Эписодий. Как это бывает?

Снится Паулине новый сон. И он не страшнее яви воспоминаний. Она снова на Горе, и кажется, она сошла с того самого проклятого заколдованного места… хотя так о Горе говорить нельзя! Но она про себя говорит. И ничего.

Синие длинные тени. Вечереет. Скоро упадет на землю прохлада, скоро можно будет свободно дышать, скоро отдохнут изнуренные камни, и люди. Старец — он на прежнем месте, рядом, на одном из этих камней, похожем на прежние, хотя место иное. Смотрит, молчит — как всегда. Словом, эписодий — еще один эпизод в ряду других, маленькая сценка той трагикомедии, которую разыгрывает она сама с собой во снах.

— Здравствуй, — приветливо здоровается она со Старцем, — соскучился, поди.

Он не отвечает, но тихо улыбается. Оценил шутку.

Вечер никак не наступит в этом мире, жара оглушает, но она притерпелась, и к тому же здесь, в ложбинке, есть немного тени от нависающих скал. И тень растет, тянется к ней, словно жалеет…

— А девочка где же?

Он неопределенно машет рукой в сторону — мол, отошла. Взгляд следует за взмахом его руки, и — как она раньше не замечала? Там довольно ровная площадка, там наверняка есть вода, потому что есть зелень, там какой-то шалаш в тени невысокой пальмы. Пойти бы туда, вдоволь напиться, оглядеться, поговорить с девчонкой — нехорошо они в тот раз расстались…

Но невежливо будет бросать Старца.

— Тебе, поди, со мной тоже поднадоело? — запросто спрашивает она. Слово «тоже» само сорвалось с губ, не хотела она его обижать.

А он только улыбается уголками губ. Не говорит ничего — но отвечает.

— Почему-то нас троих хочет Гора. Только втроем пускает. И я вроде как вас тяну…

— А ты не тяни, — приветливо говорит он.

— А попробую, — отвечает она. — Откуда у меня эти запреты? Сейчас паренек этот просил о том рассказать — я же запретила себе вспоминать… Как они меня терзали, местные, когда я только сюда, то есть в Аквилею, приехала. Расскажи, да перескажи, да великие герои веры, так утешительно… Утешительно им… Тот же театр. Почему люди бывают жестоки? Неосознанно жестоки с теми, кого вроде любят?

Старец снова молчит. Она уже поняла: это значит, что ответить нечего, вопрос дурацкий, задача не имеет решения.

— Невнимательны они просто, — продолжает она, — ну да ладно. Я вот нынче нарушила свой собственный запрет. А еще я запретила себе возвращаться в те самые места, даже в памяти, даже во сне. И все равно с тобой — возвращалась. Сны, они такие… Я же всегда могла ими управлять, могла попросить, чтобы приснилось что-нибудь особенное, могла перенестись куда-нибудь. А Гора лишила меня силы.

— Ты лишила себя силы, — вторит Старец, будто соглашается, а не спорит.

— Ну, или я. Я вот сейчас… прямо бы в ту долину… куда нельзя, где я была и уже не буду счастлива.

— Будешь, — соглашается Старец.

— А попробовать?

— А попробуй.

Шаг, другой, обычный, не тяжелый шаг в сторону той площадки, той пальмочки, того шалашика, куда убежала девчонка, — и вот уже Гора дрожит, распадается, а она идет, юная и босая, по траве у горной речушки, прекрасней которой и не бывает на свете, и видит: видит каждую отдельную травинку, видит листик на буковом дереве вдали, видит каждое перо парящего сокола и каждый камешек в речке. Слева и справа встают сизые печальные горы, исхоженные ногами крепких мужчин, ползут в разнотравье невидимые змеи, утробно похрюкивает в дальнем перелеске кабаниха с поросятами, лакомится лесной малиной хозяин-медведь, и всё это ведомо, слышимо ей. Колеблются под горным ветерком высокие травы, словно волнуется море, пробиваются по древесным жилам соки, галдят ошалелые птицы — в этом мире царствует весна. И соловьи. Соловьи повсюду наливаются счастливой тягучей тоской о жизни, которой здесь — с избытком, которая — через край. Только — ни души человеческой вокруг. Неужели опустела их долина? Неужели эти — потом вернулись, всех перебили? И никого с собой не привели?

Или нет… Есть одна душа, да, именно душа: на цветущей поляне, высоко над долиной, куда и не хаживала она, пока в долине жила, и ноги сами отрываются от земли, она летит, чуть задевая высокие травинки, поднимается к нему, к родному…

Он сидит на траве, внимательно читает развернутый свиток. Ей он ничуть не удивляется, приветствует, словно вчера расстались:

— Здравствуй! Здорово, что выбралась сюда, к нам! Смотри, что я тут достал: послание Павла к Лаодикийцам[62]. Потрясающе! Нигде прежде не видел, ты только послушай…

— А где наш сын?

— Ну что ты волнуешься, он же уже взрослый. Здесь, здесь где-то, мало ли дел у парня! Вернется — свидитесь. И дочка где-то здесь играет, не волнуйся.

— А что это здесь — рай?

— Ну можно и так сказать. А можно — наша долина. Лучшее, что мы запомнили про нее. Крупинки прожитого в ней счастья, собранные воедино.

— Так это и будет — рай?

— Наверное. Ну ты послушай…

Он начинает читать, как бывало когда-то, его глубокий бархатный голос проникает в самую глубь ее сознания — но слова, как поток горной реки, проскакивают мимо, не задерживаются в сознании. Павел пишет что-то невероятно важное о том, как и зачем нужны собственные усилия, если мы спасены одной благодатью. И в каком смысле женщина должна «молчать в церкви», если нет уже ни мужского, ни женского, но всё и во всём Христос. И о том, нужно ли покорствовать властям, носящим меч, если этим мечом рубят они совсем не те головы, какие бы следовало. Всё то, что Павел оставил неясным, о чем будут спорить потом тысячелетиями — всё это мягко, просто, ясно объясняло его Послание к Лаодикийцам, и пока она слышала слова, не было ни одного затруднения. А как только слова переставали звучать — не помнила ни-че-го.

Он всегда любил книги, только их было мало под рукой. Он так много говорил с ней о Павле, прочитав всего три или четыре его письма, другие в этой глуши ему в руки не попадали. Он-то и назвал ее Паулиной, отбросив прежнее языческое имя, которое рядом с ним подходило ей не больше, чем бабочке — шкурка гусеницы. Так и осталась Паулиной.

— Ты поняла? Ты поняла, как он это, а? — радостно и возбужденно вскакивает он на ноги, бережно отложив свиток, прижимает ее к груди.

— Стосковалась я по тебе… Соску-училась.

— Так и я тоже! Но ты поняла всё теперь? Разъяснил ведь Павел, ах, великий Павел! Что бы мы делали без него! Евангелие — величайшая книга, но в ней не хватает систематичности. А пришел Павел — всё расставил по своим местам, выстроил стройно и ясно! Ты же поняла?

— Я понимала, пока ты читал, — признается она, — а теперь уже всё позабыла. Я как глупая рыбка.

— Смотри, я вкратце изложу. Дело в том, что…

— Где наш сын?

— Он умер, — простодушно отвечает тот, — ты же сама видела. Но чем Ирод сильней, тем верней, неизбежнее чудо, — мне говорил об этом один чудак, мы тут с ним как-то встречались. Верно сказал.

— И ты тоже умер, — соглашается она. — И доченька.

— Да, она от дифтерии, — уточняет он тем же ровным голосом, каким говорил про Павла, — ведь антибиотики еще не изобрели.

— Я не знаю этих слов, — она обескураженно прижимается к родной теплой груди, почти проваливаясь в нее…

— Ну, это неважно, в общем, у нас еще не научились тогда это лечить. Но однажды…

— Почему?

— Что почему?

Она чуть отстраняется, смотрит ему в лицо немного снизу, получается — исподлобья:

— Почему она умерла?

— Видишь ли, есть особые такие живые существа, мельчайшие, мы их не видим, они проникают в наше тело и начинают…

— Я не о том. Я понимаю, за что умерли вы с сыном. Я не скажу ни слова против, кто я такая? А вы великие, вы святые. Но девчушка… за что она задыхалась? Почему бредила и плакала? Прижимала к себе игрушку? Кому это было надо, зачем?

— Яко сильные и младые умирают… — задумчиво, нараспев произнес он.

— А не должны, — резко, злобно выкрикнула она, — вот меня — берите! За что ее, куда ее? Как, как Он допустил?! Забрал вас — не спорю, вы Ему нужнее. Но почему не оставить было ее мне — выняньчить, воспитать, обучить нехитрому женскому счастью? Сплясать на ее свадьбе, обрадоваться внучатам, слышать, как снова звенит под небом юный голос, так похожий на мой, видеть свою улыбку на детском лице… почему не оставил Он мне этого? Справедливо ли? Что там пишет твой Павел Лаодикийцам?!

— Паулина…

— Даже не в этом дело, — мягко отвечает она, — а просто… всю жизнь идешь-идешь куда-то, как волхвы эти шли к Младенцу, подходишь к пещере, а там…

— Ни животных, ни яслей, ни той, над которою — нимб золотой. Знакомо.

— Это тоже твой чудак говорил? Да что он понимает…

— Бывает такое, да. Всё в жизни пусто. Всё зря, всё ни о чем и ни к чему. Эта наша вера, молитвы, обряды — не самообман ли? Не сказка ли о том, что когда-нибудь нас всех обнимут и утешат, а пока надо терпеть? А вдруг… Я тогда заехал почти случайно на этот Прежний твой Остров, вроде по торговым делам, а на самом деле бегал от тоски и сомнений. Глухая ночь. Одиночество. Пустота. И вдруг — на дверном сквозняке из тумана ночного густого возникает фигура в платке.

— И…

— Смотришь в небо.

— И видишь — звезда.

Эти слова сами родились в ней, но никакой звезды нет — она проваливается на ровном месте, летит сквозь зеленый лужок в серый сумрак, в воронью черноту, в зрак преисподней. Изгнание из рая. Она, наверное, задала не тот вопрос. А какой же еще она могла задать?


Звезд в этом мире нет. Не преисподняя, просто ночь, глухая, беззвездная ночь на Прежнем Острове, где не была она еще Паулиной, где жила она, как придется. Небо затянуто пепельными облаками, но лунный свет пробивается сквозь них — и нужно время, чтобы глаза притерпелись к полутьме после сияния дня. Но ночь не темна, она в разрывах дальних факелов, и пение доносится оттуда, где огоньки света плещутся между деревьями.

Она уже понимает этот язык, было много времени его выучить. Но слова старинной песни не вполне ясны и самим поющим. Там два хора: девушки и парни. Паулина… нет, Эарида, в этом мире она носила такое имя! — Эарида знает эту песнь. Она не о юности, не о влюбленности, не о прохладной летней ночи. Она — о возвращении. О том, как Солнце по утрам приветствует наш мир, о том, как Луна стережет небо по ночам, о том, как предки из высоких своих жилищ взирают на свой народ, чтобы вернуть хлеб на его поля, стаи рыб в его сети и здоровых младенцев в лона его женщин.

Священная ночь летнего солнцеворота. Это праздник для юных: в эту ночь можно всё… или, точнее, в эту ночь для всего свои правила — для всего, что в другие ночи под запретом. Говорят, в эту ночь зацветает даже папоротник, и кто сорвет его цветок, обретет волшебную силу. Весь вечер они поют песни-загадки, где птицы и рыбы, полевые травы и простые предметы обихода начинают означать что-то совершенно другое, одновременно и великое, как тайны мироздания, и игривое, как любовные ласки под покровом ночи.

Ночью пьют вино и разжигают костры, пляшут вокруг них, взявшись за руки, и попарно перепрыгивают, парень с девушкой, и снова пьют вино, и кто перепрыгнет, не разомкнув рук, не опалив одежды — те будут вместе и в эту ночь, и много ночей подряд, ибо так решили предки. И пьют вино, и плавают голышом по лунной дорожке, и снова пьют, и пьют, и уходят в священные рощи, и творят предкам новых потомков, и малыши, родившиеся на исходе зимы, получают имена этих предков и считаются блаженными детьми Солнцеворота. Ибо как иначе проверить, что девушка способна родить, что они с парнем подходят друг другу и что, самое главное: именно через них хотят предки вернуть своему народу его счастье, сами возвращаются к нему?

Но для нее нет хода на эти празднества. Она бы сказала: «потому что христианка», — но все эти долгие восемь лет ее христианство хранилось словно бы в глубине сундука с приданым, которого у нее не было, — а потому оставалось только молчать, соблюдая, что скажут, и не прекословя тем, кто приданое ей дал. Нет, потому, что была она мужняя жена, взятая не в ночь солнцеворота, — не оттого ли гневаются на нее предки этого народа, не оттого ли опустела, иссохла ее утроба? И сейчас, когда она вдова, когда ей совсем немного лет, — кто же возьмет ее за руку, кто поклонится с ней Огненному Отцу с ликом костра и Бездонной Ночи, чтобы вымолить у них дозволение на счастье? Нет дураков. На этом острове она никогда не будет своей.

Когда ее мужа провожали на Холме Ушедших, ее спросили: «Женщина, ты пойдешь за своим господином?» «Нет», — ответила она, как отвечает каждая женщина на первый вопрос, и в другой раз ответила «нет», потому что лишь третий ответ — настоящий. Но седая Волхвунья, жрица всех женщин селения и сама воплощение древнего божества, не задала этого вопроса в третий раз. Прочитала в ее глазах всё тот же ответ? Но она сама не знала еще, что скажет. Или, вернее, Волхвунья увидела, что глаза у нее другого цвета, что плещет в них нездешнее море, что если и уйдет она, то не к покойному господину, а в свою, неподвластную ему вечность. И решила: пусть живет. Бывает ведь и так, что младшая жена вождя не уходит вслед за ним на Луга Блаженных оберегать свой народ и возвращать ему удачу — вот такие времена настали, куда катится этот мир? Погребальный костер зажегся без нее, а ей отныне было имя «Та, кто отказалась вернуться».

И этой пепельной и песенной ночью она стучится в единственную хижину на окраине деревни, где не празднуют Солнцеворот. Там ночует гость деревни, заехавший по каким-то торговым делам, гость, с которым не положено общаться честной вдове, но от честности ее и так уже ничего не осталось. Набрасывает на голову платок, чтобы не быть слишком заметной, идет мимо гула песен и пятен света, мимо радости вечного возвращения, мимо мира, в котором просто жить и нетрудно умирать, стучится в низкую перекошенную дверь, и когда он открывает, говорит одно:

— Забери меня отсюда, ради Христа. Я не от этих богов.

Так впервые заговорила она с человеком, с которым потом без малого двадцать лет была почти счастлива. Почти. Она всегда думала — это ее вытащили из тьмы к свету. А оказывается, и он тогда встретил свой ответ на вопрос «зачем это всё» — видно, порядком надоел уже Богу жалобами и вопрошаниями. Зачем? Забирать тех, кто не от этих богов, и давать им кров и покой. Вырывать из вечного круга.


Она пробуждается — звездной или беззвездной ночью, не увидишь этого изнутри собственной комнаты, пустой пещеры. И только звучит в ней голос, звучит где-то внутри, на грани сна и яви, не слышанный прежде и такой родной голос, что прежде не говорил с ней:

— Мы на стороне жизни.

— Я знаю, Господи, — она захлебывается словами своими, неумелыми и неуместными, — но почему же так много смерти, почему такой жестокой, почему так не вовремя…

— Я тоже… — голос звучит не строго, а нежно и даже немного растерянно, — Я тоже все время спрашивал: почему? Я стал одним из вас, чтобы это понять…

— Я знаю, — ошеломленно отвечает она, — и Твоя мама видела это.

— Она такая жуткая, эта смерть…— продолжает Он чуть растерянно и удивленно, — вот уж никогда не хотел бы еще раз.

В щелку под занавесью проползает… нет, не поздний зимний рассвет — предчувствие, ожидание рассвета. До рассвета еще далеко, и можно вдоволь нареветься, как в детстве. Так много смерти, и это так страшно. А Он? Разве не мог отменить для всех нас смерть? Всё, что Он сделал — Сам прошел через нее. Много это? Мало?

«Приближается утро, но еще ночь», — говорил один пророк.

Она так и не успела Ему спеть, пока был сон, пока во сне она была свободна, а голос был чист и свеж, не отсырел под водами Аквилеи, под годами многих утрат. Утренний гимн любви и света, она пела его почти каждое утро, тогда, в далекой юности, когда она еще не узнала, что такое счастье, и не пережила его потери.

Загрузка...