Парод. Где ты?

Человек умирал — это было ясно сразу. Высота жаркого неба отражалась в его глазах, а кожа, светлая от рождения, не то, что у смуглых обитателей пустыни, подернулась тем же серым налетом, что и камни, но не от пыли, а от боли. Он лежал при дороге, приткнувшись, как ему удалось в этот страшный час, и лицо его было повернуто к Горе. Он был из тех, кто не дошел. Она прежде не встречала их на своем пути, — но ведь должны были быть и такие!

Рядом с ним на камень присела златокудрая девочка лет восьми-девяти, в том возрасте, когда сквозь миловидность детства начинает проступать женская красота, когда невинность обретает сознание, а мир вокруг еще кажется добрым и вечным. И вот ее мир — умирал, а она держала его за высохшую руку и смотрела в его лицо отстраненно, словно оно было чужим, словно на нем она пыталась прочитать знаки собственной судьбы.

Паулина подошла ближе.

Он повернул голову и взглянул глубоким бледно-синим взором, отчего-то таким знакомым, без тени удивления или просьбы, — словно давно поджидал ее тут и не мог, не повидавшись с ней, отойти в царство теней, в селения усопших, на поля счастливой жатвы или в сад Эдема, — куда бы ни направлялся он от рождения до этого самого часа. Вот только лица она не узнавала.

Человек разлепил синеватые губы и заговорил. Нет, это не был гортанный язык верблюжьих людей, она его уже научилась распознавать, это было древнее, почти как камни и небо, наречие, певучее и хрипловатое одновременно, состоящее почти из одних гласных, которые взмывали аистами в небо и ястребами падали вниз. Он словно бы пел гимн неизвестной красоте на незнакомом языке, но он обращался прямо к ней. Он показывал на девочку, он гладил ее по волосам и протягивал руки к Паулине. И не нужно было слов, чтобы понять затихающий стук его сердца: сбереги, позаботься, спаси.

Никто и никогда в этом мире прежде не замечал ее, не разговаривал с ней. Может быть, это было доступно лишь тому, кто встал на самый край мира, почти ушел из него, чье зрение истончилось, чтобы видеть гостей из иных измерений — не так ли и в нашем мире ангелы являются немногим? А может быть, он принял ее за ангела?

Она могла попытаться объяснить, что путь ее темен, что не знает она, примет ли ее Гора, что нет у нее ни пищи, ни даже воды этого мира — но разве отказывают умирающим в таких просьбах? Он чуть приподнялся на локте, потянулся взором к девочке, к Паулине, к Горе — и слабым жестом, мановением ладони сказал: пора, уходи.

И она пошла. Девочка не простилась с ним, она равнодушно позволила взять себя за руку, она глядела прямо перед собой и молчала. Ее босые ноги под длинными складками одежды ступали то на раскаленное, то на острое, но она не замечала, словно шла по гладкому полу в собственном доме. И глядя на ее маленькие ступни, Паулина заметила, что и сама оставила обувь где-то там по пути — но идти не больно. Идти было страшно, потому что впереди была Гора. Она нависала грозовой тучей, переливалась тысячами граней, и на нее надо было взойти.

Тропа начиналась перед ней, издали неприметная, а вблизи — ясная, простая, вытертая тысячами подошв. Сначала людские ноги ступали по камням почти случайно, не выбирая, но некоторые камни казались людям чуть удобней других — и вот первые сотни и тысячи отполировали их, превратили в ступени, и следующим мириадам уже было видно, куда ступать. Никто не размечал тропы на этой Горе — она возникла сама, людские шаги породили ее.

Слева виднелись развалины чьих-то построек из тех же местных камней — спешных и непрочных убежищ, разметанных первым же землетрясением, если не бурей. И на камне, удобном, чтобы переждать дневной зной в тени остатков стены, сидел Старец. Так его называть она стала сразу. Он сидел, не поднимая лица, скрытого за грубой серой тканью капюшона, похожий сразу на все эти камни сразу — и все же живой. Он сидел у начала тропы, и пройти можно было только мимо него. Но мимо него нельзя было пройти. Он должен был ее заметить, как заметил Полуживой.

Зной разгорался в небесах, теней почти не было, и солнце уже захватило край его широкого ветхого плаща. Она подняла глаза — над ними хищно кружил ястреб, или может быть, сокол. Она совсем не разбиралась в ловчих птицах. Он высматривал мелкую наземную добычу, а ее саму — видел насквозь. Был глазами Старца.

— Здравствуй, — робко сказала она, подойдя ближе.

Тот поднял глаза, чуть кивнул и так же — почти незаметно — улыбнулся. Показал ей рукой на камень рядом, тоже в тени, и слегка сдвинул назад капюшон — чтобы лучше слышать. Она присела, и девочка присела рядом с ней, такая же молчаливая и безучастная, как и прежде, — но кажется, она сделалась младше, ей было теперь лет пять, она выглядела как малыш, который вдоволь наигрался и у него слипаются глаза, но он не спешит признаться даже себе самому, что хочет спать.

— Я не была сегодня на собрании. И даже не знаю, почему, — спешно сказала она, чтобы с чего-то начать. Тело ломило, но не от дальней дороги, не от неудобной позы — от груза, который тащила она в себе. И еще: Старцу нельзя было лгать. Даже про свое «не знаю».

— Вернее, знаю… Там ведь нечему было удивляться. Это плохо, да, что я не пошла туда? Ведь нельзя же требовать, чтобы всегда было удивление, всегда — чудо… Ну я просто так почувствовала, что если это — как белье стирать, привычное, раз в неделю — может, я лучше белье?

Он по-прежнему молчал, только чуть пошевелил рукой — жест то ли сомнения, то ли приглашения к продолжению разговора.

— Знаешь, я же прибыла в Аквилею лет… много уже лет назад. Все тогда казалось таким удивительным, и даже не потому, что давно не бывала в больших городах. Мой город детства тоже казался мне очень большим… Нет, я о другом.

Старец слушал. Он не торопил, не задавал вопросов, у него впереди была вечность, слушать — это было его служение. Взойти по тропе на гору она могла только сама, подгонять окриками было бы бесполезно.

— Община… у нас потом в селении тоже была община. Но у нас она была как бы… как бы продолжением нас самих. В поле работали или в мастерской — и отдыхали часто вместе. И молились. А тут особый дом, особые собрания, мне казалось всё это таким новым, таким ослепительно прекрасным… впрочем, почему я об этом говорю?

Девочка всё так же молча глядела в пустоту. А Старец взглянул в глаза — холодным (в такую-то жару!) проницательным взглядом.

— Потому что мне это важно, — кивнула она, — знаешь… мы тут говорили недавно о комедии Аристофана. И вот это было — как появление хора. Выходит не просто толпа людей, а стройное единство, во главе хора — хорег, он всех ведет за собой и подает знак, когда запеть, когда смолкнуть. А у нас епископ, тоже всех расставляет по местам, подает свой знак и мы начинаем петь небесам… Так было странно и здорово, что меня, простую селянку, они тоже приняли к себе.

Он ничего не сказал ей в ответ, только отвел взгляд, да уголки губ чуть дрогнули, выражая неверие. Да, она говорила… то, что от нее были готовы услышать там, в Аквилее. И здесь, наверное, тоже нужны правильные слова?

А ведь прошлое в этих снах было всегда под рукой — но на сей раз под рукой Старца. Он чуть повернул ладонь — и всё вокруг пошло рябью, словно море под слабым ветром. И Гора, и небо, и нагретый воздух замутились, отступили — и вот она стоит перед прохладным весенним морем, радуется ветерку, и рядом с ней Мирина — она всё знает, она давно в этой общине, она опекает Паулину.

— Я в церковь хожу уже четыре года, — радостно щебечет она, словно птаха на цветущей ветке, — и всё кажется таким же легким и понятным, как этот весенний ветер, — всех знаю, всё мне до донышка ясно. А ты сколько? Не в Аквилее, я знаю, ты только приехала в нам — а в церковь давно ходишь?

— Я не хожу, — как вдруг просто рождается ответ, сам собой, — я и есть часть церкви. Я в ней родилась.

— Ка-ак? — у той расширяются глаза, — прямо в доме епископа?!

— Нет, ну что ты, — смеется Паулина, — кто же пустит! В родительском доме, конечно. Но ведь церковь — не дом. Это мы. Божий народ. А здания, они…

Мирина не верит.

— Ка-ак? Твои родители что… видели апостолов?

— Не двенадцать. Но тех, кто видел Спасителя — да, несколько раз. Впрочем, отец бывал в Антиохии, он, наверное, видел Павла и Варнаву. Но я не успела его расспросить о них, он умер…

— И поэтому назвал тебя Паулиной! Точно, ты счастливая, ты ближе к истокам, как же ты тогда не понимаешь…

Она щебечет, море шуршит под ногами, отец — и Отец — с небес смотрят на двух девочек с седыми прядями в волосах, которые строят свои крепости на берегу моря, только из слов — вместо песка.

Всё снова плывет перед глазами, волна смывает их постройки, прохладный песок обнимает ступни, как обнимал когда-то и где-то далеко, где всё было иным и дружелюбным — и под ногами у нее мозаика. Петух и черепаха смотрят друг на друга то ли с враждебностью, то ли с горячим интересом. И словно не замечают ее. Но глаза всех, кто собрался на богослужение, прикованы к ней…

— Воспоем Господа, — только что торжественно произнес епископ, и она… она запела. Это был ее любимый псалом — про душу, которая благословляет Господа, и недуги, которые исцеляет он, и про юность, которая обновится, как у орла. Это было немного непонятно: разве у орлов обновляется юность? — но именно эта непонятность и была, может быть, притягательней всего в этом псалме. Встрепенуться, сбросить эти заскорузлые тяжеленные перья, ударить легкими крыльями и взмыть в глубокое небо юности…

Она пела, как певала в прежнем своем селении, когда христиане собирались на молитву, и как пела сейчас ее душа. Но прежде, чем прозвучали слова про орла и юность, она заметила обращенные к ней глаза всех, всех, кто только был в здании. В них читалось изумление и порой интерес: как это, что это, неужели можно просто взять и запеть?

Ее никто не прервал, только собственное горло ей изменило — сжалось, как будто кто-то его душил. Три или четыре других голоса, мужских, затянули совсем другой какой-то псалом, но она его уже не слышала, — а до конца богослужения смотрела на петуха и черепаху, черепаху и петуха. Они, впрочем, тоже выглядели так, словно осуждали ее.

После службы епископ подозвал ее к себе, а она не смела и глаз поднять. Он был помладше ее годами, Констант, да и общину возглавил совсем недавно. Она совсем плохо тогда знала его.

— У тебя прекрасный голос, — сказал он.

— Благодарю, — прохрипела она. Голос спрятался за сжавшимися связками и не хотел выходить.

— Но у нас принято, что поют те, кому назначено.

— Прости. Я не знала.

— И то, что отобрано.

— Я не знала. Прости.

Ей было странно и страшно — она хотела принести Богу тот единственный дар, который могла, который от Него и получила — свой голос. А вышло криво, вышло так, словно она хотела разрушить размеренный порядок, все испортить. И ей это почти удалось.

— А кроме того, — добавил епископ, — у нас принято следовать словам Павла: «Женщина да молчит в церкви». Твое имя ведь Паулина, так?

— Так, — она смотрела себе под ноги, но спасительные черепаха и петух были далеко, здесь пол был ровным, без мозаик.

— Да благословит тебя Господь, — он накрыл ее голову своей широкой ладонью, — а потом протянул ее для целования.

И сквозь рябь, сквозь ветер и туман — ее притягивает к другой ладони. Не протянутой для поцелуя, а сухой и древней, как камни вокруг нее, и высокой, как небо над ней. Старец сидит на прежнем месте, и уголки губ все так же прячут улыбку.

— Ну да, — говорит она запросто, как приятелю, — я тогда обиделась сильно. Не стоило, конечно, но что они… Понимаешь, я пришла в дом Отца. А дом вроде как оказался — епископа.

Старец чуть прикрывает веки. Он слышал много таких историй, наверное. Он согласен с ней или нет? И важно ли его согласие, чтобы идти дальше?

— Нет, я всё понимаю, — она торопливо, словно извиняясь, начала оправдывать своего епископа, — это большой и шумный город, и дом Константа — ну… не просто место для собраний. Это наш общий дом, по сути. Он наш патрон, нам почти что отец. Иначе не может быть, в этом мире никто не бывает сам по себе, мы — его, мы — при нем. Просто… ну, тосковала я по этой нашей сельской простоте. У нас как-то так было… по-семейному.

Старец ничего не отвечал.

— Может быть, это плохо, что я как бы жалуюсь… Знаешь, я не пошла сегодня на собрание. И совсем не потому, что когда-то обиделась. Мне просто нечему было удивляться.

Так хотелось прикоснуться к его сухой и древней руке, но это, наверное, нельзя, — а сам он к ней притронуться не желал. Брезговал? Не считал достойной?

— Бог, он всегда… — продолжила она, — ну, может, не так, чтобы совсем всегда… но Он — Он разный. С ним необычно как-то. А здесь… я знала заранее, что произойдет, какие будут сказаны слова, кто споет какой псалом и кто как на кого посмотрит.

— Ты ждешь перемен? — неожиданно спросил Старец. Его голос оказался глубоким и тихим одновременно, какой только и может быть в тени горы, — ты действительно ждешь перемен?

— Я… я не знаю, — смешалась она, — мне просто хотелось, чтобы было чему удивляться.

— Будет, — он прикрыл глаза.

И вдруг она поняла, как это страшно — перемены. Всего на мгновение ей захотелось бежать, подальше от него, от своего страха и своей скуки, бежать куда-то туда, где все перемены были по ее воле, хотя и не все, ох, не все приносили счастье…

И ткань сна — расползлась, как ветошь под пальцами во время стирки.

Она лежит в полной темноте в своей комнате, где все знакомо и привычно, куда пришла она сразу после той истории с пением. Она была не настоящей вдовой, сама про себя это поняла. Апостол Павел ведь писал, о каких вдовах следует заботиться: благочестивых, которые служат Богу и общине всем сердцем, а она — она не могла. Не была достойна, и голос ее, серебряный ее голос, как говорили в селении, был не к месту, смущал, нарушал благолепие, мешал заведенному порядку. Да, она была одинока, была теперь бездетна, всем чужая в этом городе — но она не хотела обременять собой общину, не могла оставаться в доме Мирины, где та предложила ей пожить, «пока всё не устроится».

Следующим же утром она стала обходить дома людей небогатых, но все же и не нищих — таких, кому могла бы понадобиться служанка. В третьем уже доме — наткнулась на лысоватого сгорбленного человека, который отозвался, едва поднимая глаза от чужой подметки:

— А что ж, и попробуем. Женихаться мне поздно, а постирать-приготовить мне некому. Живи, комнатка пустая есть, осталась от товарища… да ларам[25] не забудь возлияние совершить, или что там у тебя положено. Все ж они тут хозяева.

— Я помолюсь о тебе, — отозвалась она тогда, не споря.

— Вот и отлично, — он сразу понял, почему она не может почтить его ларов, но не стал ничего обсуждать, — а хозяйство общее будет. Понравится обоим — так и оставайся.

Она и осталась. С ним было просто и спокойно. И никто из общины не задал ни одного вопроса.


И сейчас она вглядывалась в темноту того самого дома и просила Господа принять ее, как принял Филоксен — такой, какая она есть. Потому что сама она себя такой — не принимала. И сердце, маленькое сердце трепетало бестолковой бабочкой в груди, пытаясь вырваться наружу, взлететь в прохладное зоркое небо, где каждому видно, каким быть. Но, наверное, это случится не сейчас.

Загрузка...