спас и вынянчил ее, а вновь и вновь погружалась в пережитый ею ужас.

Однажды вечером, вернувшись из больницы, Алексей увидел в сенях обляпанные грязью резиновые бахилы и старый ватник Егорыча. Не помня себя, он влетел в избу, в лицо пахнуло табачной вонью и перегаром. Сашка сидела на кровати, широко расставив голые колени, и пьяно смотрела на него сквозь сизый дым.

— Где ты была? — с порога заорал Алексей, хотя все случившееся уже стояло перед ним во всей своей мерзости: пока его не было, Сашка, накинув ватник Егорыча, и его сапоги, ходила в Ярынь, к магазину, где местные пьянчуги подпоили ее и дали на сигареты, а может быть, и чего похуже.

— Ну, говори. — Он схватил ее за подбородок и затряс.

— Не понукай. Не запряг. А будешь орать, выйду на трассу и плечевкой до Москвы доберусь. Мне что, вечно гнить в твоей халупе?

— Ну почему гнить? Почему гнить. Жить! Здесь природа хорошая, она душу лечит…

— Жить? Ты это называешь жизнью? Так даже черви не живут. В дерьме копошитесь и это жизнью называете… Ты настоящей-то жизни никогда и не нюхал, урод несчастный. В Чечне воевал? Герой с дырой! Да зачем ты туда поперся? Это же подстава была от первого до последнего дня! Дурак, что ли, откосить не мог? Или шибко умный, принципиальный, вот и хлебай теперь…

Алексей стоял, отвернувшись, чтобы не видеть ее кривляющегося рта и злых безумных глаз, но каждое визгливое слово ложилось на его покалеченное лицо, как острая розга.

— Вы все тут прозябаете в собственном идиотизме!

Она выхватила из-под подушки пачку дешевого курева, затянулась:

— Мне надо в Москву. Достань мне нормальную одежду и деньги, или я сама все это достану… — Она до конца использовала свою власть над его душой, откуда-то догадавшись о его любви.

Алексею казалось, что с него заживо сдирают кожу. Губы тряслись как стылое желе, зубы стучали.

— Ведь тебя убить хотели, нельзя тебе в Москву. «Белокаменная смерть!» Слыхала?

— Дурак, ну и дурак… Это была случайность, понял? Этого вообще не было…

И Сашка завыла, упав лицом в подушку. Нет, она не плакала, это был злой сатанинский смех. Глядя, как трясутся ее плечи и ходят ходуном острые, выступающие под свитером лопатки, он не выдержал, подошел и стал гладить ее по колючей щеточке на темени и затылке, по маленькой татуированной отметинке на нежной шее.

— Не плачь, не плачь, Сашенька. Ну, подожди несколько дней… Я все достану.

— Ты откуда мое имя знаешь? — прошептала она, не отрывая лица от подушки.

— Догадался, — бледнея, соврал Алексей.

— Догадался? А может, ты с теми заодно? Одна шайка-лейка?! Отвечай, скотина, мразь!

— Александра, — наконец-то с облегчением выдохнул Алексей ее имя. — Молчал я… Ни к чему вроде было. Увидел я тебя первый раз в госпитале, в «гнойном бараке», когда ты к раненым приходила. И влюбился, да, влюбился… Только не в тебя, а в тот свет, что вокруг тебя летал, я на тебя два года как на икону молился и по ночам плакал. А когда этим летом в Москве тебя увидел, не поверил глазам. Что с тобою эти вампиры сделали! Ты забыла, как по земле ходить. Они тебя своей дурной кровью напоили, опоганили и выбросили…


Сашка исчезла через день, не дождавшись, пока он справит приличную обувь и одежонку.

В то утро выпала первая жемчужная крупка, огрузила серебром блеклую траву, тающим сахаром припорошила тонкий лед. По твердой тропе Алексей добрался до болота и, простегав его насквозь, вышел к осевшему холму. Глина промерзла крупными комьями, вокруг могилы рассыпались лепестки. Ночная буря сбросила с холмика красные и белые розы, и они застыли неопрятным ворохом. В стороне, сдутая в траву порывом ветра, лежала маленькая пестрая картонка, игральная карта со странной, неприятной картинкой.

Алексей поднял, повертел ее в руках, разглядывая черную вязь букв и астрологических знаков, и брезгливо бросил в карман куртки.

Загрузка...