День пятый. Душа живая.

А на следующее серенькое утро, когда Феликс вышел из дома вместе с Мутиллием, весь этот водяной город тек к театру, как ручьи после ливня — к реке. Снова накрапывал дождик, тот мелкий и нудный, который старается нам внушить, что весны не бывает на свете. Его особо и не замечаешь, но отвязаться от него невозможно, — он с тобой весь день, и уже к полудню промокло всё, что только могло, а все мысли лишь о сухости и тепле.

Но сегодня — о представлении! Люди как капельки выскакивали из домов, ручейки текли по улицам и впадали в реку, а река — поток праздных зрителей обоих плов, всех возрастов и состояний, не исключая даже рабов, стремилась к амфитеатру. Огибала его, дробилась, как у моря, на рукава: каждый к своему проходу, к скамейке, на которой выцарапаны, а у кого и вырезаны искусным гравером родовые имена. А чернь толпилась, пихалась, спешила рассесться на безымянных скамьях, занять места пониже, поближе к представлению. И все, все без различия возбужденно галдели: гадали, чем нынешнее представление будет отличаться от прошлого или расспрашивали, о чем там шла речь — только, умоляю, не говорите, чем кончилось, а то смотреть неинтересно будет!

Феликс скоро понял, почему представление было назначено на сегодня. Это когда-то, в древних Афинах, комедиографы соревновались друг с другом и давали каждое свое произведение только по одному разу, и всякая постановка была первой. Тогда и комедии были другими, как у Аристофана — комедиографы дерзко спорили с властями, высмеивали сильных и знаменитых, даже порой богов выставляли дураками. Что осталось от этого сегодня? Беззубые унылые истории про несчастливых влюбленных и всяких придурков.

И праздники, праздники — да ведь почти что каждый день посвящен у язычников какому-то божеству! Сами дни недели — день Марса, Луны, Меркурия, Юпитера и так далее. Вот и сегодня поминают в Аквилее какое-то местное божество, еще от венетов не то кельтов доставшееся, как его древнее имя, уже никто и не помнит точно, а зовут все Веселым Козопасом (Феликс морщится, слишком уж на Доброго Пастыря похоже) или просто Сильваном, на латинский манер. Кто-то вроде Пана, и рожицу его с рожками можно порой увидеть в сельских святилищах. И оказывается, в этот день в давние времена отмечали его праздник, а где козы, там и Дионис, там и козлодранье, там и трагедии с комедиями. Сложно объяснить, почему, но местным это очевидно!

А ведь всё объяснялось проще: пришли накануне в Аквилею три торговых каравана из дальних краев, то-то будет поживы купцам! А договоры, как известно, хорошо заключаются под развлечения да пирушки. Словом, невозможно было пропустить козопасий день! Вот и статуйку его где-то откопали, не римской работы, простенькую, потертую, недорогой мрамор весь в трещинах — поставили перед театром, перед ней переносной алтарь с воскурениями. А что мрамор? Человек много прекрасней его, а порой и тверже. Феликс, заметив эту пакость, загодя сбросил капюшон зимнего плаща, чтобы не обнажать перед идолом головы. Подумал еще: так ведь нетрудно пересчитать, сколько в городе иудеев и христиан: это все, кто и в зимний дождь ходит без головного убора, избегая обязательным для всех жестом приветствовать капища.

Волосы сразу отсырели, скоро и тоненькая струйка потекла за шиворот — терпи, раз назвался христианином! И не такое люди терпели — свидетели за веру. К тому же очень скоро он вошел внутрь театра, а там над полукругом зрительских скамеек были натянуты плотные тяжелые полотнища из козьей (какой же еще быть в театре!) шерсти: сами они намокали, но воду не пропускали.

Места Мутиллиев были в пятом ряду, но сбоку — так, не самая знать, но и не последние люди в городе. И Феликсу как гостю семьи полагалось одно из этих мест. Он устроился на овечьей шкуре, покрывавшей холодный мрамор сиденья, огляделся — знакомых вокруг было не так уж много: череда лиц, известных всему городу, пара-тройка человек из тех, кого он встречал на собраниях, да так, по мелочи, знакомцы с улиц да с рынка. Делии не было. Константа, впрочем, тоже, но высматривал он скорее все-таки Делию.

Театр чуть волновался, как море под умеренным ветром.

— Здорово, отшельник, что я тебя сюда все-таки вытащил, — вполголоса сказал ему Мутиллий. Причиной его прихода, он, разумеется, считал свои пылкие речи в защиту комедийного искусства — да умел ли он вообще видеть в окружающем мире что-то, кроме слов, которые произносил, читал или слушал? Но Феликс не стал спорить.

А впрочем, для спора и времени не оставалось. На сцену вышел актер в узнаваемой маске Пана, или же Пролога — того, кто служит для зрителей проводником в мир представления, кто вырывает их из обыденности и вводит в сказку, чтобы затем скрыться с глаз, надеть другую маску и начать дурить их уже всерьез. Но сначала надо же их к этому подготовить!


— Встречайте, люди, Козопас Веселый я…


— Они написали новый пролог! — восторженно зашептал Мутиллий, — совсем новый, не Менандров!

Соседи зашикали: не мешай слушать.


— Встречайте, люди, Козопас Веселый я,

Кого так любят люди аквилейские,

Чей светлый день они сегодня празднуют.

А это что?


(он показал широким, нарочитым жестом на скену, расписанную в виде идиллического загородного дома)


…А это домик в Аттике,

А может статься, домик-то не в Аттике,

А может статься, домик-то в Италии,

А может даже в Аквилейском округе,

Который нам знаком получше Аттики.

Мы вам представим детище Менандрово,

Но с нашим, италийским украшением,

На современный лад. А в этом домике

Живет старик один угрюмый с дочерью.

Меня он прежде тучными чтил жертвами,

Да что-то перемена в нем заметная...

К добру ль она — смотрите, люди добрые!

А вот и рассудительный сосед его,

И юноша, что проживает в городе,

И увлечен он стариковой дочерью.

Как раз вот тут, вот в этой самой рощице

Любились, было дело, в Тиберналии[59]

Итак, старик и этот пылкий юноша

Идут сюда и по пути беседуют.

А мне пора к моим вернуться козочкам!


И пока он, забавно выкидывая коленца, уплясывал в сторону скены, откуда-то сзади, со стороны зрителей донеслось призывное:

— М-еее! Ме-еее! Я ко-озочка! Попаси-иии меня-ааа! — низким мужским басом. Безобразничали ли зрители, или таков был творческий замысел, разобрать не удалось, но хохот грянул. Феликс поморщился тупой и неприличной шутке.

На место Пана, он же Козопас, он же Пролог, уже выходили двое: рассудительный Лахет и пылкий влюбленный Херей. Они обсуждали, как нелепо ведет себя Демарх и как важно убедить его, пусть даже при помощи обмана, выдать дочь за Херея, который ее любит на самом деле, в отличие от пустышки и балабола Никандра.

Было как-то особенно приятно (и немного стыдно за эту приятность) думать, что толпа смотрит на эту пошлость и видит только плотское, только, как во вчерашнем нелепом сне, «размножение». И даже Мутиллий, ходячая библиотека, может едва ли не всю комедию прочесть наизусть — но ведь он совсем не понимает, о чем в ней на самом деле речь. Здесь и сейчас, в этом амфитеатре, кроме Аристарха и Феликса, и может быть, актеров, да и то не всех — многие ли понимают, многие ли вообще способны это понять, оторвавшись от животного блеяния?

Но вот Херей отправился восвояси, а навстречу Лахету из дому вышел Суеверный Демарх. Разговор начался, как обычно, с обмена новостями…


— Что может быть со мной, Лахет, хорошего?

— А что с тобой?

— О, мой Создатель праведный!

На правом башмаке я ремешок порвал.

— Ну, так тебе и надо, бестолковщина!

Уж он давно истлел, а ты все жадничал

Купить другой…


Создатель? Так и было у Менандра — неужели? Но кажется, никто ничего не заметил. Феликс с Мутиллием сидели в амфитеатре, как два рыбака на берегу реки — только Мутиллий вылавливал из потока комедии редкие грамматические формы и особо удачные обороты речи, а Феликс… как бы это назвать поточнее? Тоже слова, но те из них, которые проводят грань между язычеством и единобожием, праведностью и нечестием, Петухом и Черепахой. И вот петушиным словом забавляется, как мячиком, черепаха…

А действие развивалось: соседи поспорили, благоразумный Лахет ушел, покачивая головой, зато явился пустышка Никандр, стал расхваливать себя, и только Феликс успокоился, решил, что ему почудилось, как вдруг чуждое словечко выпрыгнуло снова, как рыбка на плёсе, а за ним и другое, и третье:


— Я нынче побывал на евхаристии,

И в нашей я общине самый праведный!


Что? Вот тут уже точно не показалось. Никандр в сегодняшней постановке — христианин? Или притворяется? Или слово «евхаристия» употреблено в каком-то ином значении, ведь это значит просто «благодарение»? Ну и мало ли какая у них там община, всякие же бывают, вон у митраистов тоже свои собрания.

А перед зрителями уже кривлялись два раба, неразлучная парочка, Дав с Сосией. Сосия рассказывал Даву, как непроходимо туп и упрям его хозяин, как принимает всякий чих за дурное предзнаменование, как превратил в кошмар жизнь всего дома. Зрители гоготали — всё, всё было слишком узнаваемо!

Но мало того, оказывается…


— …и новым он увлекся суеверием,

Подхваченным откуда-то из Сирии:

Читать он стал замызганную книжицу,

Написанную на ужасном греческом.

— А что же говорится в этой книжице?

— Да разное, но всё одно — нелепое.

Мол, сотворил бог землю, а земля потом

Произвела животных.

— Мне не верится!

— Душа живая, мол, вот так явилася

И сразу приступила к размножению.

— А что ж земля нам не рождает кроликов,

Иль жирных куропаток, иль баранчика,

Лишь червячки после дождей заводятся?

Уж мы попировали б!


Феликс не верил своим ушам, а Мутиллий довольно гоготал и не забывал на Феликса поглядывать. Тут уж никаких сомнений не было: два мерзких шута пересказывали повествование самого пророка Моисея ни о чем ином, как о сотворении мира! Но дальше — больше:


— Это ладно бы,

А вот еще он вычитал в той книжечке:

Распяли там кого-то в этой Сирии,

И вот теперь наступит царство божие.

— Авось нас куропатками порадует!


Каменные стены театра словно сдавили Феликсу грудь. Публика свистела и притопывала. Захотелось вырваться наружу, вдохнуть свежий влажный воздух, не слышать кощунств… но как это будет выглядеть? Оттаптывая другим зрителям ноги, он будет рваться к выходу, вслед будут улюлюкать и свистеть еще громче, тыкать пальцами: вон, вон один из этих суеверцев!

Нет, насмешку над собой он бы счел назойливым гудением мухи. Но над Господом и над Писанием насмехаться он не позволит никому. Аристарху он выскажет всё, при первой же возможности. А эта толпа невежд и глупцов… что ж, римлянам из его рода не впервой приходится встречать врагов открытой грудью и смелым взором. Он не покажет им свою спину.

А представление текло своим чередом к заранее известному концу: Сосия и Херей обсуждали свой хитрый замысел, переодевали Дава восточным прорицателем, потом представляли его Демарху. Довольные зрители ржали, Мутиллий и по коленкам себя иной раз хлопал, и кощунство, казалось, можно было надежно забыть. Ну просто сделать вид, в конце концов, что ничего этого не звучало под промокшими полотнищами театра, а если звучало, так он не слышал, а если слышал — не внял глупостям. Не проще ли так и сделать, в конце-то концов?

Но вот то самое место, которое они разбирали с Мутиллием по свитку. Демарх, которого переодетый Дав так удачно напичкал туманными приметами и намеками, все же заподозрил подвох:


— Почудился мне что-то запах луковый,

И чесночком несет от прорицателя,

Как будто повар… слышу я знакомое

В его гнусавом говоре…


И Лахет тут же повалился на колени, потом лбом в пол, стукнулся своей дурацкой маской о камень (и откуда-то сбоку — удар медных тарелок, а вокруг — волна ржанья):


— Владыка наш!

Тебя послали, верно, к нам апостолы,

Над нашим градом сделали епископом,

Войди скорее в дом…

— Да кто это?

— Епископ новый, свыше нам назначенный,

Почти его скорее послушанием!


И теперь падает на колени, лбом бьется уже сам Демарх (и снова тарелки, и снова ржач):


— Да я… да кто… да нет в дому ни крошечки,

И трапеза, увы, не приготовлена…


Всё решено, свадьба неминуема. Развязка. А Феликс сидел ни жив, ни мертв — но как же над ним надругался Аристарх! В таинства его посвятил, как же… а потом просто взял и поиздевался надо всем, что ему дорого, что спасительно для человечества, что правильно и хорошо. А он-то, Феликс, дурак дураком, слушал, развесив уши, еще воображал себя одним из немногих избранных…

А море зрителей бушевало, рукоплескало, вопило, благодарило актеров… И он тонул в этом море.

Людская река после представления потекла вспять, распадаясь на множество рукавов, возвращая бывших зрителей, а теперь горожан на свои места — кого домой, кого в мастерскую или гавань, кого за город, в поля. Но многим не хотелось расходиться — люди останавливались подле уличных торговцев снедью — вроде как перекусить, а те недовольно бурчали: «Заказывайте уже или проваливайте, не толпитесь мне тут!», — но на самом деле охотно прислушивались к обсуждению, сами включались в разговор:

— А как он его!

— Отли-и-ично! Поделом дурню!

— А что это у них там было такое про Сирию?

— Так это ж христиане! Не знаешь, что ли? Это суеверие оттуда занесено.

— А-а-а…

Феликсу, напротив, хотелось провалиться. А еще и Мутиллий зудел под ухом со своими перфектами, вот удивительно, как умный человек не понимает самого-самого главного!

Феликс наскоро отделался от него, сославшись на срочные дела, — и вдруг взгляд его выцепил лысую голову на сутулых от вечной работы плечах. Где он видел его прежде? А тот деловито объяснял собравшимся:

— Да знаю я их, христиан. Ничего, нормальные люди, добрые. И всё врут, будто поклоняются они распятому ослу…

— Ослу?

— Ну да. Дурни придумали, дурни повторяют.

— А говорят, у иудеев в их святилище тоже ослиная голова была в самом нутре — ну, пока Траян не сжег.

— Веспасиан[60].

— Ну да, ослиная…

— Да вранье это всё, — бурчал низенький, — от безделья забаву придумают да и повторяют. Чушь. Я их хорошо знаю.

— Да ты сам-то — не из них?

— Да куда-а мне… Зеновием родился, Зеновием помру, слава Зевесу.

И Феликс сразу вспомнил. Это же тот самый сапожник, у которого живет Паулина! Его словно ошпарило: этот сатир мохноногий сейчас про нее всё выболтает, а на нее и так донос собрались писать, а после представления, когда все только о христианах и говорят (так ему казалось, ведь юности свойственно считать себя центром внимания).

— Зеновий, дело есть к тебе, — он подхватил его под локоть, — срочное…

— А, здравствуй, здравствуй, — нехотя оторвался тот от беседы.

— Понимаешь, сандалий у меня почти новый порвался, да так порвался, что ремешок выскочил из крепления, но не совсем выскочил, ты посмотри, поправь.

— Погоди, покажи…

Феликс молол какую-то чушь про обувь, утаскивая его подальше от толпы, а на тихой улочке сказал:

— Ты прости, соврал я. Просто… ты не трепись много про это, ладно? Опасность Полине грозит (так и сказал «Полине», по-простонародному, чтобы быть к нему поближе).

— Да я что? Я ж о ней ни полсловечка. Я так. Ну ладно, не буду…

И добавил дружелюбно:

— А ты заходил бы. Она гостей любит, ждет тебя. Скучно ей, поди. Да хоть сейчас вот — пошли бы, а? Гостинчика ей прихвати, у нас дома-то с разносолами негусто.

И Феликс понял, как он прав. Паулина — вот перед кем он хотел выговориться, возмутиться и утешиться. С Константом обсуждать его старого друга было бы невежливо, да и как пересказать всю ту наглую клевету про епископа? Поди, недоброжелатели сами уж растрезвонили, не ему вставать в их ряды. А остальным… им лучше не показывать своей слабости.

Совсем скоро они вдвоем с Зеновием ввалились в дом, неся несколько свежих пирожков (не сирийских, нет!) и кувшин вина — по дороге купили. Паулина и в самом деле обрадовалась, широко и просто улыбнулась, словно только его и ждала:

— Здравствуй, Феликс! Как представление? Понравилось?

— Нет! — почти выкрикнул он, — я об этом тебе и пришел рассказать! Издевается он над нами, этот Аристарх!

— Да что ты? — как-то неестественно удивилась она, — подожди, я стол накрою, вижу, ты гостинцев принес…

— Да не надо стол, это вам с Зеновием.

— Как же не надо? Надо угостить тебя, мальчик…

Он почему-то не обиделся на «мальчика», как бывало обычно. А она поняла, что не до застолья ему:

— Пойдем внутрь, расскажешь.

Завела его в свою комнатушку, посадила на кровать, сама села рядом — и из Феликса, как из лопнувшего бурдюка, хлынул поток обид. Немного рассказал он о вчерашней беседе с Аристархом, не хотелось признавать, что обвели его вокруг пальца, как малыша, поманили сладостью, да только нос ей и помазали. Но подробно и в красках описал сегодняшнее унижение.

— Это ничего, — сказала она как-то отстраненно и спокойно, — если они над нами смеются, значит, не будут пока убивать.

— Убивать?! — Феликс негодовал, — да вот так оно и доходит до кровопролития…

— Нет, — очень твердо возразила она, — запомни: смех устраняет гнев. Когда им весело, нам безопасно. Это такая разрядка. За веру сейчас убивать не будут, это точно. Хорошо сделал этот Аристарх.

— Хорошо?!

Но от слов ее веяло каким-то таким холодом, такой неподвижностью, как от мраморных скамеек театра. Пыл его остывал. Да в самом деле, разве не обещал Господь, что мы будем гонимы и преследуемы? Ну, в театре насмеялись, великое дело. В иных театрах и свидетели кровь свою за веру пролили, и Паулина могла при том быть…

— Скажи… ты видела когда-нибудь, как это бывает? Как убивают за веру?

Она не ответила, и это означало «да». Молчание было звонким и тягучим. Он не торопил: если не хочет, пусть не рассказывает. Наверное, о таком не всякому можно говорить и не на всякий час.

— Видела?

— Мальчик, ты точно хочешь это знать?

Он облизнул пересохшие губы:

— Да.

Молчание длилось долго, но он понимал, что это не отказ. Ей нужно было собраться с силами.

— Тем вечером пел соловей. Оглушительно, с переливами — где-то совсем рядом, в ближней роще. Была ведь весна, в тех краях, далеко отсюда, в горах у реки много водилось у нас соловьев, малых птах… Тоже ведь — души живые. И как по весне греют сердце их любовные песни, под вечер, когда девушки выходят воды почерпнуть и парни пялятся во все глаза!

А эти — они пришли днем, эти воины, и пели птицы, но не было трелей и переливов соловья, горлышко его отдыхало. Эти собрали всех жителей нашего селения. Мы сначала не ждали ничего дурного — мы ведь исправно платили подати, вот уже много лет нас никто не трогал. Но, кажется, в этот раз кому-то приглянулась наша долина, или, я не знаю, выслужиться захотелось перед начальством…

— Это было там, где ты жила прежде?

— Да, в нашей долине, у нашей речки, среди наших гор. Но я запретила себе туда возвращаться, даже во сне. И знаешь, получилось соблюдать собственный запрет…

— Я не настаиваю…

— Ты спросил про другое, и я расскажу тебе. Эти пришли, нас собрали, сказали: принесите жертву Юпитеру и гению императора, и всё будет в порядке. Их не волновало, кому и как мы молимся, когда одни, но во всем должен быть у них порядок. Просто жертва, сказали они, ничего особенного — горсть ладана на алтарь. Но только от каждого лично. А потом можно будет угоститься жареной свининой, роскошная такая трапеза, сельский праздник. Мы объясняли, что ежедневно молимся о здравии Цезаря Публия Элия Траяна Адриана Августа и всего его дома, но только просим не принуждать нас к тому, чего не можем совершить. А они даже и не сердились, этот их главный — просто предложил хорошенько обо всем подумать…

— Просто подумать?

— Да. Нас тогда собрали на лугу у реки, всех жителей селения. Даже маленькие дети были с нами — плакали, просились домой, хотели покушать. Никого не отпускали, детей только: в кустики сбегать и обратно. Не ругали даже никого, не били. Поставили статую Юпитера, статую Цезаря, два походных алтаря. Мертвый мрамор. Свинка была на привязи, бедная, не понимала, что ей грозит. Мы-то понимали. Кузнеца нашего отправили за углями и инструментом. А топоры и пилы у них были с собой, даже искать не пришлось.

Знаешь, как быстро работают римские солдаты! Вроде, воевать учатся, а на самом деле с любой работой справятся, все они как пальцы на одной руке. И вот уже через пару часов посредине луга, прямо перед статуями с алтарями, стоял широкий, прочный стол. А мы смотрели на него.

«Вот, — сказал нам их начальник, — выбор простой. Вы приносите жертву и сразу садитесь за угощение, места хватит всем. По этому случаю наверняка найдется и в вашем сельце, чем закусить, что выпить, а мы сами, при вашем участии, принесем в жертву хорошую, откормленную свинью во имя Юпитера Капитолийского и во славу Цезаря Адриана. Разделаем тушу, часть на алтарь, остальное на стол, насытитесь до отвала. Или — тут он показал на инструменты кузнеца, на разожженную жаровню, — разделывать будут вас самих. Выбор за вами, а места, повторюсь, хватит всем».

Феликс молчал, пытаясь представить себе весенний вечер, долину среди гор, орудия пыток и толпу простых крестьян, среди которых он не мог оказаться уже просто потому, что родился в совсем другой семье… Как это несправедливо!

— И тут защелкал, залился не ко времени соловей. Он звал подругу, а может, знакомился с соседями… Но мы были уверены — это он для нас, это нам привет передает соловьиное горлышко, малая живая душа. Мол, всё это ненадолго, а потом — золотое горлышко вечности проглотит, как росинку, наши души — и не будет уже ни боли, ни печали.

Этим бы, пожалуй, начать со слабых, с самых малых — тогда, глядишь, матери и согласились бы хоть горсть ладана бросить на угли. Да ведь и они не звери, малышей мучить кому же охота, они же воины, привыкли лицом к лицу с мужами… Взяли нашего старшего, пресвитера. Велели: или ладан — или на стол. Он поклонился нам всем в пояс, попрощался и…

Знаешь, я слушала потом только соловья. Только его, и пел он, не умолкая, и очень скоро только и его было слышно — слабое было у нашего старшего сердце, не выдержало. Или милость ему была такая дана…

А потом… они знали, они ведь откуда-то знали, что у него сын в нашем селении, и знали, кто. Был, наверное, донос. Как бы они без доноса сумели… Сын — ему было пятнадцать. Всего пятнадцать. Крепкое, здоровое сердце. Запах горелого тела… и почти не было криков. Почти. Последнее, что он сказал — прохрипел, проронил, что вытолкнуло его горло, пока еще мог он говорить словами — это… Я не смотрела туда, я слушала соловья, я думала о наших горах и реках. О соколе, который парил над долиной, о том, какой будет ночью серп луны, о том, как деревья будут шелестеть на ветру после нас. Как новая трава покроет нынешний ужас.

А потом поняла: ему нужен мой взгляд. Последний. Иначе не уйти спокойно. Я подняла глаза... И он только просипел: «мама, мне не больно». Всегда был такой: упадет, расшибет до крови коленку, потрет и дальше бежит… Вот и вся история. Вот и всё. Тело его там, под камнями, душа его… мне чудится, хоть и не так написано, что в соловьином посвисте говорит он мне про боль и смерть, которых больше нет. Миновало столько вёсен, столько поколений соловьев сменилось, а песня та же, и всегда это новая песня…

Феликс боялся взглянуть ей в лицо — судя по ровному, бесслезному голосу, оно было страшным.

— А еще… ты же хочешь знать, наверное, почему я осталась жива, почему мы все вообще остались тогда живы? Я и сама хотела бы это понять. А было вот что, мне потом рассказали, я уже ничего не слышала больше, даже соловья, кроме этого «не больно», не видела, кроме его глаз, не помнила себя дня три или четыре… Когда он… когда с ним всё, то… там был воин один со шрамом через все лицо, еще хуже, чем у меня. Такой, знаешь, матерый волк, видно, с варварами сходился не раз грудь в грудь… Он, говорили мне, снял тогда спокойно свой шлем, положил на траву, меч отстегнул, тоже положил, и ровно так сказал: «я — христианин». Он признал себя побежденным. Они это умеют, лучшие из них.

И всё, они ушли. Этот их главный дал приказ, и… Собрали эти свои алтари, статуи, вернули кузнецу инструмент, подобрали с травы меч и шлем — и ушли строем, тотчас, на ночь глядя. Небывалое… он, наверное, боялся, что они все у него взбунтуются. Я даже не знаю, что дальше было с тем воином. И не вернулись — ну, до тех пор, пока я сама не ушла. Дней через десять наши отправили сюда, к епископу, нового пресвитера, как они его называли. А я… я хоть в Аквилею, хоть в сады Гесперид[61], только бы не видеть…

Муж и сын — они там, и на небе они, и в соловьином каждом посвисте. И доченька, но она еще прежде, она от болезни. Живые души. А я здесь. Жду чего-то… И не хочу об этом говорить. Но тебе надо, наверно, знать, раз ты спросил. Давно меня об этом не расспрашивали.

Слов у Феликса не было. Были объятия — давние, детские объятия: с разбегу прижаться к маме, замереть, стать единым целым, отдать все свои смешные обиды. Объятия, которых никогда уже не будет с его собственной матерью. И уже никогда, никогда он никому не скажет: «надо мной посмеялись, меня оскорбили». Господи, ты это видишь?

Он защитит ее от позорной мучительной смерти. Он пока не знает как, но защитит, если надо — словом, если надо — златом, а если надо — мечом. Этой весной запоет для нее соловей, сладкой тоской разольется его песнь над согретой вечерней землей, ибо смерти больше нет и не будет, и боли нет, а есть — душа живая. Душа живая.

Загрузка...