Глава 25 ПОСЛЕ ПЛАТОВА

Рождаются люди и умирают люди. Все там будем.

С визгом и хохотом носились по отмели у рыбацкого стана детишки. Звонко стучали по прибрежному брызжущему серебру их твердые и в цыпках от холодной воды босые ноги. А деды, чуткие к теплу и ознобу, глядели на них от плетней с горькой завистью, притопывали валенками по сырому серому песку. И весна, а как их снимешь, валенки-то? Прямо приросли к иссохшим, отходившим свое ногам.

Кто-то рожал в муках, и бегали бабки, помогали, шептались. А кто-то отмучился и, «сосватанный» острой саблей, брал себе новую жену, а за ней приданым — чистое поле до самого горизонта, от пограничья, где сложил он казачью свою голову, до милой родины, где все еще ждала его прежняя семья…

Устоялась весна, и созрела степь. В конце мая приехал царь. Въехал в Новочеркасск на казачьей лошади под казачьим седлом, и тринадцать донских генералов верхами встречали его за городом.

Дело было в сумерках. Государь посетил церковь, заехал в дом к наказному атаману Иловайскому 5-му и оттуда сразу же отбыл на бал.

В зале Государь обратил внимание на образа в богатых окладах и на висевшие здесь же картины мастеров итальянских и французских школ:

— Странное сочетание…

Присмотревшись, можно было увидеть, что некоторые картины измяты и плохо выправлены. «Перевозились на верховых лошадях», — объяснили Государю господа из его свиты.

С улыбкой, приглашающей всех извинить это обстоятельство, князь Болконский произнес по-русски[172]:

— Добыча…

Представлять присутствующих не было необходимости. Государь знал донских генералов и помнил их службу.

— Я сегодня как будто на бивуаке под Парижем, — сказал он кому-то из свиты, указывая на знакомые лица.

В стороне кучкой стояли жены генералов, пожилые женщины в национальных костюмах, застегнутых под подбородком капотах с длинными рукавами.

— Без образования… — подсказали Государю. Он милостиво улыбнулся генеральшам.

Дамы помоложе были уже в обычном платье и говорили по-французски.

— А семья атамана Платова?

Ему указали глазами на нескольких чиновников и на самого наказного атамана.

В толпе свитских, державшихся позади царя, отдельно от донцов, какой-то господин тихо говорил:

— Платов старость свою омрачил низкими слабостями. В оба дня Бородинского сражения, где дело шло об участи России, он был мертвецки пьян, это я видел собственными глазами.

— Ох уж эти казачки…

— Жаль Платова, — задумчиво произнес Государь.

На следующий день с утра Его Величество со свитой осматривали город; затем — обед с казаками, и вечером царский поезд потянулся Московским трактом из Новочеркасска на север. В Россию.

— Я доволен донцами, — говорил Государь, ехавший с графом Аракчеевым. — Они славно послужили в двенадцатом году, многое из их жизни я хотел бы воплотить в военных поселениях. В мирное время военные поселения избавят нас от рекрутских наборов, а в военное время необходимо, чтобы все шли и все защищали Отечество, как это сделали казаки.

— Вы правы, Государь. За военные поселения вам потомки «спасибо» скажут.

— Как вам город, Алексей Андреевич?

— Нет ни одного любопытного заведения, Государь. Осмелюсь доложить, из всех инспектированных городов мне понравился Вознесенск, где Ваше Величество изволили смотреть Бугскую и Украинскую уланские дивизии. Городок небольшой, но чистый. Опять же — цветы.

— Да. Очень приятно. Мне говорили, что их сажают кантонисты[173]. Хорошо. Эти солдатские дети впоследствии могут стать офицерами.

— А как же дворяне, Государь?

— А пусть дворяне превосходят их в образовании. Я не различаю ни богатых, ни бедных: мне все равно, если служат хорошо.

— А донцов все же надо подтягивать, Государь, — проговорил Аракчеев.

На первой остановке царь спросил окруживших его свитских:

— Ну, как?

— Отменно хитры, Ваше Величество.

— Ползают… Прогибаются…

Свитские говорили вразнобой, переглядываясь и обмениваясь понимающими улыбками, как свои говорят о чужих.

— В Войсковой Канцелярии шепнули мне, что совет и суд здесь продажные…

— Что ж, при непросвещенности и алчности казаков это и неудивительно.

Государь, кривя шею, подставлял слышащее ухо и досадливо моргал.

— Здешние чиновники хотели дать камердинеру Вашего Величества одну тысячу рублей, — оттесняя других, громко сказал один из генералов свиты. — Он отказался.

— Молодец, — кивнул Государь. — Отсчитайте ему ровно тысячу из моих…


А как же казаки Кисляковы?

Кисляковы бессергеневские тихо проживали скопленное и добытое предками. Великая война их, конечно, затронула. Тимофей Кисляков, загрясший после двадцати трех лет службы в урядниках, ушел в ополчение, в полк Иловайского 10-го. Страшная была война, кровь большая, но и награды немалые. Вышел Тимофей Кисляков в сотники. За Дрезден — высочайшее благоволение. За бои в отряде барона Тилемана — Анна 4-го класса. За Лейпциг, по представлению самого Орлова-Денисова, — Анна 3-го класса. Под Фер-Шампенаузом получил он саблей по руке. На том и война кончилась.

Вернулся Тимофей Климович к жене и двум взрослым уже сыновьям и вскоре умер нестарым еще человеком, положив начало многочисленному, но безземельному семейству новоявленных дворян Кисляковых. Отец отделил Тимофея Климовича без земли, все имение младшему — Василию — отошло. Да и не ценилась тогда особо земля.

Василий Климович Кисляков, нам уже известный, оттянул всю войну в отряде партизана Сеславина, солдатский Георгий выслужил, при переправе через Эльбу был ранен пулей в грудь и руку, но отлежался, произведен в хорунжие.

На Дону не успели побывать, выслали их опять (весь полк) в Заграничную армию. Повезло, правда, Кислякову Василию. Отправил его командир полка Гревцов с командой на родину для покупки ремонтных лошадей, и здесь Василий погулял, «оттянулся», так что пришлось Гревцову отправить на Дон особую бумагу, чтоб выслали оную команду в свое время к полку.

Десять лет морили хорунжего на рубежах в знойном Дагестане, там же вышел он в сотники. Был переведен на Кавказ в полк Сысоева, где не сошелся с командиром. И вписали впадающему в абстрактные размышления сотнику, что ума он тупого, по службе мало исполняет. Короче — не аттестовали. Опять война выручила. В полку Рыковского № 33 Кисляков воспрянул: и по службе хорош и ума хорошего оказался. 17 марта 1829 года «за храбрость против турок» произведен в есаулы. После войны вернулся к громадному[174] наделу. Три дочери и младшенький сыночек долгожданный, Абрамом нареченный, ждали его.

Все больше и больше бессергеневских казаков выезжали пахать и сеять на безопасную теперь «ногайскую» сторону Дона. Скотину же, по обыкновению, выгуливали на своей, правой, стороне. Сиживали месяцами в водной осаде по весне. Ловили стерлядь крючьями (рыболовная снасть с «настороженными» крючьями без наживки)…

Дети Абрама Кислякова больших чинов не достигли, внуки и вовсе числились «урядниками из дворян». Так и жили среди прочих бессергеневских казаков, отличаясь лишь количеством земли, да сочиняли еще, что не вся это их земля, есть еще в соседнем войске[175] — целая Кисляковская станица.

Ниже по Дону тянули лямку армейской службы и тяготы обыденной жизни Кисляковы манычские и черкасские, ставшие[176] «старочеркасскими»; в большие люди из них никто не выбился, были достойные, были и штрафованные. Манычские в табуне ходили, загоняла их судьба и на Кавказ и за Кавказ, олухов и трусов среди них не встречалось. Не зря отмечали еще в старые времена ученые люди, что жители Манычской станицы «нарочито отважны». «Старочеркасские» тяготели к административному поприщу. Часто видим среди них фельдшеров и полицейских. Что ж, каждому свое…

Еще ниже лежит станица Аксайская, где проживал с семьей интересный нам Кисляков Андрей Иванович. С ним расстались мы в нелегкий час, когда со всей, почитай, семьей, с сыном и невесткой, ушел он на службу в Закавказье, на иранскую границу.

Может, потому и любили они трепетно свой Тихий Дон, что большую часть своей жизни сознательной вне его проводили. Только о нем и вспоминали. А что еще в проклятой глухомани делать?

Пытался гарнизонный батюшка Андрея Ивановича к Святому Писанию пристрастить и зарекся. Почитал тот Евангелие с середины и выдал батюшке, недоуменно разводя руками:

— Да ты сам погляди… Плывут они по морю… Ага… Проснулись… А где же… этот…? А он по морю идет!.. Я дальше и читать не стал…

Зной. Духота. Петлял Аракс, окаймленный камышами. Частые камнепады сносили палатки. Волей-неволей навострились казаки возводить из глинистой земли стены, пока дождь идет. Показывалось солнце и обжигало их лучше любого костра. Перекрытий никаких: лесов и близко не было. Постоял там есаул Андрей Иванович Кисляков зиму, весну и лето и попивать стал «вмертвую».

Меж тем в Дагестане и на всем Кавказе возродился дух мятежа. Аварский хан Султан Ахмет грозился напасть на земли шамхала и умция Каракайдацкого. Акушинский народ, сильнейший в Дагестане и воинственный, открыто готовился к войне.

Командующий войсками, в Дербенте и Кубе расположенными, генерал-майор Пестель, получив подробнейшие наставления от Ермолова, выступил с двумя батальонами пехоты, шестью орудиями и казаками к городу Башлы, ключу провинции, распространяя слухи о следовании в Дагестан еще трех тысяч войск российских. С 5 сентября 1818 года есаул Кисляков с офицером, двумя урядниками и восьмьюдесятью казаками, причисленными к отряду Пестеля, вступил в Каракайдацкие владения для наблюдения лезгин, предпринимавших возмущение против (местных. — Прим. ред.) владельцев, покровительствуемых Россией.

К вечеру под 1 октября прискакал с пакетом чудом пробравшийся казак, и Кисляков, собрав команду, пошел форсированным маршем в ночь от реки Уллучай к Башлам для предупреждения собравшихся лезгинских толпищ. Тридцать тысяч их (Кисляков в послужном списке указал — 60 тысяч) расположилось вблизи города, готовые истребить немногочисленные русские войска.

Нападение было горячим — жители изменили, и сражение началось жесточайшее. Двое суток русские удерживали город и замок умция, прикрываясь каналом; ночью, укрытые каналом, ушли, унося всех раненых и отражая жителей, стремившихся отбить взятых в аманаты (заложники) детей. Вся обратная дорога к Дербенту через каракайдацкие деревни, завалы на дорогах и истребленные мосты стала одним трехнедельным сражением, где Кисляков немало отличился (когда припекало, решал и действовал он молниеносно). Но уже сам Ермолов со стороны Чечни спешил на помощь, и неприятель, принужденный защищать свои жилища, Пестеля не преследовал…

Дагестан временно усмирили. Надолго ли? В Кубе — только из-под Башлов вернулись — родилась у Кислякова внучка Катенька. Крестными матерями пошли наскучавшие в захолустье полковничьи жены: Мищенкова и Настасья фон Ашеберх. Крестным отцом — полковой командир (потом он «по-родственному» старого Кислякова за пристрастие к хмельным напиткам не аттестовал). Погуляли на славу.

Остаток службы сторожил Андрей Иванович кордоны в Куринской и Кубинской провинциях. Пришло ему туда сенатское определение «о разобранных у него якобы с дозволения гражданского правительства судей дровах» — двадцатилетней давности дело. В апреле дождался он чина войскового старшины за башлинские дела.

В самом конце декабря 1821 года прибились всем семейством к дому…

Остался сзади Кавказ и берега Зеленого моря, издревле названного Хвалынским[177]. Осталась война, непрекращаемая, бесконечная. Потом назовут ее «Кавказской» и счет начнут как раз с 1818 года. Будет она тлеть под боком и жизней заберет не меньше наполеоновских войн. Будут уходить пятисотенные полнокомплектные полки на Кавказ и в Грузию, причем «Грузией» будут называть все пространство меж двумя морями, и возвращаться ополовиненными, — но никто не сочтет этих великих потерь, ибо не погибать будут там донские казаки, а умирать. От голода, от лихорадки… От чего еще на службе умирают?.. Вздрагивать будут, озираться затравленно службистые урядники при словах «линия», «Грузия», «Темир-Хан-Шура». А что поделаешь? Служба… Ничего не поделаешь.

Петро Кисляков, хорунжий, рослый, с въевшимся намертво загаром, от выпитого багровый, спустился в низы.

Только что вернулись со службы из крепости Куба всей семьей, с женою и маленьким дитем, там же, в Кубе, родившимся. И теперь, выпив с отцом и гостями, не вытерпел Петро, встал, за разговором незаметно вышел, матери, подавшейся тревожно, бросил:

— Я сейчас…

Осторожно ступая по узкой крутой лестнице, поскрипывая сапогами, лапал хорунжий отполированные ладонями перильца. Нетерпение и вожделение щекотали в животе.

Возле печи, дыхающей жаром, среди кадок и жбанов, суетились женщины: отцова дворовая девка Авдотья, от жары розовая, на хорунжего глаз не поднявшая; еще двух Петро не узнал.

— Здорово дневали, бабоньки! — блеснул блудливой усмешкой хорунжий.

— Слава Богу!

— Слава Богу, Петро Андреич!

— Чего это вы к нам?..

— Вина любимого глянуть, — дернул ноздрями Петро, вбирая мешанину вкусных запахов, и глянул с пьяным упорством на Авдотью. — Пойди, покажи. Чегой-то я уж и не помню, где что… — и пошел, нетвердо переставляя ноги.

Авдотья покраснела. Покривив губы, сдула упавшую на лицо светлую прядку и, качнув плотным соблазнительным станом, пошла под взглядами.

— Ну, как ты тут?

— Вашими молитвами. Живем за вашими батюшкой и матушкой… Премного довольны… — в голосе Авдотьи позванивал невеселый смешок.

Слышно было, как за дверью шушукаются бабы, понимающе вздыхают. Хорунжий придавил локтем дверь:

— Ну… А меня ждала? Не забыла?..

— Ждала?.. Опять, что ль, вашему батюшке подданных плодить? — в голос и со злостью откликнулась Авдотья и, рывком приоткрыв дверь, сунулась в нее боком.

Смолкли, разинули рты бабы. Петро, прикрываясь от их взглядов, толкнул дверь, но она спружинила о мягкое, живое. Авдотья охнула.

— Добре, — он, закипая, сдержал себя. — Иди. Сам найду, — и вслед, с угрозой: — Потом догутарим.

Нацедив из найденного жбана переварной тройной косильчатой «собирал»[178], Петро проскрипел, протопал наверх, напоследок уловил растерянный, полный отчаяния взгляд Авдотьи. Остальные хмурились, притворялись занятыми. Раздосадованный — чего разбрехался, завалил бы молча, остальные б и не пикнули, не посмели, — распахнул Петро дверь.

— А иде ж твой папа? А? На службе? Иде? На службе твой папа? — Соседка и дальняя родня Гордеева, присев, мела юбкой пол, допытывалась у белоголового, лет четырех, мальчика. Мальчик испуганно таращил глазенки поверх ее головы на стоявшего в дверях хорунжего.

— Иде? А? — Гордеева, увлеченная «пыткой», не видела и не слышала появления Петра. — Иде?

Мальчик сглотнул страх, не сводя округлившихся глаз с вошедшего.

— На слу-ужбе!.. Спросют, иде твой папаня, отвечай: на слу-ужбе… Ну? Дите, иде ж твой папаня?

— На службе… — одними губами произнес мальчики замер бледный.

Петро фыркнул, громко топая, пошел мимо вскочившей Гордеихи к гостям. Из залы кисло-терпкий винный дух, разнобой голосов. В боковушке хнычет девочка, не хочет засыпать на новом месте. Жена, Екатерина Николаевна, бормочет раздраженно, утолакивает дитя.

— Так к кому? К Денисову ай к Хрещатицкому? — батюшка, Андрей Иванович, размазывая локтем по столу бордовые полумесяцы, клонится к сидящему по левую руку брату, моложавому Алексею Ивановичу, платовскому подручному, по смерти Атамана загрясшему в сотниках в рабочем полку.

Было время, обогнал Алексей Иванович старшего брата в чинах, и Андрей Иванович тайно, но болезненно это дело пережил:

— У меня шесть кампаний — я хорунжий, а он сроду нигде не был и уже сотник.

За Алексеем Ивановичем — сын его, Степка, молоденький офицер, служит в новочеркасской полиции, куда и Петра хотят пристроить, и другая родня — тесть Николай Климченков, Гордеевы, Шматовы. В разговор не вникают.

Выпили казаки по обряду, чтоб здравствовал белый царь в кременной Москве, а мы, казаки, на тихом Дону. Пили во здравие Войска Донского снизу доверху и сверху донизу, за Войскового Атамана пили и за гостей, теперь, набравшись, вразброд опрокидывают. Без выпивки «городовым»[179] немочно. Еще на старом месте было посреди города Черкасска два озера, заваленных нечистотами. Как весна — от заразы гибель приходит. И пили казаки, чтоб не заболеть, а кто не пил, того лихорадка трепала. С утра, бывало, у половины города глаза залиты…

— Денисов… Денисову уж не до нас, — посвящает Алексей Иванович брата в потаенное, в хитросплетения столичной жизни, — служил-служил… Ничего эта служба не дает. Что урвал, то и наше.

Согласен в глубине души Андрей Иванович, но жизни жаль, на царевой службе положенной. Зря, что ли, чины выслуживал? Их, войсковых старшин, в год на Войско троих дают… Крутит старший Кисляков головой:

— Ты мне не плети. Мы — казаки, наше дело служить…

На брата глядит с нелюбовью. Всю жизнь так: Алеша — маленький. Мать-покойница баловала. Вырос непочтителен. На брата старшего в суд подавал (надо б напомнить), сейчас сидит вон… поучает…

Алексей Иванович не спорит. Поднимает глаза на черную, богатую окладом икону:

— Это уж кому как Бог положил. Кому как написано…

Долго пили и ни о чем вроде не договорились — но все как-то само собой образовалось. Пристроили Петра Андреевича в полицию на службу, но легче от этого не стало.

Как вернулся Петро с Кавказа, все началось сызнова. Жили — ни дай и ни приведи. Не жили — мучились. Петро, поступив в новочеркасскую полицию, дома почти не бывал. С Авдотьей связался в открытую. Уезжая, забирал ее из дому, неделями держал при себе в участке. Катерину, «облетевшую», безмолвно исходившую слезами, не замечал. А тут пошли Андрюша, Павлик… Забившись в угол, роняла Катерина расплавленную соль на расчесанную головку дочери. Марфа[180] «прокладкой» легла меж бабами, как квочка, подбирала под себя детей. Вроде притихло, притаилось… Гноилась и набухала в кисляковском курене больная тишина. Дед, скучавший без скандалов, исподволь поддразнивал бабку. Вроде не замечая ее, подтаскивал старшего, незаконного, к свету, рассматривал пристально, бормотал:

— Ухи, вроде, мои…

Петро Андреевич возвращался домой в пасмурном настроении. Два года назад, еще в Дагестане он был, начался над ним суд за грехи молодости, за пьяную выходку в далекой Казани. Теперь, при новом полицмейстере, при Хрещитинском, не хотят такого в полиции держать. Собирается в Грузию полк Сысоева — видно, туда его и определят, на кордоны.

Прибирают Дон к рукам. При Платове побаивались это делать, показывали, что верят всем его салютам и поздравительным письмам. А может, и вправду верили… После смерти Платова поставили на его место Адриана Денисова, сделали вроде как полным хозяином края. А Денисов, дядя упертый, вытряхнул, как гада из мешка, все донские беды и горести на всеобщее рассмотрение. Оказалось, что имеет быть на Дону вредное для донцов аристократическое самовластие, общественные земли войсковые перераспределяются произвольно в частную собственность сильных людей в ущерб юртам[181], финансовая часть ведется беспорядочно. Долги, убытки… В 1820 году в делах Войсковой Канцелярии за отношением «о не оказавшемся к гнедому коню хозяине» следует за 1 марта «отношение той же канцелярии по делу о 800 тысячах, полученных покойным графом Платовым от казны в удовлетворении претензий казачьих полков». И полки не удовлетворены, и денег нет, и Платов помер… Очередные наряды, льготы и отставки являют собой позорище (зрелище) торгового рынка.

Нет законов для Войска. Или ссылаются на какие-то общегосударственные узаконения, или на местные правила и обычаи.

Вступив в должность, испросил Денисов высочайшего повеления на учреждение комитета для составления «Положения об устройстве Войска Донского». Прислал царь в комитет генерал-адъютанта Чернышова и действительного статского советника Болгарского. От Войска вошли туда генералы Карпов и Черевков, полковник Андриянов, подполковник Шамшев.

Стал комитет жизнь войсковую рассматривать, что хорошо — утверждать, что плохо — на рассмотрение царя. Помещики донские встревожились, стали слать царю доносы на Денисова: ввел-де он питейный откуп[182] и много там непорядков.

Действительно, придя к власти, увидел Денисов, что казна войсковая пуста, а на ней — все управление краем. Вот и решил поправить дела через откуп. Стали давать право продажи водки в станицах и помещичьих имениях. Для помещиков, что прозевали и сами водкой не торгуют, убытки громадные. Кинулись они на Денисова писать и на весь комитет.

Начались объяснения с Сенатом, а тут крестьяне помещичьи взбунтовались. В мае 1820 года пришел указ: Чернышову — волнение подавить, а Денисову — этому содействовать. Чтоб не тянуть время, Денисов передал в распоряжение Чернышова полки, которые готовили на Кавказ. Чернышов двинулся с ними на левый берег Дона усмирять имение Орловых. А на правой стороне, в Голодаевке, имении Мартыновых, поручил Денисов усмирение генерал-майору Иловайскому и дал ему свой Атаманский полк под командованием Кирсанова. И из станиц казаки собрались, у них с помещичьими крестьянами давние нелады. Но Чернышов, не до конца донцам доверяя, послал туда же генерал-майора Богдановича и сам прибыл на поддержку с полком пехоты и эскадроном лейб-казаков. Усмирили…

На Кавказ в тот раз полки так и не попали, лошади у них на усмирении изнурились, и распустил их Денисов по домам.

Чернышов же после усмирения обвинил Денисова, что волнения — по его вине, а члены комитета Черевков и Карпов сами, мол, участвуют в пресловутом откупе. Черевкова и Карпова из комитета удалили, а вместо них включили Иловайского Алексея Васильевича и Кутейникова Дмитрия. Эти молчали и только журналы[183] подписывали. Против Чернышова они б сроду не сказали: во-первых, вместе партизанили, во-вторых, знали, что царь его любит.

Не оказалось у донцов в комитете единства. Но тут и Денисов виноват. В свое время позволял в комитете споры и противоречия, что, по его мнению, «и должно было быть», дабы видеть «справедливое и лучшее», сам в комитете выступал откровенно. В результате все перепугались и все были против Денисова. Остался он один против Чернышова, но считал, что Чернышов казаков знает плохо и по-чернышовски делать не стоит. Нашла коса на камень. Чернышов иных мнений не терпел. Предела своим возможностям не знал. Еще бы, Берлин брал со своим отрядом!.. Денисов же демонстративно вспоминал, что Суворов называл его «гетманом», а многие суворовцы — «учителем военных правил». А когда видел он Суворова в последний раз, уже больного (в Польше дело было), Суворов сказал Денисову: «Карпович! Карпович! Я тебя не так наградил, как следует, но ты меня не забывай» Чернышов от таких воспоминаний только кривился.

Уехал он в Лайбах к царю и пришел оттуда вскоре указ о смещении Денисова и о назначении на его место Алексея Васильевича Иловайского. 16 февраля утром увидели новочеркасские казаки, что нет у атаманского дома будок и часовых; переполошились, собралась толпа, вышел Денисов:

— Всё, казаки, сняли меня…

Пожалели его и разошлись.

Своего дома у Денисова в Новочеркасске не было, с квартиры его моментально выставили, хотел он к себе в имение ехать — не пускают. В чем причина? Завели на него судебное дело о превышении власти. Приплели туда и откуп и то, что Дон в низовьях весной запрещал сетями перегораживать… Настолько были обвинения несправедливы, что дежурный офицер полковник Черевков запил, ожидая каких-то невиданных гонений и репрессий на все Войско.

Купил Денисов себе в Новочеркасске квартирку, похожую на келью. Все от него отвернулись, не смотрят; а имение описали, дескать, много от Денисова Войско убытков потерпело, пусть расплачивается. Мыкался он так до осени.

Осенью вступился за него Ермолов:

— Какое превышение власти? Вы вспомните, что Платов вытворял. Осмелились бы вы его в превышение власти обвинить? То-то же!..

Отпустили Денисова в имение. Потом потащили истинных виновников злоупотреблений в питейном откупе (конечно же, злоупотребления были!): Золотарева, Бобрикова, дьяка Прохорова….

Через четыре года, когда царь ехал в Таганрог, Денисов (уже с бородой) желал представиться царю, чтобы оправдаться, но так и не получил аудиенции.

Но это будет потом, а пока сидел Денисов у себя в разоренном имении, а хорунжий Петро Кисляков ехал из Новочеркасска в Аксайскую, жалел себя, жалел Денисова: считал, что его, Петюшку, как и бывшего атамана, несправедливо обвиняют. Вот вроде закрыли по Денисову дело, но так и остался Андрей Карпович, любимец суворовский, навечно под подозрением. А уж таким ребятам, как Петро, две дороги — не в Грузию, так на Кавказ. А тут еще откололся кутний зуб[184], и об острый, казавшийся огромным край скола исцарапал Петро Андреевич за весь день язык. Глухое раздражение подступало снизу к горлу.

У въезда в станицу разминулись с дядюшкой Алексеем Ивановичем. Приостановил тот было коляску, но, вглядевшись в недоброе, налитое раздражением лицо племянника, раздумал, махнул приветливо рукой в белой перчатке.

С февральского вольного воздуха в хате невыносимо душно. Навстречу — жена Екатерина Николаевна, некогда гладкое, полное лицо изъедено ржавчиной постоянной вражды, глаза ввалились. Глянул — с души воротит. Кивнул ей, посторонившейся, пошел к матери на кухню. Вкусный запах жареного лука щекотал ноздри. Сглотнул. В коий раз неожиданно «теранулся» язык об острое, чуть Петро не застонал. Разбрызгав раздражение, сел к столу:

— Маманя, поесть чего?

В зале батюшка Андрей Иванович никак не отойдет от визита братца своего, Алексея Ивановича. Невысказанное за преждевременным отъездом братца изливает на Марфу. Трубит знай одно:

— Служба!.. Служба!..

— Ху, да угомонись! Он, может, дело предлагает.

— Какое дело?! — презрительно продувает нос отец. — Алеша… Всю жизнь одно: «Алеша — маленький». Лодарюка[185]! Все угинался. Из атаманцев в рабочий полк пошел. Я ему гутарю: «Алексей, не бань[186] там ноги, там кучур поганый воду пил….» Га-га-га, — срывается отец на кашляющий, перхающий смех, и тот перерастает в просто кашель.

Мать на скорую руку начинает накрывать.

— …Я ему сколько разовгутарил…

— О, Господи! Да от тебя с молитвой не отстанешь!..

Из окна виден был двор, стремительно во мраке тонущий. Снег, налетевший за день, красил все в молочный цвет. Февраль-водолей расскакался на снежных конях с возницей-морозом. Ночью «даванет», а утром, глядишь, закапало. Смешение, спешка. На то он и месяц последний, укороченный. Сколько пылу, прыти, холода — да время зимнее выходит…

Во флигельке, где Авдотья, мать детей хозяйских, живет, — огонек, но и Авдотью видеть не хочется.

Щи теплые, как помои телку. Да кончить с ними скорее. Заторопился, и опять языком…

После чая и язык и щека занемели. Вечер, путая ноги, рассадил всех по разным углам.

Сколько таких мутных и муторных вечеров отсидел у окна в ожидании неминуемого наказания хорунжий Кисляков 5-й, Бог весть. Известно, что 10 мая 1823 года ушел он с полком Сысоева 2-го в Грузию.

Захирело от походов и отлучек кисляковское хозяйство. Телята пропали, а овец покрали. Бегал Андрей Иванович, как обычно, по базу (по двору), то хватаясь за голову, то руками разводя, вполголоса ругался:

— Разор! Разор! Гинулось имение…

— А Петро чего ж не глядит? — спрашивали довольные соседи.

— Петро? Петро «то спит, то серет»[187], то на службу ушел.

— Не рыпайся, семидерга[188], — стонала жена.

Как римляне когда-то только и знали, что воевали и судились — то друг с другом, то с государством, — так и черкасские казаки. Войсковой старшина Кисляков, вернувшись, взялся за старое. Ждал его иск от родни помершего подполковника Рябинина на 650 рублей по заемному письму, а сам он искал удовлетворения с отарщиков[189] Аксайской станицы за потерянную ими лошадь и хлопотал «о самовольно забратых казаком Юшенковым из двора его вещах». Но главное — судился с чиновниками Лютенскова полка за оставшееся у них «иво имущество», а Войско судилось с ним за удержку у нижних чинов полка Лютенскова денег и вещей.

— Ага! — радостно сказал тогда Кисляков. — Они с меня получат!..

И затянулось это на долгие годы.

Ющенков, сам склочник известный, пристигнутый Кисляковым, изводил его на суде вместе с судьями полдня, все ждал, что старик взорвется, пригрозит. Всласть бы тогда Ющенков с ним за обиду посудился. Но Кисляков его раскусил:

— Не-ет. Я об тебя оружие поганить не ста-ану.

Ющенков смутился: обида это или нет, коли об тебя оружие поганить не хотят?

Первым судья не выдержал, жаловаться стал:

— Вот вожусь я тут с вами безвозмездно (с Кислякова он гроша ломаного не получил, а жалованье, положенное от Войска, за деньги справедливо не считал)…

— Как?! — вскричал глумливо Кисляков. — А сладость душевная? Тебе ж людей мучить — меду не надо!..

Судья, подавившись, назло ему разрешение дела отложил и, когда бумаги по другим делам подоспели, вспомнил все прежние кисляковские тяжбы, затравленно облизнул сухие губы и спрятал пухлые тома под самый низ в надежде, что будут они там лежать, пока зловредный старец не сдохнет, либо пока истцы не перемрут. Куда там!

Щеголял постаревший Кисляков в штаб-офицерском чине[190]. Гоголем ходил: поравнялся с одностаничниками знатными, с Денисовыми 3-м и 4-м, с Каршиным, с командиром своим Лютенсковым. Одно огорчало — ордена не выслужил (у Лютенскова за Шумлу «анна» была).

Под семьдесят лет все числился Кисляков на службе, так как в августе 1825 года прислал Инспекторский департамент бумагу не увольнять тех, кто под следствием.

Встретил как-то Пантелея Селивановича, у них разница всего год.

— Все служишь? — удивился Пантелей.

— Служу, служу… — отмахнулся на бегу штаб-офицер Кисляков Андрей Иванович.

Покачал головой Пантелей, позавидовал невольно:

— Я, Андрюша, тожеть служу. Денисов постановил за Миусскими лесами[191] доглядать. Читаю, а писать — нехай молодые…

— Да, да, давай тебе Бог…

Сына Петюшку, находившегося «у содержания со стороны персидской пограничных постов», настиг указ о разжаловании, потом война началась, и ему, как в насмешку, урядника присвоили… Вернулся, пил, опускался, плакал:

— Да Петюшка, ты, Петюшка… Да живи ж ты, живи…

В 1830 году, когда Андрею Ивановичу за семьдесят перевалило (сколько ж его можно в строю держать?), напомнило Войсковое правление суду о скорейшем окончании дела о войсковом старшине Кислякове, судящемся за удержку у нижних чинов полка Лютенскова денег и вещей. Суд все показания собирал…

Еле-еле дело закончилось. Но неудовлетворенный Кисляков еще раз напомнил о себе властям: в 1832-м от 3 марта — прошение войскового старшины Кислякова об определении ему пенсиона.

Казалось, так и подстрекал он верхушку: «Ну, ударь, ударь…»

Атаман не без ехидства ответил: «Резолюция состоялась 31 марта: войсковому старшине Андрею Кислякову по бедному состоянию на пособия выдано 15 рублей денег, исполнено 1 апреля 1832 года».

Н-да, сорвалось. Ну, ничего. Полез по-новой. Выцарапал все-таки. Пошла от атамана в суд бумага: «От 15 ноября о скорейшем удовлетворении войскового старшины Кисляковачю делу о самовольно забратых казаком Юшенковым из двора его вещах и о прочем».

Благоденствовал Андрей Иванович в отставке, в многочисленных внуках нашел благодарных слушателей. Делился с ними всем:

— А? Ющенков-то? Судиться не побоялся!..

— Ющенков — гад! — заученно говорили дети.

— Да то не гад? В войну с французами казенных быков стерег, а туда же…

Полюбил говорить о политике, чем вроде никогда и не занимался:

— Все эти… чукмисы: турки, чечены, татары… Им — одно: резали б они один одного, баранов бы друг у друга гоняли. Вот самая их жизнь. И не лезть бы нам туды к ним, будь они прокляты. Или как Ермолов: дать им один раз, пожечь все к… и нехай идут рассказывают: «Вот, Ермолов плохой…» А то сегодня он братается, а завтра — все: сделал бараньи глаза и попер: «Эй! Эй! Секир-башка!..» Они, черти, задерутся, а нас промеж них становят. Ну, хоть попьянствовали, — забывается дед. — Вот собаки! Молодцы, ребята!..

Детвора лезет, осторожно заглядывая через плотное еще плечо в старинный кубок:

— Дед, ты вино пьешь?

— Да, вино. И водку тоже, — насмешливо обрывает дед.

— А ты Суворова видал?

— О-о-о!

Связались старый да малый.

— …Брали всех подчистую, с пятнадцати лет. Всеобщий поход. Гутарят: «Сам Суворов…» Меня со льготы забрали…

«Мне не рассказывал…» — с детской обидой думает в соседней комнате Петро Андреевич.

— …Тогда не так, как ныне… Всех скрозь мешали. Со всех округов[192]. Да их и округов тогда еще не было. По речкам счет вели. Наших всех, манычских и мигулинских, — в полк Серебрякова. А с того края казаков с бессергеневскими, с еланскими — к Денисову… Чей же ишо? Андрея Мартынова, помню, полк был…

— Дедунь, а ты ж у кого?

— Я? Я в полку самого атамана Иловайского. С нами — казаки Вёшенской станицы…

И лишь изредка нападали на него приступы необъяснимой ярости; прятались тогда все родные, а Андрей Иванович не находил себе места.

Загрузка...