38


Хьюго любил, когда его называли Джимом, поэтому я привыкла, что он Джим.

Мы блаженствовали в Гринмаунте: здесь был старый, ветхий десятикомнатный дом и запущенный сад, скрывавший нас от дороги. Только несколько комнат были у нас жилые, а в жаркие летние вечера мы резвились, как Адам и Ева в райских кущах.

В эти первые месяцы нашего брака я дала Джиму почитать «Развитие социализма от утопии к науке» Энгельса. Он читал книжку, растянувшись на веранде, и часто оттуда раздавался крик: «Ну и ну, детка, какого дьявола все это может значить?» Я начинала объяснять, он протягивал ко мне руки, и наши политические дискуссии кончались обычно любовными объятиями. Джим раньше никогда не слышал доводов в защиту социализма и сказал, что «не находит, к чему тут можно было бы придраться».

Вскоре мы завели небольшое хозяйство — кур, лошадей, коров и одну свинью. Позже, когда мы переехали в дощатый домишко на той же улице, Джим купил акров триста земли на живописном холме напротив и стал разводить там скот, совмещая это с работой в Комитете по землеустройству, где он представлял демобилизованных солдат.

Но он всегда с охотой помогал мне, подстегивал мое вдохновение, и, когда я сказала однажды: «Милый, мне бы хотелось побывать в большом лесу», он в ту же субботу повез меня в леса Юго-Запада. А потом, когда началась золотая лихорадка в Ларкинвилле и я воскликнула: «Ах, как мне хотелось бы взглянуть, что это такое!» — мы с ним на другой же день пустились вслед за золотоискателями. Замысел книги о цирке не давал мне покоя с того самого дня, как в операционную Найджела в Виктории принесли наездницу со сломанным позвоночником. И когда в Перт приехал цирк, Джим договорился, что я поеду с ними по окрестностям, чтобы собрать необходимый материал.

Одна подруга, муж которой был хозяином скотоводческой станции в Нортуэсте, рассказала мне про случай, который лег в основу рассказа «Кубу». Она пригласила меня погостить у них. Джим настаивал, чтобы я приняла это приглашение, и я, сойдя на конечной железнодорожной станции, проехала еще четыреста миль, чтобы правильно воссоздать фон для этого короткого рассказа. Там же я нашла много материала для «Кунарду» и для пьесы «Кобылка Иннес», получившей премию за лучшую австралийскую трехактную пьесу в 1927 году, но так и не увидевшей сцены.

Джима все еще считали национальным героем, и во время празднования перемирия его пригласили выступить на торжествах в его родном Нортхэме. Отец его, достопочтенный Джордж Троссел, долгие годы был министром колониальных земель, а некоторое время даже премьер-министром штата. В тот темный вечер, выступая перед толпой, Джим ярко описал ужасы и бедствия минувшей войны и выразил свое горе из-за того, что столько славных ребят — некоторые из них были товарищами его детства в Нортхэме — никогда уже не вернутся к своим женам и детям. И наконец наступил волнующий миг, когда после всех страданий, которые ему довелось видеть, «война сделала его социалистом». Он сказал, что будет изо всех сил стараться сделать войну невозможной, и он надеется, что война, которая только что закончилась, положила конец всем войнам.

Джим поехал вместе со мной на первое заседание Комитета мира, образованного в Перте. Когда Анри Барбюс и Ромэн Роллан написали мне и попросили помочь организовать в Австралии движение против войны и фашизма, начало которому было положено в Амстердаме, Джим тоже примкнул к этому движению.

И во всех случаях, когда я считала своим долгом выступить на собрании — в поддержку испанского народа, который боролся с фашистскими мятежниками, отстаивая свое правительство, или разъяснить теорию коммунизма и рассказать о его строительстве в СССР, Джим всегда сопровождал меня. Он знал, каким испытанием были все эти публичные выступления, а враждебные выкрики с места всегда возмущали его. Если кто-нибудь прерывал меня, он поднимался с места и бросал на этого человека уничтожающий взгляд, а если выкрики не прекращались, он, пройдя вдоль рядов, становился рядом с крикунами. Его хорошо знали, и присутствие его производило такое внушительное впечатление, что неизменно восстанавливался порядок. И напрасно было убеждать его, что оппозиция тоже имеет право высказаться.

— Пока ты говоришь, они должны слушать. — Ничто не могло сбить его с этой позиции. — Потом пусть задают вопросы или отводят душу, я не против.

Джим считал, что я никогда не буду хорошим оратором, потому что я так нервничаю и никогда не рассмешу слушателей какой-нибудь шуткой. Совет, как преодолеть скованность на трибуне и как поставить голос для выступлений, дал мне Бернард Шоу. Он писал:

«Существует техника публичных выступлений, так же как существует техника игры на скрипке. Вы должны — если только поблизости нет хорошего учителя — самостоятельно развивать свои губные мышцы, повторяя буквы алфавита до тех пор, пока не научитесь произносить каждую согласную так энергично и четко, чтобы от этого могла погаснуть свеча, стоящая за десять миль от вас. Прежде чем начать, нужно сделать глубокий вдох через нос и наполнить легкие, втянув диафрагму (а отнюдь не хватая воздух ртом). А когда вы достаточно натренируете губы и голос, из вас получится незаменимый оратор, и мистер Причард будет посрамлен».

Джиму, конечно, не понравилось, что его называют мистером Причардом, однако мы оба были благодарны Д. Б. Ш.

Джим питал трогательную любовь к земле, к животным и к людям, которые ухаживали за ними. Когда в конце лета начинались дожди, он весело кричал, обращаясь к небу: «Сыпь! Сыпь, дружище!» А поутру просто наглядеться не мог на мокрый блестящий суглинок: «Прямо хоть ешь его, правда?» В холодные ненастные вечера, когда мы сидели у пылающего камина, он радовался, что лошади у него стоят в конюшне, корова укрыта от холода, а куры спят в курятнике, куда не пробраться лисе. А однажды после того, как мы слушали «Апассионату» в исполнении Моисевича, он целый день напевал ее главную мелодию, работая в саду, и время от времени, захваченный волшебством музыки, вдруг вбегал в мой кабинет и обнимал меня.

Мужественный и прямой, он всегда служил для меня источником вдохновения — передо мной было настоящее олицетворение Австралии. Когда у нас родился сын, Хьюго ликующе заявил, что «семьдесят процентов приплода принадлежат производителю», однако он никогда не хотел заводить еще детей в подтверждение этой теории. Сына мы назвали Риком в честь его брата.

— Всякая женщина может родить ребенка, — говорил он, — ты же создаешь целый народ.

В тот вечер, когда родился Рик, мы прочли в газете, что Д. Х. Лоуренс остановился на постоялом дворе «Молли Скиннерс» в нескольких милях от нас. Джим знал, как мне хотелось видеть Лоуренса, и он написал ему, приглашая его к нам в гости. Однако к тому времени, как Лоуренс получил приглашение, он уже покинул наши холмы; однако он написал нам дружеское письмо, поздравляя меня с моим, как он выразился, «шедевром». Я ответила ему, заклиная его не искать здесь Сицилии, и он рассказал мне в другом письме о впечатлении, которое производит на него Австралия:

«За многое люблю я Австралию — за таинственную, глубокую красоту ее природы, за то, что есть в ней нечто древнее, нетронутое, почти из каменного века. Только от меня это слишком далеко. Я не могу забираться в такую даль. Не дальше Египта. У меня такое ощущение, будто я скольжу по краю обрыва, пытаясь постичь, чем она дышит и живет. А она ускользает от меня и всегда будет ускользать. Слишком это все древне. У меня такое ощущение, что еще множество поколений должно населить ее призраками, бедствиями, обагрять кровью, прежде чем она оживет и обретет свой настоящий день. Для меня этот день слишком далек; я надрываю душу, пытаясь разглядеть его. Но я рад, что сумел хоть взглянуть на эту страну. И я очень хотел бы увидеть все, о чем вы мне писали... Австралия представляется мне великолепной страной для того, чтобы скрыться. Когда ты уже сыт этим миром по горло — не хочешь бороться больше ни с чем и сердце твое опустошено, — остается лишь приехать в Австралию и бороться со страхом Спящей Красавицы. Нет, только убежать сюда, и жить, и забыть все, и окончить свои дни в Австралии. Просто уйти. Это страна, где, мне кажется, можно уйти из жизни, которая опостылела».

Я восхищалась «Сыновьями и любовниками», еще когда они только были написаны, и прочла большинство книг Лоуренса, хотя и не все мне нравилось одинаково. «Кенгуру», несмотря на многие прелестные описания, глубоко разочаровала меня, наверное потому, что я столь многого ожидала от этой книги. В «Жезле Аарона», который Лоуренс прислал мне, я снова нашла те достоинства, которые так восхищали меня в его произведениях: однако его философия была слишком далека от меня, чтобы его стиль и взгляды могли оказать на меня влияние, как предполагали некоторые. В то же время мне кажется, что Лоуренс оказал раскрепощающее влияние на большинство писателей моего поколения, давая «нечто, помогавшее развиваться в соответствии с собственным опытом и вырабатывать свою манеру письма, как бы отличны ни были они от его собственных; редкостные достоинства и неуловимый блеск его стиля до сих пор завораживают» — эту цитату из моего письма к Эдварду Нелзу последний приводит в своей биографии Лоуренса.

Джим гордился и радовался, когда я проделала то, что он называл «фокусом-покусом»: получила премии сразу за короткий рассказ, роман и трехактную пьесу. Недавно я нашла одну из тех записок, которые клала перед ним на обеденный стол, закончив очередной рассказ или пьесу:

«Катарина Сусанна Причард имеет честь просить Хьюго Вивьена Хоупа Троссела, кавалера Креста Виктории, пожаловать на боковую веранду для слушания ее новой пьесы «Великий человек» в любое время (каковое сам он сочтет наиболее удобным для сна)».

Когда Рик еще не умел ходить, Джим часто сажал его к себе на седло и разъезжал с ним по окрестным дорогам. Хотя я не сомневалась в верховом искусстве Джима, меня все же пугало, что мой ненаглядный ребенок может выпасть из седла. Однако ничего такого не случилось, а Рик, как и надеялся отец, приобрел непринужденную посадку и чутье наездника.

Счастливые это были дни, когда мы все вместе отправлялись верхом по холмам, собирали скот в загон и потом гнали его на продажу в Мидлэнд, продвигаясь тропками среди зарослей, где яркими пятнами мелькали в эти весенние деньки дикие цветы, или летним вечером уезжали в Роки-Пул купаться!

Вскоре после приезда в Гринмаунт Джим подарил мне красивого стройного жеребца. Он был темно-гнедой, с белой звездочкой на лбу. «Лучший жеребец в Западной Австралии», — сказал о нем один из членов жюри Королевской выставки, когда был у нас в гостях, — он, конечно, сказал это, чтобы сделать мне приятное, но я не расстроилась бы, окажись мой милый Уайберн совсем никудышным. А вот Джим расстроился бы. Он тратил свое драгоценное время только на чистокровных коней.

Мне так и не удалось научиться так хорошо ездить на лошади, как хотелось бы, зато Джим был великолепный наездник — всю жизнь имел дело с лошадьми и знал в них толк. Он заботился о них как о близких друзьях и учил меня обращаться с Уайберном так, что он знал и слушался меня, почти угадывая мои мысли.

Первая лошадь, которую Джим мне купил, была красивая, норовистая гнедая кобыла, которую мы назвали Шабиди. Мода на седла для езды боком тогда уже прошла, и мне хотелось скакать на моей Шабиди по-мужски. Но после нескольких лет журналистской работы в Лондоне, где у меня не было лошади, я оказалась не подготовленной к этой перемене.

Шабиди сразу почувствовала это, и ей моя езда не понравилась, Джиму тоже. Он взялся сам объезжать кобылу. Некоторое время она весело скакала по загону, а потом вдруг перемахнула через запертые ворота. И тогда муж мой решил, что он не может в медовый месяц доверять ее мне, а меня ей. Нужно было найти для меня лошадь посмирнее.

И он нашел. Мы с Уайберном понравились друг другу с первой встречи. Это была поистине любовь с первого взгляда. Некоторое время я ухаживала за ним, кормила его и ездила на нем, и вскоре он стал прибегать на мой зов и терпеливо стоял на месте, пока я седлала его. А ведь, бывало, даже Джиму не удавалось его поймать.

Иногда весенним утром он начинал скакать по загону на холме, высоко вскидывая копыта, как двухлеток. Джим гонялся за ним до тех пор, пока наконец, измучившись, не подходил ко мне и не говорил, ругаясь:

— Твой паршивый конь даже близко к себе не подпускает!

Я брала недоуздок, заходила в загон и звала Уайберна; после недолгих уговоров он подходил ко мне, так что я могла накинуть на него недоуздок.

Я всегда с торжеством передавала поводок Джиму, говоря при этом:

— Вот, пожалуйста! Ты просто не умеешь с ним обращаться.

Первый пони нашего Рика был шальной шотландский жеребчик, которого мы прозвали Моппингарой — именем, которым аборигены называют колдунов-знахарей в своем племени. Моппин был почти черный, с косматой гривой, спадавшей на его злобно блестевшие глаза. Он был такой маленький и такой нахальный! Однако мы все любили его, и Рик с ним отлично справлялся. Проказничать он начинал только тогда, когда нас не было поблизости.

Как-то после обеда я оседлала Уайберна и Моппина, а поводья накинула на столб рядом с длинными высокими воротами, собираясь ехать на прогулку, как только Рик вернется из школы. На дороге, шагах в ста от ворот, работали какие-то люди, а рядом, запряженная в повозку, стояла их белая кобыла, старая ломовая лошадь. Услышав визг и смех на дороге, я выбежала посмотреть, что случилось. Моппин оборвал поводья, перемахнул через ворота и теперь обхаживал старую кобылу. Рабочие веселились вовсю. Пришлось увести Моппина.

С ним вечно что-нибудь случалось. Бывало, работаю я спокойно у себя в кабинете, как вдруг раздается телефонный звонок и чей-то сердитый голос кричит:

— Ваш жеребчик проходу не дает нашим кобылам. Пожалуйста, сейчас же приезжайте и заберите его!

Джима в таких случаях зачастую не оказывалось дома. И вот мне приходилось откладывать работу, скакать куда-то в Мидл-Суон или Маунт-Хелена, ловить там Моппина и приводить домой. Конечно, утренняя прогулка верхом искупала эти хлопоты, но жалобы на бесчинства Моппина сыпались со всей округи.

Рик ни за что не хотел расставаться с Моппином, но в конце концов нам удалось убедить его, что Моппин слишком маленькая лошадка для школьника. Мы обещали купить ему лошадь побольше. Мы продали Монпнина мороженщику, который впряг его в свою тележку, и Джим купил дикую лошадку из табуна, который однажды прогнали неподалеку от нас по дороге на Джейн Брук.

Брама еще нужно было приучить к узде и объездить, однако мне он сразу показался слишком злобным и диким. Я не могла простить ему одного случая, когда он вдруг заупрямился в ущелье и коварно сбросил Рика в воду. Джим тоже был им недоволен, так что мы вскоре расстались и с Брамом.

А вот Блю Люпин всем нам доставлял удовольствие, хотя и принадлежал Рику. Несколько раз он побеждал в состязаниях на первенство штата среди пони на Королевской выставке. Все наше семейство суетилось вокруг него, готовя его к этому событию: мы до блеска начистили его гнедую шкуру, вычернили копыта, надраили мундштук, уздечку и стремена перед тем, как вывести его на круг.

И все же для меня не было лошади лучше Уайберна. Я часто разговаривала с ним и пела ему, когда мы ехали по тропкам через холмы. Он словно чувствовал мое настроение и предугадывал желания. Такой он был умный и сообразительный!

Иногда, устав и отчаявшись после целого дня работы за столом, я седлала его и уезжала на час-другой в лес. И он знал, куда мне хочется поехать, когда я в таком настроении, — на вершину холма, откуда видна будет долина Суона и Хелены, уходящая вдаль.

И мало-помалу усталость и раздражение проходили. Природа рассеивала мою грусть, да и от Уайберна тоже словно бы исходил какой-то непостижимый магнетизм. И обратно домой я скакала по проселку в прекрасном настроении.

Только одно заставляло нас ссориться. Иногда мне хотелось поехать туда, где росли замечательные полевые цветы, но путь в эти места лежал мимо свалки. Едва зачуяв эту свалку, Уайберн останавливался и не желал больше сделать ни шагу. Я брала с собой хлыст, главным образом потому, что это Джим подарил мне его, и еще потому, что у него была такая красивая серебряная рукоятка. Однако я очень редко прикасалась этим хлыстом к Уайберну. Я просто не могла ударить его по-настоящему, и, сколько я ни похлопывала его по боку и не дергала уздечку, ничто не могло заставить его двинуться навстречу этому зловонию. Он фыркал, бросался в сторону, рыл копытами землю и в конце концов пускался рысью в противоположную сторону.

Джим говорил, что я гублю лошадь, допуская такое своеволие; но я чувствовала, что невозможно силой заставить Уайберна преодолеть свои первозданные инстинкты.

Я ревниво следила, чтобы никто, кроме меня, не ездил на Уайберне. Но однажды, когда меня не было дома, Джим дал его на время одному итальянцу, бывшему кавалерийскому офицеру. Уайберн упал под ним и ободрал колени. Джим не мог смотреть мне в глаза после этого. А моего бедного Уайберна с тех пор словно подменили. Позднее, уезжая на золотые прииски, я оставила его на пастбище, посреди которого протекал ручей в хорошо знакомом месте. Но Уайберн погиб еще до моего возвращения. Перед отъездом я осмотрела его, искала, нет ли на нем оводов, но, наверное, овод все-таки ужалил его и заразил какой-нибудь смертельной болезнью.

Беззаботная жизнь, которую мы вели в первые годы супружества, вдруг резко переменилась, когда Джим потерял работу в Комитете демобилизованных солдат. Вероятно, моя политическая деятельность, которую он поддерживал, сыграла немалую роль в решении комитета отказаться от его услуг.

Начались денежные затруднения, и на наши плечи легло тяжкое бремя. Под этим бременем рухнул оптимизм Джима. Моих гонораров за «Черный опал», «Рабочих волов», «Кунарду» и «Цирк Хэксби» было недостаточно. Джим отчаянно искал способов покрыть растущие долги. Его страсть к земле толкала его на все новые безрассудные траты и новые обязательства перед банками.

Ему удалось, однако, получить работу в Департаменте сельского хозяйства, как раз в то время, когда моя сестра, собираясь за границу, попросила меня сопровождать ее во время поездки в Париж. Она выслала мне денег на дорогу, и Джим настоял на том, чтобы я воспользовалась этим случаем встретиться в Лондоне со своими английскими и американскими издателями и, может быть, съездить потом в Советский Союз.

— Никогда не прощу тебе, — сказал он, — если ты не воспользуешься случаем увидеть, что там происходит. Мы должны знать, правду ли нам рассказывают.

И я отправилась на полгода за океан в полной уверенности, что Джим в мое отсутствие не сделает ничего такого, что заставило бы меня жалеть о моем отъезде. Это была ужасная ошибка. Он так жаждал поправить наши денежные дела, что пустился на авантюру, которая, как он полагал, должна была обогатить нас. А вместо этого она повлекла за собой новые долги и ввергла его в бездну отчаяния. Я и помыслить не могла, что он способен из-за этого лишить себя жизни. Моя вера в него была бесконечной, и не знаю даже, как я пережила те дни, когда узнала, что больше его не увижу. Крушение нашей совместной жизни и до сих пор для меня необъяснимо.

Как порадовало бы Джима, что мои романы и рассказы переведены сейчас на многие языки и что письма от читателей приходят в мой адрес из всех уголков земного шара — из Мексики, Боливии, США, Персии, России, Индии, Китая и большинства стран Европы. Во всяком случае, мы могли бы освободиться теперь от тех денежных затруднений, которые погубили его.

Я чувствую, что многим обязана ему, обязана счастливыми годами жизни и свершением моих надежд и желаний не только в литературной моей работе, но и в рождении нашего сына, который соединяет в себе то лучшее, что было в нас обоих.

Когда были опубликованы стихи «Влюбленный в землю», посвящение к ним почему-то было утеряно. Я привожу его теперь здесь, как последнюю дань ему:


Х.В.Х.Т.

Тебе все эти дикие побеги,

И анемоны все, что были в жизни,

Тебе их приношу, мой повелитель,

Слагаю их у ног твоих сегодня;

То не куренья ладана,

Не мирра,

Но ты был Кришною, Христом и Дионисом

По красоте, и нежности, и силе.

Катарина Сусанна Причард


Загрузка...