Коммос. Зачем?

Не бывает в комедии плача, не входит коммос в ее состав. Но жизнь — такая штука, что комедия переходит в трагедию, любовная лирика — в авантюрный роман, а духовная литература — в беллетристику. И поэтому сейчас наступает коммос: плач хора о гибели если не самих героев, то их любви.

Не было больше Горы этой ночью. Вернее, ночь скрыла и ее: сочная южная ночь рассыпала тысячи звезд — для тех, чьи глаза молоды, остудила нагретые камни, вывела из укрытия тысячи ночных существ... Она спит, в этом сне она спит, приютившись, как попало, на плоских камнях, подстелив ткань воспоминаний о том, как была она счастлива когда-то. Спит и видит свой сон во сне, так и не дойдя до вершины Горы.


Весенняя Адриатика была юной, как сама Эйрена, ласковой и простой. Волна с шуршанием набегала на галечный берег, теребила камушки в своей детской игре, притворно отступала, чтобы снова лизнуть сушу и снова бежать. Так бьется сердце, — подумала она. Ровно и нежно бьется сердце бирюзового моря, в нем много соли — но нет горечи и вины. Если бы так было и с ней…

Но весны вокруг было слишком много, чтобы думать сейчас о чем-то ином. Она подошла к пологому берегу, где обычно купался… она не знала, как его теперь называть. Марк? Просто Марк? Ее любимый, ее господин, ее… просто ее Марк. И все, что только окружало ее, носило его имя, имело его черты, говорило и пело о нем.

У воды она чуть не потянулась к ремешку обуви — разуться. Забыла, что выскочила из дома босой, чтобы не будить его лишней суетой. Волна лизнула стопы, оказалась холодной и все-таки нежной — и как он плавает в этой воде, и подолгу? Должно быть, его закалила служба на далеком Рейне, суровые германские леса…

Волна щекотала пятки, идти по мелким и гладким камушкам было немного трудно — как и начать разговор с Тем, Кто прежде был самым Главным в ее жизни. А теперь? Она встречала Его приветом каждое утро, иногда пела Ему, но чаще, когда не хватало времени, просто говорила несколько смущенно-ласковых и очень искренних слов. Сможет ли она сказать их теперь, когда ее любовь — это мужчина, оставшийся в доме? Ее мужчина… язычник!

— Я счастлива, Иисус, — только и сказала она, развернувшись навстречу солнцу, — я очень счастлива. Спасибо Тебе. Это ведь Ты устроил, да?

И в сердце что-то отвечало: ложь, ложь, ложь, ты не имела права, это должно быть совсем не так, блудница, ты недостойна даже назвать Его имя…

Эта лодка выскользнула из-за холма почти неслышно, черная лодка, гребцы на которой старались обойтись без лишнего шума. Или она только показалась черной на фоне рассветной голубизны? Или черной она стала потом, когда разделила ее жизнь на две неравные части?

Но тогда она не сразу заметила лодку, а заметив, не сразу поняла.

— Доброго утра! — она радостно махнула рукой, зная твердо, что все и всё на острове повинуются ее любимому, а значит, бояться ей нечего.

Двое гребли, третий всматривался в береговой пейзаж с хищной какой-то усталостью. Никто не ответил ей, но между собой эти люди перебросились парой фраз на языке, который она только училась распознавать — на местном иллирийском наречии. И она совсем не поняла смысла. Впрочем, ей казалось, что сейчас и ранние птицы пели, и волны шептали, и ветер играл в листве об одном и том же — о ее любви. О ее преступной, недолжной и такой прекрасной любви.

Гребцы стали взмахивать веслами вдвое чаще, и лодка развернулась в ее сторону.

— Доброго утра, — кричала она на греческом и даже на местном языке, уже зная эти простые слова, — доброго утра!

Ибо ни одно утро на свете не могло быть добрее к ней, чем было это.

И слишком поздно она заметила хищный оскал, мечи на поясах, маслянистые и цепкие глаза. Слишком поздно увидела ту часть мира, которая не пела в лад с ее сердцем — и которая направлялась прямо к ней.

Впрочем, гребцам оставалось взмахнуть веслами раз тридцать или сорок, прежде чем лодка ткнется в гальку прибоя, а значит, время еще было — время принять решение. И она приняла его — то, за которое будет упрекать себя до конца своих дней, то, которое всё сломало. И приняла она его сама.

Она могла побежать в сторону дома, к своему любимому, под его защиту — и значит, под защиту Рима. Что могли сделать трое разбойников против римского центуриона? Против того, за кем стоят легионы? И все же этой ночью… под ее рукой оживал корявый шрам, след чужого удара на далекой чужой земле. Рим сомнет этих разбойников, раздавит их своей мощью — но убережет ли это ее любимого от их удара? Его сильное и усталое тело разметалось сейчас по кровати, и левая рука лишь недавно разжала объятия, в которых…

И она побежала. Побежала прочь от дома, побежала по кромке прибоя, оступаясь на скользкой гальке. А черная лодка чуть сместила свой нос и пошла на перехват.

Когда ее втаскивали на борт, она кричала, она звала, она просила — но было уже поздно… или было слишком рано, сразу после рассвета, и ее крик, разлетаясь по морской глади, был зовом голодной чайки, эхом горного камнепада, завыванием зимней бури. Или ужасом животного, смертельно раненного в схватке с охотником.

И когда ее перекидывали через борт, она неожиданно поняла, почему побежала прочь от дома. После этой ночи она не знала, кого зовет своей любовью. Она, наверное, предала небесного Жениха — и может ли после этого предавать земного… человека, которому не дозволено стать ее женихом? Может ли прибегать к его помощи, требовать покровительства, звать римские легионы?

— Марк Аквилий Корвин! — кричала она его имя, — Марк Аквилий Корвин — мой господин!

Разбойники только смеялись, один отвесил ей затрещину. Верили они ей или нет — уже не имело значения. Но тот, кого она звала Господом, этим утром стоял для нее на втором месте. А тот, кто был на первом, сладко спал на собственном ложе и не мог услышать ее крика. И это было праведной карой за измену.

— Что я наделала… что… — говорила она самой себе, пока чужие руки тащили, ощупывали, вязали ее, — как я посмела…

— Что ты наделала, девочка, — отвечала она через полвека себе самой, юной, глупой и совсем недавно счастливой, — почему ты позволила придуманной вине связать свою жизнь? Почему ты решила всё за Него — и не оставила Ему права на милосердие? Кто внушил тебе, что земное счастье — не для тебя?

Но та юная Эйрена не слышала ее голоса. Она лежала мешком в чужой черной лодке, она проваливалась в тишину и темноту, в запах чужого ядреного пота и собственное забытье, пока не втолкнули ее, связанной, в тесный канатный ящик на корабле — одном из тех, где чтут судьбу и наживу и тщательно избегают встречи с римским орлом.

Эйрены больше не было на свете. Была— безымянная пленница далматинских пиратов. Безымянная и молчаливая. Забывшая свое имя навсегда.

Тело затекло в этой крохотной каморке на корме корабля, и это было даже приятно, когда чужие руки вытащили ее — так же грубо, как прежде запихнули — встряхнули, поставили на ноги и повели на палубу. Но кисти были по-прежнему стянуты веревкой, она уже почти не чувствовала их. К губам поднесли глиняный сосуд с водой, она глотала бездумно, словно бы жажда жила отдельно от нее, — со вчерашнего дня она ничего не ела и не пила. Тот, кто ее поил, не торопился — так поят скот, вдоволь, но без тени сочувствия.

Солнце уже погружалось в холодные воды. Пиратский корабль, покачиваясь, стоял на якоре неподалеку от острова — чужого, незнакомого ей. Ветер доносил запах дыма и жаркого, привет от человеческого жилья, к которому, казалось, уже не было ей возврата. Она станет товаром или игрушкой этих бесстрастно жестоких людей. Или лучше так… выждет удобный момент и бросится в это море, из весеннего ставшее для нее свинцово-тяжелым. Это хорошо, что связаны руки — она не будет бороться за жизнь, камнем пойдет на дно. И совсем нетрудно было представить, как обволакивает тяжелая влага, врывается в легкие, тянет в глухую бездну — ее душа была уже там, в немоте и отупении. Оставалось отправить туда только тело.

Но конец веревки, впившейся в ее запястья, был в руках бородатого человека с кривой щербатой ухмылкой. Это он давал ей воду и смотрел на нее с безразличием, но оценивающе — так смотрят не на людей, а на товар. На известных ей языках он, кажется, не говорил. Когда она напилась и отстранила губы от кувшина, он убрал сосуд, потянул за веревку, вывел на середину палубы, где у жаровни сидели еще трое мужчин. На жаровне шипело мясо — это оно, оказывается, пахло дымом и домом, но то была не ее пища и не ее дом. К горлу подкатил ком тошноты: она увидела только что освежеванную голову козленка, ее отложили то ли для супа, то ли для собак. Глаза козленка словно еще смотрели на мир, где он прожил так мало, и над глазами осталась малая полоска шерсти, словно ресницы на лице детеныша, лишенного жизни и шкуры.

Вечер был прохладным, настоящий весенний вечер после ясного и светлого дня. Но ее это уже никак не касалось, и свежий вечерний ветерок был таким же чужим для нее, как и этот бородач. Как и ее собственная жизнь. Как голова козленка.

Ее поставили в середину малого круга, загалдели, всё громче и раздраженней. Она почти не понимала иллирийских наречий, но здесь… звучало имя ее возлюбленного, ее земного господина, и вдруг она поняла, о чем они говорят. Она — его рабыня, он слишком могучий мститель, и если узнает, что это они похитили ее, пиратов ждет только страшная смерть на кресте. Они могли похитить деревенскую девчонку или такого же глупого деревенского козленка, но только не собственность того, чье имя означает — Рим.

Продать такую добычу не получится. Избавиться от нее как можно скорее — самое верное решение. В ней робко затлела радость — так они хотят того же, что и она! За борт, в эти вечерние темные воды, со связанными руками, и камень для верности к ногам — и всё будет закончено раз и навсегда. Как с козленком.

Радость затлела, как дряблый фитиль на ветру, и тут же погасла. Тело, ее предательское тело не хотело туда, где уже невидимо колыхалась ее душа — в самую бездну, в пучину морей, в пристанище пророка Ионы, откуда никто не выведет его, в отличие от пророка.

И тело запело. Она не выбирала, что ей петь, слова пришли сами, из далекого детства, из той жизни, в которой она беззаботным козленком прыгала по пастбищам и по вечерам возвращалась в загон, к материнскому молочному теплу и человеческой соли на просторной ладони.


Гам ки элех бгей-цальмавет

ло ира ра-ааа…


Дикие мужчины замолчали. В горле по-прежнему стоял ком, и слова словно проталкивались через него, сдавленный голос обретал силу, взлетал над морем, вставал, как птица на крыло, сбрасывая немоту и хрипоту. Кто это поет псалом над водами смерти, над пламенем ада, над оскалом звериного черепа, кто звучит яснее и точнее, чем всё, что только звучало до нее? Это она сама.


— Ки атта иммади-иии…

Шивтеха умишантеха

Хемма йенахамуни![70]


Они ошарашенно смотрели на нее. А тело вдруг поняло, само, без подсказки, что сейчас нужно другое. И горло породило само, без напоминания и без слов, ту мелодию, которую знали все в портовом городе ее детства — танец нереид. Это под нее в припортовых кабаках местные девки завлекали моряков изгибами молодой плоти, это она заставляла швырять им под ноги пригоршни монет, к радости владельцев заведения, это она была паролем и отзывом для всех любителей пожить сытно и весело по восточным берегам Срединного Моря. Они не могли ее не знать.

И тело, тело само извернулось, готовое к пляске, — а руки она протянула к тому, на чьем поясе блестел широкий кинжал. И он усмехнулся, подмигнул ей, — и его руки тоже тянулись сами к кинжалу, а лезвие кинжала — к веревке, и вот она уже скользит, не слыша ропота его сотоварищей, в танце, музыку для которого она напевает себе сама. Со свободными для пляски руками, затекшими под веревкой. Толчками крови возвращается в них жизнь, и они почти висят безвольно, но это неважно, нельзя останавливаться, чтобы их потереть.

Шаг по палубе, и другой, извив девичьего стана, и снова шаг, и всплеск руками… И еще один разбойник швыряет ей под ноги вместо монет кувшин, из которого она пила, грубая глина разлетается на черепки, и она ступает по этим черепкам, завороженно не чувствуя боли и не замечая пятнышек крови, что остаются теперь после ее шагов. Она движется и поет, и бегут с носа корабля еще двое или трое разбойников, но она смотрит в глаза этим, ближним, то одному, то другому, и дарит танец — каждому из них.

Вот этот, с ножом, сделал шаг, а другой, бородач, что-то по-вороньему гаркнул, и в глазах у них начал разгораться тот мужской огонь, который она только учится распознавать. А третий, лысый и приземистый, схватил за руку второго, и вот они все трое, нет, четверо, нет, уже вшестером сцепились взглядами с ней — и друг с другом. И кажется, что широкий кинжал потянется сейчас уже не к веревке. В воздухе мелькает первый кулак, полукруг превращается в схватку — им дела нет до нее. Они — самцы в пору гона, они мчатся за призраком своего превосходства.

А она израненными ступнями легко вскакивает на ларец, что стоит у самого борта, изгибается неопытно и страстно, развернувшись к ним спиной — и взмахом, прыжком, всплеском уходит отвесно в воду — с борта, обращенного к быстро чернеющей ночи, чтобы корабль закрыл ее от остатков розового света на западном краю горизонта.

И там, в этой обжигающей глубине — и как только удалось? — извернувшись, задрав руки, выскальзывает из своего хитона, сбрасывает его путы с плеч, и долго, умело, расчетливо плывет под водой, как плавала в детстве девчонка с побережья и на спор могла продержаться дольше всех. А когда уже сердце рвется на части — перехватить короткий глоток воздуха, и снова во тьму, пустоту, обжигающий холод.

Танец нереид — кто сказал, что он бывает только на суше?

Они совсем не были готовы к ее прыжку. Тот из пиратов, кто считал ее своей, кто по праву кулака и кинжала был готов отбить эту ночь у прочих — он не умел плавать и не прыгнул за ней. А тот, кто умел, считал, что безумству их капитана так вовремя положила предел Фортуна, Ананке, Судьба — да кто угодно из этих надмирных сущностей, кто заставил девчонку саму шагнуть навстречу смерти. Ведь не бывает, чтобы девушка умела плавать, тем более — в весеннем стылом море! И пока распаленные самцы возвращали себе роль добытчиков и ловчих, пока спускали малую лодку, пока в свете факелов углядели белое пятно хитона на воде — тело, носившее этот хитон, скрылось за ночными волнами, за внезапной моросью, ушло в другую сторону, в долину смертной тени, где ему нечего было бояться.

Они все-таки выловили хитон и решили для себя — ну чтобы не было обидно! — что девушка, страшась позора, упросила богов и вправду сделать ее нереидой, и дали обет принести жертву Нептуну или Посейдону — впрочем, они называли его каким-то другим именем, и не будем притворяться, что нам оно известно.

Тело ее помнило, в какой стороне остров, и выгребало туда — благо, и волны подгоняли. А душа… душа медленно поднималась со дна, не зная, зачем ее вызвали обратно, и тоскуя по тишине и покою. Холод сжимал тело, но и не давал ему успокоиться, душа едва успевала вздохнуть и думала, что ко всем кощунствам она добавила еще одно — танец портовых девок сразу после псалма. А потом подступали тьма и безразличие, и долина смертной тени напоминала только об одном — ей нечего бояться.

Лодка возникла перед ней быстро и бесшумно. Совсем другая лодка, без огня и плеска, без злобной ругани и запаха перегара. Две руки с двух сторон ухватили ее, но совсем по-другому, чем прежде пираты, подняли, перетянули внутрь, уложили, накрыли шкурой — теплой козлиной шкурой. И, стуча в ознобе зубами, проваливаясь в блаженное небытие, она успела сказать только одно: «ки атта иммади». Ибо Ты — со мной.

Так началась ее вторая жизнь.

Она не помнила сама, как оказалась на новом острове, чужом для нее (так она его потом и называла все восемь лет, что прожила на нем, Чужим Островом, а потом стала звать Прежним) — ее выбросило весеннее море, беспамятную, истерзанную, забывшую собственное имя. Мало походило это на рождение Афродиты, каким рисуют его живописцы — она сама потом со стыдом и ужасом представляла, как тащили рыбаки ее обнаженное и бесчувственное тело, как потом растирали его целебным жиром, как рыбацкие жены окуривали его травами, проклиная про себя эту мраморную красоту и все-таки возвращая ее к жизни. Зачем?

На этом острове не принято было мстить красоте. Но он вполне готов был красоту забрать себе, наградив за это соломенной крышей над головой, миской пахучего и сытного супа, ежеутренней соседской улыбкой.

Она пробуждалась к жизни долго и трудно, лежа на мягкой подстилке и наблюдая игру света и теней на чужом потолке. Первыми обрели смысл запахи — жилья и дыма, готовой еды (и следом пробудился голод!) и близкого моря. Моря, которое никак не отпускало ее. Потом пробился еле уловимый запах цветов — и она поняла, что было на потолке. Это сад солнечным и теплым днем входил в окно, набрасывал тени, перешептываясь с ней и делая знаки.

— Здравствуй, сад, — сказала она в надежде, что он ответит, и так она вспомнит свое имя. Но сад не отвечал. Отвечала память, нерасторопно и скупо. Сперва возвращалась золотая бухта детства, потом… то, что лучше было пропустить, и, наконец, ей захотелось понять, где она.

Ближе к закату сад ушел к себе, а в комнату вошла женщина с седыми волосами и тонкими чертами лица, словно Мойра, которая… но причем здесь Мойра? Она верила во Христа. Она не утратила этого даже тогда, когда не помнила себя саму.

— Очнулась, милая? — спросила женщина на плохом греческом, — а зовут тебя как?

— Меня… — растерянно протянула она — я… не помню…

На самом деле она уже вспомнила имя. Но не была уверена, что имеет на него право.

— Будешь Нереидой. Ведь тебя принесло море. Или нет, подожди… — говорила женщина, которую не повернулся бы назвать язык старухой, — кажется, не идет тебе это имя. Сейчас весна — будешь весенней нимфой. Как ее зовут на твоем языке?

— Не знаю, — отвечала она, — но…

— Тогда назовем Эаридой, «Весниной».

Она промолчала, сил не было спорить. Пусть будет Эарида — хоть и сходно с именем, которое она старалась забыть.

Время не лечит, — но время подлечивает. И дня через три она самостоятельно вышла во двор, щурясь, смотрела на полуденное солнце и на людей вокруг — с равным добродушием и безразличием. А еще через два дня ее отвели к седоусому и крепкому старику, показали, раздев донага, и он, не прикоснувшись к ее телу, одобрительно хмыкнул. И ей объявили, что она станет его женой. Она не возражала. Ей было лень разжимать губы, а еще… ведь и так было ясно, что этот мир не отпустит ее, не напившись досыта молодой звонкой плоти, не иссушив ее души, не высосав по капле ее жизнь. Пусть это будет здесь, не все ли равно где?

И чужие руки снова омывали, умащали и одевали ее нагое тело — оно ей больше не принадлежало, — чужие гребни расчесывали волосы, чужие голоса пели невнятные песни, чужие божества загодя одаривали многочадием, чужие предки принимали в свой круг — навсегда, навсегда, навсегда, — чтобы совершенно чужой мужчина сделал ее женщиной в эту ночь. Чужой, никому не нужной, лишней — ровно до той ночи, когда жаркое и безразличное к нашим судьбам Солнце однажды снова не повернуло к зиме, а сама она не сказала своему, совсем своему впервые в жизни увиденному человеку слова: «забери меня отсюда». Смогла их сказать.


Через тысячелетия, через толщу океана, через пространство сна та, седовласая и почти слепая женщина теперь на грани яви и сна кричит юной девушке:

— Зачем же так поздно!

И та, еще не отойдя от своего оцепенения, отвечает недоуменно:

— Ты о чем, моя старость?

— Зачем же ты лишила меня счастья? Почему похоронила на этом островке мои лучшие годы — и свое будущее?

— Разве тут хуже, чем в прочих местах? — пожимает плечами молодая, чуть растягивая губы в подобии улыбки. Надо же, кто-то ее боится. И этот кто-то — она сама. Только в будущем. Только с увядшим телом.

— У тебя был любимый.

— Да, — согласно опускает глаза та, молодая.

— Ты могла вернуться к нему.

— Не могла, — она уже не поднимает взгляда.

— Могла, могла, могла! Одно слово, одно имя — тебя бы отвезли к нему, а не к этому корявому пню…

— Я… я не имела права…

— Ну что, что ты вбила себе в голову?

Девчонка молчит. Но старухе и не надо ничего говорить. Удобен сон, в котором можешь поспорить с собой молодым — всё высказать, без остатка… Утраченного не вернешь, но хотя бы душу отвести можно.

— Я знаю, что ты решила. Будто это Господь разлучил тебя с ним. Будто ты страшно согрешила, не отвергнув любви язычника. А знаешь, в чем твой настоящий грех? Знаешь, чем ты действительно оскорбила Его?

Та удивленно поднимает глаза.

— Ты лишила Его милосердия. Ты столько раз твердила об этом в псалмах, ты пела об этом, у тебя же такой чудный голос — но когда это коснулось тебя… Ты выдумала, будто Он — мелочное и мстительное чудище, которое подсматривает за каждым твоим шагом. Почему, почему ты решила, что если с тобой происходит что-то плохое — это наказание от Него?

— Но разве…

— Ты считала, что это Он тебя разлучил с тем, кого ты любила. Что Он слишком ревнив, что не потерпит твоей земной любви. Что Он тиран, деспот, самодур. И отдала… позволила отдать себя настоящему тирану, деспоту и самодуру, которого не любила. Этому твоему чурбану.

— Но… он бывал добр ко мне…

А дальше уже невозможно было говорить. Можно было только обнимать эту девочку, лишившую себя счастья, — обнимать саму себя.

— Я знаю… ты просто очень испугалась тогда. Не вини себя. Ты сделала то, что могла, и вышло, как оно вышло. Я люблю тебя, девочка, и тебя ни в чем не обвиняю. Скоро рассвет, я проснусь на стылой и чуждой земле Аквилеи и не знаю, долго ли мне на ней ждать настоящего Рассвета. Останься со мной, ты мне нужна…Ты — и Он. Он и ты. И нет во мне ничегошеньки больше, кроме тебя, кроме Него, кроме нашей любви к человеку, назвавшему тебя однажды свободной…

Марк. Мой Марк. Добрый мой господин Марк.

И Христос, Пастырь добрый.

И сама она, девчонка-старушка, так и не привыкшая быть взрослой.

Загрузка...