4


Когда мы уехали с Фиджи, мне было три года; Алан был на год моложе, а Найджела, крупного, тяжелого малыша, мама едва носила на руках.

Возвращение отца и матери в лоно семьи вызвало бурную радость. Сначала мы жили в Клервиле, старом мамином доме, и с головой окунулись в его почти патриархальную обстановку. Дедушка и бабушка представали там величественные, как боги.

Когда мы с Аланом вбегали в комнату, где сидел у камина дедушка, он свирепо ворчал:


Фокус-покус, тра-ля-ля,

Кровь англичанина чую я!


и делал вид, будто хочет проткнуть нас своей палкой из кривого дубового сука. Если ему удавалось подцепить кого-нибудь из нас палкой под коленки, мы растягивались на полу и визжали, как зарезанные.

Вбегала тетя Крис или тетя Лил и говорила:

— Ах, папа, зачем вы пугаете детей?

Он с недовольным видом бормотал какие-то невразумительные оправдания. А потом тетки ругали нас за визг и объясняли, что дедушка просто пошутил.

Мы знали это и всякий раз снова смело приближались к суковатой палке, а иногда даже сами просили его сказать: «Фокус-покус, тра-ля-ля», чтобы испытать волнующее чувство страха при виде того, как, сидя в полумраке у камина, он превращается в свирепого старого карлика.

Судя по всему, он очень любил внуков.

Когда я еще только начала ходить и мама привезла меня с Фиджи, приехав погостить у родителей перед рождением Алана, у меня было две слабости — привычка просыпаться чуть свет и жареная картошка.

Оберегая мамин покой, дедушка вставал ранним утром, уносил меня на кухню, жарил картошку и кормил меня, чтобы я не плакала. Мама доказывала ему, что вредно кормить ребенка натощак жареной картошкой.

— Катти ее любит, — упрямо твердил он.

У меня вошло в привычку при виде деда требовать «катошки», и каждый раз он рысцой пускался на кухню и послушно жарил мне картошку, в какое бы время суток это ни происходило.

Дедушка души не чаял и в Найджеле, когда тот был младшим в семье. Какой это был упитанный и на редкость спокойный мальчуган!

— Для Найджела папа готов на все, — говорила мама.

Когда родные захотели сфотографировать дедушку, им удалось добиться этого, только сделав вид, будто им нужно снять Найджела.

— Вот если бы ты взял его к себе на колени, папа, — улещали дедушку тетки. — Тогда он, может, посидит смирно минутку и получится хоть чуть-чуть похожим на себя.

И вот на пожелтевшей блестящей фотографии они оба — старик в лучшем своем костюме и белом полотняном жилете и толстощекий малыш в круглой матросской шапочке и широких штанишках, — сияющие и довольные друг другом.

Но от всего этого необузданный вздорный ирландец не становился покладистей. Мама рассказывала, что Тома Причарда он любил и на ее свадьбе вел себя, как и подобало почтенному отцу невесты. Зато женихи ее младших сестер были ему не по душе, и потому к их свадьбам он не желал иметь никакого отношения.

В день свадьбы тети Лил он ранним утром улизнул из дому, так что, когда выходила замуж тетя Крис, родственники изо всех сил старались, чтобы «папа снова не сбежал».

Я смутно припоминаю небольшую сценку среди событий того дня. Очень взволнованная — ведь я была подружкой невесты, — в новом платье, под вуалью, в венке из розовых цветов шиповника на голове, я сижу в гостиной; тут же тетя Крис, похожая на принцессу из сказки в своем подвенечном платье с длинной фатой, в венке из флердоранжа и с букетом душистых белых цветов в руках, туго обтянутых перчатками. Мы ждем дедушку, который должен отвезти нас в церковь. Вдруг в комнату торопливо входит бабушка, лицо ее дергается от гнева и возмущения.

— Он уехал ловить рыбу, — говорит она. И тетя Крис разражается слезами.

Поднялась страшная суматоха — не знали, кому же быть посаженным отцом. Но в конце концов дело уладили. Насколько мне помнится, место деда занял отец, и свадьба благополучно состоялась.

— Папа поступил очень нехорошо, — много лет спустя рассказывала мать. — Он разложил свою одежду у себя на кровати, и мы все были уверены, что он одевается. А он, верно, воспользовался минуткой, когда мы выпустили его из-под надзора, и сбежал. Оставил на письменном столе записку: «Уехал ловить рыбу». Бедная тетя Крис ужасно расстроилась, и перед гостями после свадьбы пришлось извиняться и придумывать всякие объяснения. Явился он только поздно вечером и, видно, от души забавлялся тем, что поставил нас в такое неловкое положение. А в свое оправдание он заявил, что «просто не мог себя заставить своими руками отдать Крис этому человеку».

Дед был вдовцом с тремя дочерьми, когда взял в жены Сусанну Мери, хрупкую, хорошенькую девушку много моложе себя. Вскоре, еще до рождения мамы, они переехали в Австралию.

Вероятно, он был нежным и любящим мужем; у меня до сих пор сохранилась книжечка «Эмблемы цветов» с надписью «Моей дорогой Сусанне». Но было время, по словам мамы, когда его синие глаза и неотразимое обаяние причиняли семье немало неприятностей. Неприятности, как я понимаю, были как-то связаны с некой «очаровательной вдовой»; бабушка очень страдала. Само собой, в те дни, когда я узнала деда, он уже больше не сходил со стези супружеской добродетели, и все грехи были давно прощены и почти забыты.

— Твой дедушка служил в таможне, — часто слышала я от теток.

Что означает «служить в таможне», я не знала, но звучало это очень внушительно.

Столь же загадочно они толковали и о голубой крови. Предполагалось, что наша семья — «голубых кровей». Иногда о каких-нибудь соседях или знакомых тетки говорили: «Ну, эти — не голубых кровей, нет!»

Мы с Аланом очень расстроились, когда, обследовав наши ссадины и царапины, обнаружили самую обыкновенную и заурядную красную кровь. Отсутствие голубой крови казалось нам страшным позором, хотя мы и не понимали почему.

Насколько мне известно, первое время после приезда в колонию дедушка Фрейзер преуспевал. Он построил Клервил и купил участок между Северной дорогой и Гленхантли, до того как здесь проложили дорогу на Мордиаллок. Но, рассказывала мне бабушка, чтобы заплатить долги своего брата Дэвида, он заложил землю и вскоре совсем лишился ее. Племянники, приехавшие из Ирландии, были, по словам бабушки, все как один «молодые шалопаи», они только и делали, что просаживали деньги в карты да на скачках; и дедушкина щедрость и любовь к друзьям и родным вконец его разорили. Во всяком случае, когда дед состарился, семья оказалась в положении, которое она и тетки называли «стесненными обстоятельствами».

Один из дедушкиных братьев — мама называла его дядей Фрэнком — был довольно богат. Он жил на севере Англии и владел несколькими шерстепрядильными фабриками. Но после того как он побывал в Австралии, все родственники согласились, что большего скупердяя свет не видывал. Ни одного хотя бы маленького подарка не сделал он ни своим юным племянницам и племянникам, ни их родителям. Несколько месяцев этот богатый дядюшка пользовался в их домах широким, радушным, щедрым ирландско-австралийским гостеприимством, но не потратил ни пенни, чтобы помочь младшему брату и сестре, а ведь у обоих на руках были большие семьи, и они из сил выбивались, стараясь достойно принять его. Может быть, в их беспечной жизни дядюшке Фрэнку почудилось нечто несерьезное, легкомысленное. Но уж в бабушкином-то доме нельзя было усмотреть ничего легкомысленного.

Она обладала типичной шотландской бережливостью и пристрастием к порядку. В ее доме соблюдались все условности, принятые в светском обществе. В речи ее не было и следа шотландского акцента. Она — из эдинбургских Рочедов, говаривала бабушка, «а нигде не услышишь такого чистейшего английского языка, как в Эдинбурге». Очевидно, у бабушкиных родных были более широкие духовные интересы, нежели в семье ее непутевого супруга-ирландца, невзирая на всю их Ловат-Фрейзеровскую фамильную спесь.

Я до сих пор храню альбомы в изящных кожаных переплетах, принадлежавшие бабушке, ее сестрам и брату; сюда они записывали стихи собственного сочинения и размышления по поводу тех стихов, которыми они зачитывались; все записи отмечены восторженным благочестием и сентиментальностью. Одно из бабушкиных сокровищ имело всего четыре дюйма в длину и три в поперечнике — крошечная книжечка некоей мадам Коттен, озаглавленная «Элизабет, или сибирские изгнанники». Такие книжки выдавали в награду в 1836 году, когда бабушка была школьницей!

Другая бабушкина книга — учебник французского языка, пожелтевший от времени, — подписана автором, Габриэлем Сюренном: «A mademoiselle Suzanne Rochead de la part de Monsieur Surenne, a Edinbourg, 1880»[3].

Именно по этому учебнику бабушка давала мне первые уроки французского языка.

Мне попадались и собственные ее музыкальные композиции. Не бог весть что, судя по одной из них — набору кадрилей, посвященных маркизе Бредалбейнской. И тем не менее эти реликвии свидетельствуют о весьма развитом уме и о любви к музыке и поэзии, которые мама, ее старшая дочь, унаследовала от нее.

Единственный бабушкин брат, Джон Рочед, автор памятника Уоллесу[4] в Стирлинге, поехал в Австралию, чтобы повидаться с ней, но умер в дороге.

Бабушка, какой я ее помню, была очень похожа на портреты королевы Виктории. Свои серебристые волосы она высоко зачесывала и носила маленький чепец из блестящей материи. Платье она обычно носила из черного матового шелка, с узким лифом и широкой юбкой. На шее у нее была кружевная косынка либо тонкий кружевной шарф, заколотый брошью филигранного золота с большим топазом.

Бабушка — первый человек, которым я всерьез заинтересовалась, возможно потому, что и я ее тоже интересовала. Она всегда приветливо улыбалась при виде меня и восклицала: «А вот и моя бледная веснушка» — и разговаривала со мной так, словно мы с ней — лучшие друзья.

Она усаживала меня на подушечку у своих ног, читала вслух отрывки из книги «Элизабет, или сибирские изгнанники» и учила меня петь.

Иногда она играла на фортепьяно в гостиной и пела шотландские песни: «Джон Андерсон», «Робин» и «В полях под снегом и дождем», хотя Роберта Бернса она недолюбливала.

Гостиная в Клервиле предназначалась для приема гостей. Мы, дети, редко заходили туда, разве что когда бабушка играла и пела нам да в дни рождения и еще — на рождество.

Бывало, я упрашивала бабушку поиграть и спеть, специально чтобы попасть в гостиную. Необыкновенно интересно было сидеть на тонконогом, обитом зеленой парчой стуле и разглядывать забавные безделушки на камине.

С трепетом и восторгом глядела я вокруг: на полированный стол гладкого с причудливыми узорами коричневого дерева, стоявший посреди комнаты, на фотографии в рамках и китайскую вазу, полную сухих лепестков розы. Сбоку стоял столик поменьше, палисандрового дерева, его ящички были набиты мотками шелковых и бумажных ниток всех цветов и оттенков, какие только можно вообразить. Бабушка поднимала крышку столика, доставала коричневую шелковую сумку, всю в складках, и извлекала из нее самые разнообразные сокровища: вырезанную из косточки персика гондолу, веточку коралла, сломанное ожерелье с бусинками венецианского стекла, газовый веер, на котором были нарисованы китайцы и китаянки, предающиеся развлечениям, или лоскутки старых кружев и вышивок; и о каждой вещице бабушка могла что-нибудь рассказать.

Но самым удивительным в этой комнате мне представлялось пианино «Эрард», того же золотисто-коричневого дерева, что и большой стол. Бабушкина игра казалась мне настоящим волшебством. Голос у нее был высокий, серебристый. Пела она без всяких нот, и я очень любила слушать и следить, как ее пальцы легко скользят по клавишам.

— У мамы редкая память, — часто говорили тетки.

Одна из фотографий на столе была в серебряной рамке. Даже тогда, ребенком, я чувствовала, что лицо на фотографии красиво, хоть и принадлежит немолодой уже женщине. Казалось, она вместе со мной слушала пение и игру бабушки.

Однажды я спросила:

— Кто это?

— Это твоя двоюродная бабушка Джорджина, — отвечала бабушка. — Ее называли красой Эдинбурга. Роберт Бернс посвятил ей стихотворение, но он был очень нехороший человек.

Много лет спустя в томике Бернса я нашла стихотворение «Джорджине».

Мне не приходилось слышать, чтоб дедушка ходил в церковь; зато бабушка была глубоко религиозна, но она не принадлежала к пресвитерианам. Иногда она водила меня в деревянную англиканскую церквушку, одиноко стоявшую посреди полей приблизительно в миле от Клервиля; эти поля давно застроены рядами улиц и домов, которые протянулись от Колфилда к Северной дороге и дальше до самого моря в одну сторону и до подножия Данденонгских холмов, ясно синевших на горизонте, — в другую.

Мое критическое отношение к религиозным доктринам впервые проявилось именно в этой церкви. В тот день бабушки там не было. Я с удовольствием отправилась в церковь с дядей Артуром, единственным маминым братом, очень симпатичным, еще молодым холостяком.

Мы просидели рядом до конца службы и выслушали притчу об Иакове и Исаве, которую пожилой священник прочел из Библии. Мне тогда было не больше восьми лет, и все же меня возмутило то, как поступили с Исавом.

— А мне бог не нравится, — заявила я дяде Артуру на обратном пути.

— Почему? — спросил он, должно быть забавляясь моей серьезностью.

Я объяснила, что, по-моему, богу следовало разоблачить обман Иакова. А он допустил, чтоб Исав, хороший сын, который слушался отца и старался добыть ему обед, был лишен родительского благословения, и Авраам благословил Иакова, который так плохо поступил с братом и к тому же врал. Я чувствовала несправедливость и не могла простить богу попустительства обманщику.

К тому времени меня уже приучили верить, что бог всемогущ, он все знает и все видит. Бабушка и мама пришли бы в ужас, узнай они об этих моих рассуждениях, но, очевидно, дядя Артур не выдал меня. Я думаю, он просто был согласен со мной; во всяком случае, между нами установилось взаимопонимание.

Надо сказать, что моя душа так никогда и не оправилась от этого первого разочарования в боге. Ни чтение Библии, ни посещения церквей, ни семейные молитвы, заполнявшие мою юность, ни даже годы религиозного воспитания не уничтожили моего тайного сомнения в доброте и всемогуществе, которые приписывались богу.

Весьма торжественным событием всегда бывал наш с отцом визит к тете Агнес. Однажды, собираясь к ней, отец упомянул про церковь; и, поскольку одеты мы были празднично, как всегда когда ходили в деревянную церквушку около бабушкиного дома, я настроилась соответствующим образом. Но у тети Агнес мы не пели и не становились на колени. Я спросила отца почему. И была разочарована, услышав, что мужа тети Агнес зовут Уильям Чэрч[5]. Значит, она была миссис Чэрч, и хотя в ее доме я испытывала благоговейный трепет, но ни петь, ни молиться там не полагалось.

Тетя Агнес была старшая сестра отца, прозванная в семье «герцогиней». Любая герцогиня могла бы позавидовать величественности и милостивой снисходительности ее манер. Даже отец слегка побаивался ее — а может, делал вид, что побаивается, — так как всегда старался задобрить ее и при ней держался почтительно и сдержанно, чего в обществе других сестер я за ним не замечала. С теми он веселился от души, поддразнивал их и шутил, как мальчишка; он всегда оставался младшим братом, от которого можно ожидать любого озорства, хотя со стороны выглядел весьма представительным и важным господином в цилиндре, сюртуке и черных брюках — костюме, который в те дни носили все люди с положением.

В гостях у тети Агнес отец всегда вел себя безупречно, и от меня требовалось то же самое. Тетя Агнес, на вид очень хрупкая и болезненная женщина, была матерью пяти рослых сыновей и трех дочерей, и почти все они уже были люди семейные, обзавелись детьми. И хотя тетя Агнес носила теперь фамилию Чэрч, тем не менее она считала себя главой рода Причардов в Австралии. На Новой Зеландии фермерствовал дядя Артур, красивый, сильный мужчина, самый старший из Причардов; но он был слишком скромен, чтобы оспаривать авторитет тети Агнес.

Обычно тетя Агнес принимала нас, сидя в кресле, одетая в платье из плотного черного шелка с узким лифом и кружевным гофрированным воротничком, на котором красовалась брошь с крупной камеей; ее седые волосы, уложенные толстыми колбасками, прикрывал кружевной чепец. Она, видимо, понимала, что отец — самый выдающийся в семействе, и отдавала должное его осведомленности обо всем на свете; в то же время она постоянно давала ему советы и словно поучала его; отец принимал все это с большим тактом и отвечал ей всегда мягко и терпеливо. Иногда после визита к тете Агнес отец говорил маме:

— Сегодня герцогиня была к нам весьма милостива.

К моему удивлению, наша герцогиня при всей ее величавости и благородных манерах проглатывала согласные в начале слов, что, как меня учили, было совершенно неприлично.

И еще она говорила с каким-то странным акцентом и все время пришепетывала. Отец рассмеялся, когда я спросила его, почему тетя не выговаривает слова как следует.

— Это особенность всех уэльсцев, — сказал он, желая то ли оправдать ее, то ли просветить меня — я так и не узнала. — Тетя Агнес привыкла так говорить еще там, в Англии.

Монмаут, объяснил отец, — это небольшое графство на границе Англии и Уэльса. Дедушка считал себя коренным англичанином, хотя фамилию носил уэльскую: «Причард» происходит от уэльской приставки «эп», что означает «сын такого-то», и имени Ричард. Поэтому-то он так решительно настаивал, чтобы наша фамилия писалась с «д», а не с «т» на конце.

Отец очень мало помнил о своем детстве в Монмауте; это и не удивительно, ведь ему было всего четыре года, когда семья переселилась в Австралию. Он лишь смутно припоминал, как собирал с сестрами первоцветы в лугах и распевал вместе с ними:


Позолотит весна лужок.

В цветах — лесистый край.

Дуб зацветет, у его ног

Боярышник сплетет венок

Венок твой, месяц май...



Его правнуки и поныне поют эту же песню, которую отец любил распевать своим звучным голосом с красивыми переливами.


Загрузка...