Глава четвертая РОЖДЕНИЕ ПИСАТЕЛЯ ИЗ ЧИТАТЕЛЯ

Впечатления для романа. — Герои-сочинители. — Искушения Девушкина. — Вероломство славы. — Хроника прорыва. — Великая минута. — «Новый Гоголь!» — Энтузиазм Белинского. — Среди «своих». — Сто тысяч курьеров. — Хвала и хула

Спустя три десятилетия после дебюта, имея за плечами «Преступление и наказание», «Идиота», «Бесов» и готовясь к «Подростку», Достоевский записал на полях черновой тетради формулу, которую вывел из своей писательской практики:

«Чтобы написать роман, надо запастись прежде всего одним или несколькими сильными впечатлениями, пережитыми сердцем автора действительно. В этом дело поэта. Из этого впечатления развивается тема, план, стройное целое. Тут уже дело художника, хотя художник и поэт помогают друг другу и в этом и в другом — в обоих случаях». Судя по первому роману, формула была безотчетно использована писателем уже тогда.

Рождение писателя из читателя — одна из волнующих загадок, равная чуду и тайне рождения новой жизни. Тот факт, что чаемое превращение может и не случиться, что писатель, потенциально присутствующий в каждом читателе, может так никогда и не реализоваться, сообщает этой тайне особую притягательность. Соблазн творчества, потребность в самовыражении, которая видится каждому читателю в сочинительстве, трудный путь, чаще всего безотрадный, а то и плачевный, приносящий куда больше потерь, чем обретений, — эта Голгофа литературного честолюбия и была, кажется, сильнейшим впечатлением, заставившим молодого Достоевского взяться за перо. Это впечатление вошло в плоть и кровь его первого романа — который, как ему первоначально казалось, он писал ради заработка («На что мне тут слава, когда я пишу из хлеба?»).

Вспоминая в семидесятые, как он жил, выйдя в отставку из инженеров, «сам не зная зачем, с самыми неясными и неопределенными целями», как «начал вдруг “Бедных людей”, первую повесть, до тех пор ничего еще не писавши», Ф. М. призна'ется: «Писал я их с страстью, почти со слезами — “неужто всё это, все эти минуты которые я пережил с пером в руках над этой повестью, — всё это ложь, мираж, неверное чувство?” Но думал я так, разумеется, только минутами, и мнительность немедленно возвращалась». В марте 1845-го роман как будто был закончен. Автор отнес рукопись в цензуру, но тут же забрал назад: цензоры, заваленные работой, требовали месяц и больше. Возникла и тут же погасла мысль о журналах. «Пустяки. Отдашь да не рад будешь. Во-первых, и не прочтут, а если прочтут, так через полгода. Там рукописей довольно и без этой. Напечатают, денег не дадут. Это какая-то олигархия... Отдавать вещь в журнал значит идти под ярем не только главного maTtre d’h^tel’я, но даже всех чумичек и поваренков, гнездящихся в гнездах, откуда распространяется просвещение. Диктаторов не один: их штук двадцать».

Так и не пристроив роман в марте, он сообщал брату: «Я до сей самой поры был чертовски занят. Этот мой роман, от которого я никак не могу отвязаться, задал мне такой работы, что если бы знал, так не начинал бы его совсем. Я вздумал его еще раз переправлять, и ей-богу к лучшему; он чуть ли не вдвое выиграл. Но уж теперь он кончен, и эта переправка была последняя. Я слово дал до него не дотрогиваться». Его «до дурноты, до тошноты» мучила судьба непристроенной рукописи, а с ней и свое собственное положение («Часто я по целым ночам не сплю от мучительных мыслей»). Он стоял перед выбором — печатать роман отдельным изданием на свой страх и риск или обратиться к журналам и отдать рукопись за бесценок. Но о романе безвестного автора надо ведь как-то объявить, а любой книгопродавец, «алтынная душа», не станет компрометировать себя рискованной рекламой. Оставались, при всей неприязни, журналы, лучше всего «Отечественные записки»: все же тираж 2500 единиц, читателей раза в четыре больше. «Напечатай я там — моя будущность литературная, жизнь — всё обеспечено. Я вышел в люди... Нужно хлопотать. Есть у меня много новых идей, которые, если 1-й роман пристроится, упрочат мою литературную известность».

Первый роман должен был выполнить несколько задач. Вопервых, выкупить автора из долговой кабалы и решить дело с квартирой — нынешняя была дорога и устраивала лишь тем, что хозяин не беспокоил по полгода. Во-вторых, он должен был составить автору имя. В-третьих, освободить от поденщины: «Как бы то ни было, а я дал клятву, что коль и до зарезу будет доходить, — крепиться и не писать на заказ. Заказ задавит, загубит всё». В-четвертых, помочь брату в печатании переводов: «Устрой я роман, тогда Шиллер найдет себе место».

Автор думал о возможном провале как о катастрофе. «Если мое дело не удастся, я, может быть, повешусь» — это если роман не будет замечен и не даст никакого заработка. «А не пристрою романа, так, может быть, и в Неву. Что же делать? Я уж думал обо всем. Я не переживу смерти моей idе'e fixe» — этот исход виделся в случае, если роман никто не напечатает. Однако обеспечить дебют и сделать автору имя мог только сам роман. Достоевский это понимал и писал брату, что романом «серьезно доволен» как вещью «строгой и стройной», несмотря на «ужасные недостатки». Все могло повернуться и так и этак.

В мае 1845-го «Бедные люди» были переписаны набело.

«Если я был счастлив когда-нибудь, то это даже и не во время первых упоительных минут моего успеха, а тогда, когда еще я не читал и не показывал никому моей рукописи: в те долгие ночи, среди восторженных надежд и мечтаний и страстной любви к труду; когда я сжился с моей фантазией, с лицами, которых сам создал, как с родными, как будто с действительно существующими; любил их, радовался и печалился с ними, а подчас даже и плакал самыми искренними слезами над незатейливым героем моим». Так опишет свои переживания 24-летний «неудавшийся» литератор Иван Петрович из «Униженных и оскорбленных», который «унаследует» литературную молодость Достоевского и которому писатель, через 15 лет после собственного дебюта, рискнет «отдать» своего первенца — роман «Бедные люди». Автор-виртуоз создаст неподражаемый эффект самоумножения литературы: герой нового романа сочиняет ранний роман автора, который обсуждают и критикуют читатели-персонажи. Иван Петрович ощутит в себе ту неодолимую потребность творчества, которая владела Достоевским в момент создания первого романа: «Хочу теперь всё записать, и, если б я не изобрел себе этого занятия, мне кажется, я бы умер с тоски». Сочинители в текстах Достоевского вслед за автором ощутят благотворность творческого труда и самого механизма письма, способного обратить воспоминания и мечты в дело, в привычное занятие.

Привержены «механизму письма» и герои «Бедных людей». Здесь царит безбрежная стихия эпистолярного сочинительства — на каждое письмо уходят часы литературного труда. Личная переписка становится для двух горемык не только потребностью любви, но и пробой пера, привычкой выражать любовь слогом, стилем. «А хорошая вещь литература, Варенька, очень хорошая... Глубокая вещь! Сердце людей укрепляющая, поучающая... Литература — это картина, то есть в некотором роде картина и зеркало; страсти выраженье, критика такая тонкая, поучение к назидательности и документ».

Это признание делает честь немолодому переписчику бумаг: первый роман Достоевского стал и в самом деле картиной и зеркалом, выражением страсти и документом; тяга к творчеству, ставка на призвание, упорный труд новичка зафиксировались в «Бедных людях» документально — в виде целой библиотеки «чужих рукописей».

Макар Девушкин тянется к компании Ратазяева, соседа, который служит «где-то по литературной части», знает о Гомере и Брамбеусе и сочинительские вечера устраивает. «Сегодня собрание; будем литературу читать», — сообщает Девушкин Вареньке и восторженно описывает «литературу» единственного знакомого писателя: «Ух как пишет! Перо такое бойкое и слогу про'пасть... Я и на вечерах у него бываю. Мы табак курим, а он нам читает, часов по пяти читает, а мы всё слушаем. Объядение, а не литература! Прелесть такая, цветы, просто цветы; со всякой страницы букет вяжи!» Пристально вглядывается Девушкин в привычки и образ жизни соседа, искренне верит в существование фантастических гонораров, в заманчивую соблазнительность поприща. «Вы посмотрите-ка только, сколько берут они, прости им Господь! Вот хоть бы и Ратазяев, — как берет! Что ему лист написать? Да он в иной день и по пяти писывал, а по триста рублей, говорит, за лист берет. Там анекдотец какой-нибудь или из любопытного что-нибудь — пятьсот, дай не дай, хоть тресни, да дай! а нет — так мы и по тысяче другой раз в карман кладем!.. Да что! Там у него стишков тетрадочка есть... семь тысяч просит, подумайте. Да ведь это имение недвижимое, дом капитальный!» С энтузиазмом истинного поклонника переписывает Макар Алексеевич для Вареньки отрывки из сочинений соседа.

Всё, что видит Девушкин на собраниях у Ратазяева, становится темой для размышлений и материалом для писем: общаясь с соседом, он пытается примерить его занятие на себя — сначала почти с ужасом, потом с робкой надеждой. От одной мысли, что он тоже сможет сочинять «литературу», крепнет его перо. «А насчет стишков скажу я вам, маточка, что неприлично мне на старости лет в составлении стихов упражняться. Стихи вздор! За стишки и в школах теперь ребятишек секут...» — так было в его первых письмах. Он долго уговаривает себя: не умею, не учен, не должен. «Сознаюсь, маточка, не мастер описывать, и знаю, без чужого иного указания и пересмеивания, что если захочу что-нибудь написать позатейливее, так вздору нагорожу». Жалобы повторяются, но Девушкин признается: «А вот у меня так нет таланту. Хоть десять страниц намарай, никак ничего не выходит, ничего не опишешь. Я уж пробовал».

Так выходит наружу тайная литературная биография героя «Бедных людей»: «пробовал» — но «слогу нет, ведь я это сам знаю, что нет его, проклятого; вот потому-то я и службой не взял... пишу спроста, без затей и так, как мне мысль на сердце ложится... Однако же, если бы все сочинять стали, так кто же бы стал переписывать?». Но тот, кто испытал искус чистого листа бумаги, обречен быть вечным рабом своего пристрастия. Как осторожно пробивается в письмах Девушкина тайная страсть, как робко пытается он хоть в шутку вообразить себя в желанной роли! «Ведь что я теперь в свободное время делаю? Сплю, дурак дураком. А то бы вместо спанья-то ненужного можно было бы и приятным заняться; этак сесть бы да и пописать. И себе полезно и другим хорошо». Пример других вдохновляет — и Макар Алексеевич умоляет Вареньку не бросать начатой работы — записок о детстве и юности.

Кажется, сам воздух Петербурга напоен литературой, и в каждом углу кипят литературные страсти. И как ни гонит Девушкин соблазнительные мысли, все равно он с теми, кто сочиняет. В светлую минуту рождается мечта: «Ну что, если б я написал что-нибудь, ну что тогда будет? Ну вот, например, положим, что вдруг, ни с того ни с сего, вышла бы в свет книжка под титулом — “Стихотворения Макара Девушкина”!.. Как бы вам это представилось и подумалось?.. Я бы решительно тогда на Невский не смел бы показаться. Ведь каково это было бы, когда бы всякий сказал, что вот де идет сочинитель литературы и пиита Девушкин!.. Ну что бы я тогда, например, с моими сапогами стал делать?» Взволнованное воображение рисует модниц-поклонниц — «контессу-дюшессу» («ну что бы она-то, душка, сказала?»), графиню В., литературную даму, а главное, Ратазяева, запросто бывающего у обеих. А там — страшно даже подумать, что' могут сотворить с человеком медные трубы.

Любую книжную историю Девушкин примеряет не только к своим переживаниям, но и к своему перу. Вступаясь за «литературные пустячки» Ратазяева, он отстаивает право на сочинительство как на пристань — а вдруг? Ведь Ратазяев, какими бы гонорарами ни похвалялся, остается бедняком, своим: соседом по чадной и сырой конуре — той, где чижики мрут. «Есть и лучше Ратазяева писатели, есть даже и очень лучшие, но и они хороши, и Ратазяев хорош; они хорошо пишут, и он хорошо пишет. Он себе особо, он так себе пописывает, и очень хорошо делает, что пописывает».

Но к книгам, присланным Варенькой, Девушкин строг — будто это его сердце вывернули наизнанку и подробно описали. «Ведь я то же самое чувствую, вот совершенно так, как и в книжке, да я и сам в таких же положениях подчас находился, как, примерно сказать, этот Самсон-то Вырин, бедняга. Да и сколько между нами-то ходит Самсонов Выриных, таких же горемык сердечных!» История станционного смотрителя дает надежду, а судьба Башмачкина ее отнимает: Макар Алексеевич не понимает, зачем нужно такое писать? Для чего? Как после такого можно жить, тихо и смирно, воды не замутя? Зачем подсматривать за человеком в его норе — как он ест, с кем пьет, что переписывает? «Прячешься иногда, прячешься, скрываешься в том, чем не взял, боишься нос подчас показать — куда бы там ни было, потому что пересуда трепещешь, потому что из всего, что ни есть на свете, из всего тебе пасквиль сработают, и вот уж вся гражданская и семейная жизнь твоя по литературе ходит, все напечатано, прочитано, осмеяно, пересужено!»

Девушкин не только порицает Гоголя и его «злонамеренную книжку», но и хочет переделать, переписать ее. «Я бы, например, так сделал...» — таким стал его способ чтения. «А лучше всего было бы не оставлять его умирать, беднягу, а сделать бы так, чтобы шинель его отыскалась, чтобы тот генерал, узнавши подробнее об его добродетелях, перепросил бы его в свою канцелярию, повысил чином и дал бы хороший оклад жалованья...»

Жизнь, однако, сыграла с Девушкиным злую шутку. Его мечты о славе были высмеяны, от обиды и отчаяния он запил, едва не угодил в пасквиль — и взбунтовался: «А ну ее, книжку... Что она, книжка? Она небылица в лицах! И роман вздор, и для вздора написан, так, праздным людям читать... И что там, если они вас заговорят Шекспиром каким-нибудь... так и Шекспир вздор, всё это сущий вздор, и всё для одного пасквиля сделано!» Мир литературы, к которому мечтал приобщиться Макар Алексеевич, оказался жестоким и вероломным — здесь оскорбляли и унижали, травили и предавали, здесь никто никого не щадил, и минутная слава, если она все-таки приходила, не могла защитить от злобы и зависти. Здесь каждый был за себя — и каждый норовил втащить ближнего в пасквиль и анекдот.

Но путь был выбран — раз и навсегда. «Займемся литературой», — призывает Девушкин Вареньку, зная уже, что всё прежнее для него потеряно. В пользу литературы остается единственный аргумент: «Я буду писать, да и вы-то пишите... А то у меня и слог теперь формируется...»

Был ли первый роман Достоевского автобиографическим? Молодой инженер-поручик из дворян, хорошего образования и блестящей литературной эрудиции, со способностями к сочинительству мало походил на 47-летнего выпивающего чиновника, не поднявшегося за 30 лет службы выше переписывания бумаг. У автора и героя «Бедных людей» разная бедность, разные знакомства, разная судьба. Но если считать, что сочинение — которое есть выдумка, фантазия — способно влиять на жизнь автора, то Достоевский писал крайне рискованную вещь. У него, как и у его героя, впереди была неизвестность, позади — лишь эпистолярные упражнения и заброшенные черновики. Меж тем мечтавший о литературе Девушкин терпел фиаско, и его слог «формировался» впустую. Достоевский сочинил образ пропащего человека, несчастного горемыки, которого постигла житейская катастрофа; рифмовал его судьбу с участью Вырина и Башмачкина. Но не боялся ли чего-то подобного вслед за героем и автор?

Как-то, в очередной раз «обчищая и обглаживая» роман, Достоевский обнаружил в «Русском инвалиде» жуткую статистику: «Лессинг умер в нужде, проклиная германскую нацию. Шиллер никогда не имел 1000 франков, чтобы съездить взглянуть на Париж и на море. Моцарт получал всего 1500 франков жалования, оставив после смерти 3000 франков долгу. Бетховен умер в крайней нужде. Друг Гегеля и Шеллинга Гёльдерлин принужден был быть школьным учителем. Терзаемый любовью и нуждой, сошел с ума 32-х лет и в этом состоянии дожил до 76 лет. Гёльти, чистый поэт любви, давал уроки по 6 франков в месяц, чтобы иметь кусок хлеба. Умер молодым — отравился. Бюргер знал непрерывную борьбу с нуждой. Шуберт провел 16 лет в заключении и кончил сумасшествием. Граббе, автор гениальных “Фауста и Дон Жуана”, в буквальном смысле умер с голода 32 лет. Ленц, друг Гёте, умер в крайней нужде у одного сапожника в Москве. Писатель Зонненберг раздробил себе череп. Клейст застрелился; Лесман повесился; Раймунд — поэт и актер — застрелился. Луиза Бришман кинулась в Эльбу. Шарлотта Штиглиц заколола себя кинжалом. Ленау увезен в дом умалишенных»50.

«Только что прочел о немецких поэтах, умерших с голоду, холоду и в сумасшедшем доме. Их было штук 20, и какие имена! Мне до сих пор как-то страшно, — признавался Ф. М. брату. — Нужно быть шарлатаном...»

Нужно быть шарлатаном, видимо, хотел сказать он, прервав себя на полуслове, чтобы при таких примерах питать надежды. Нужно быть авантюристом, чтобы жертвовать служебной карьерой ради химеры таланта, призрака славы. В решимости броситься в литературное море было что-то отчаянное и дерзкое — ведь родные с полным основанием могли считать его бессовестным лентяем, проматывающим скудное отцовское наследство. «Они... чуть со мной не поссорились за то, что я живу праздно, то есть не служу и не стараюсь приискать себе места... Я же просто стыдился сказать им, чем занимаюсь. Ну как, в самом деле, объявить прямо, что не хочу служить, а хочу сочинять романы» — так опишет свой случай Иван Петрович (мнимый автор «Бедных людей»). Он, как и Федор Михайлович (автор истинный), испытывает страдание, умоляя родных подождать, не клеймить его раньше времени титулом лентяя и праздношатайки.

Кажется, какая-то невидимая нить связывала автора и героя. Достоевский, прямо по Девушкину, на собственном опыте испытает, как сбывается мечта о славе и каким горьким бывает разочарование. Девушкин мечтал о книжке стихов со своим именем на титуле и о поклонницах с Невского — чегото подобного, но еще нетерпеливее, горячее ожидал и Достоевский. Громкая слава должна была прийти внезапно — после нескольких лет самолюбивого уединения и тайной работы — как награда, как высший аргумент. Первое произведение решало всё — быть или не быть, то есть писать или не писать. В конце концов, он вложил в роман не только мечты о литературном поприще, но и личные воспоминания, дорогие сердцу пейзажи. Вареньке Доброселовой (тезке любимой сестры Варвары) «поручил» описать счастливое время детства детей Достоевских, вспомнить няню, маменьку, отца и разговоры с ним об учителях, науках, французском языке. «Я всеми силами старалась учиться и угождать батюшке. Я видела, что он последнее на меня отдавал, а сам бился Бог знает как. С каждым днем он становился все мрачнее, недовольнее, сердитее; характер его совсем испортился: дела не удавались, долгов было пропасть. Матушка, бывало, и плакать боялась, слова сказать боялась, чтобы не рассердить батюшку; сделалась больная такая; все худела, худела и стала дурно кашлять».

Память писателя-дебютанта была благодарной и справедливой — мрачным бедолага-отец становился, а не был. «Заботы, огорчения, неудачи измучили бедного батюшку до крайности: он стал недоверчив, желчен; часто был близок к отчаянию, начал пренебрегать своим здоровьем, простудился и вдруг заболел, страдал недолго и скончался так внезапно, так скоропостижно, что мы все несколько дней были вне себя от удара». Если простудный диагноз взять в скобки — смерть отца Ф. М., как она описана в «Бедных людях», правдива в каждом слове и имеет значение, по Девушкину, картины, зеркала и документа.

Однако за пределами этого документа бушует фантазия молодого автора, а не мстительное перо копииста, сводящего счеты со своей родней. Сводня Анна Федоровна, злая мучительница, сосватавшая Вареньку Доброселову помещику Быкову, ничего общего не имеет с тетушкой Куманиной, дом которой был воистину спасением для сирот Достоевских: четверо мальчиков получили на средства Куманиных высшее образование, трое девочек после пансионов были выданы замуж с богатым приданым за порядочных людей. Варя Достоевская и Варя Доброселова, семнадцатилетние невесты, и их солидные женихи не подобны друг другу. «Для Вари Достоевской ее замужество по сватовству с более чем вдвое старшим вдовцом не было жизненной драмой»51, — утверждала В. С. Нечаева, но это мягко сказано: Варвара Михайловна любила и уважала своего мужа и никак не могла понять, почему брат Федор, никогда не видевший П. А. Карепина, заочно невзлюбил его. В 1847 году она писала другому брату, Андрею: «Ежели бы он видел и знал Петра Андреевича, то не утерпел бы и полюбил бы его всей душой, потому что этого человека не любить нельзя, ты знаешь, любимый брат, его душу и доброту и сам можешь оценить его»52. В начале 1846-го (как раз когда выйдет в свет первый роман Ф. М.) она справлялась у Михаила, не хочет ли Фединька «опять вступить в службу»53 — положительное известие наверняка обрадовало бы обоих супругов Карепиных. В марте 1847-го Карепин, хорошо осведомленный об успехах Ф. М., советовал младшему шурину Андрею (тот жаловался, вероятно, что Федор не пишет): «Он, верно, поэтизирует... Не сетуй, а все-таки люби как брата и с своей стороны не давай повода быть недовольным. Если и увлекся он в область мечтательную, в вихрь ласкательств, авторских и артистических, — наступит, несомненно, время, что права крови заговорят, и он сам удивится: почему чуждается ближних...»54

Карепин — опрометчиво видеть в нем прототип Быкова — был прав: «вихрь ласкательств» действительно накрыл автора «Бедных людей» с головой. Трудно сказать, как бы сложилась литературная судьба Достоевского в случае неуспеха романа или если бы первый успех был умеренно средним. Ведь он, автор незаконченных драматических этюдов, метил в вершины, равнялся на гениев. Он еще только доделывал «Бедных людей», но уже точно определил свое место в ряду художников:

«Я хочу, чтобы каждое мое произведение было отчетливо хорошо... Рафаэль писал годы, отделывал, отлизывал, и выходило чудо, боги создавались под его рукой...»

Слава, которая обрушилась на Достоевского в летние и осенние месяцы 1845 года, еще до публикации романа в «Петербургском сборнике», была столь оглушительной, что превзошла самые смелые ожидания дебютанта. Хроника легендарного прорыва «пииты Девушкина» на просторы Петербурга началась мгновенно, в конце мая 1845 года, и уместилась в одни фантастические сутки.

Итак, Достоевский показывает Григоровичу «довольно объемистую тетрадь почтовой бумаги большого формата, с загнутыми полями и мелко исписанную». По версии Григоровича, Достоевский читает ему вслух весь роман, и слушатель «восхищен донельзя». По версии Достоевского, Григорович, не читая рукописи, предлагает показать ее поэту Н. А. Некрасову, с которым дружит: Некрасов, ровесник Достоевского, в свои 24 года успел издать сборник стихотворений, написать несколько водевилей и увидеть их на сцене Александринки, стать постоянным сотрудником нескольких столичных газет и журналов, сблизиться с кружком В. Г. Белинского и подготовить к изданию альманах о «низовом» Петербурге.

Тем же вечером рукопись попадает к Некрасову, жившему неподалеку: по версии Григоровича, рукопись относит он, выпросив ее у автора; по версии Достоевского, рукопись доставляет он сам, автор, конфузясь от мысли, что пришел со своим сочинением: «...видел Некрасова минутку, мы подали друг другу руки... Я... поскорей ушел, не сказав с Некрасовым почти ни слова».

Вечером Достоевский идет в гости «к одному из прежних товарищей», предположительно к Трутовскому, засиживается у него до глубокой ночи, возвращается домой в четыре утра, но спать не ложится, а садится у раскрытого окна, вглядываясь в светлое, как днем, небо. Через несколько минут выяснится: пока они с приятелем говорили о Гоголе и перечитывали «Мертвых душ», два других приятеля, Григорович и Некрасов, по очереди читали, тоже всю ночь, его, Достоевского! А дочитав до конца (семь печатных листов!) и увидав слезы на щеках друг у друга, решили, не откладывая на потом, немедленно идти к автору: «Что ж такое что спит, мы разбудим его, это выше сна!»

Судьба свершалась.

Достоевский: «Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня, в совершенном восторге, и оба чуть сами не плачут...»

Григорович: «Дверь отворил Достоевский; увидев подле меня незнакомое лицо, он смутился, побледнел и долго не мог слова ответить на то, что говорил ему Некрасов». (Значит, Достоевский видел Некрасова впервые и рукопись «Бедных людей» отнес ему Григорович?)

Достоевский: «Потом, приглядевшись к характеру Некрасова, я часто удивлялся той минуте: характер его замкнутый, почти мнительный, осторожный, мало сообщительный. Так, по крайней мере, он мне всегда казался, так что та минута нашей первой встречи была воистину проявлением самого глубокого чувства. Они пробыли у меня тогда с полчаса, в полчаса мы бог знает сколько переговорили, с полслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь; говорили и о поэзии, и о правде, и о “тогдашнем положении”, разумеется, и о Гоголе, цитуя из “Ревизора” и из “Мертвых душ”, но, главное, о Белинском».

Некрасов, восторженно тряся Достоевского за плечи обеими руками: «Я ему (Белинскому) сегодня же снесу вашу повесть, и вы увидите, — да ведь человек-то, человек-то какой! Вот вы познакомитесь, увидите, какая это душа!.. Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!» (Уйдет только Некрасов.)

Достоевский: «Точно я мог заснуть после них! Какой восторг, какой успех, а главное — чувство было дорого, помню ясно: “У иного успех, ну хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами, в четыре часа, разбудить, потому что это выше сна... Ах хорошо!” Вот что я думал, какой тут сон!»

Григорович: «После его [Некрасова] ухода я ждал, что Достоевский начнет бранить меня за неумеренное усердие и излишнюю горячность; но этого не случилось; он ограничился тем только, что заперся в своей комнате, и долго после того я слышал, лежа на своем диване, его шаги, говорившие мне о взволнованном состоянии его духа».

Утром Некрасов, как и обещал, отнес рукопись Белинскому, перед которым благоговел и который вот уже пять лет как жил в Петербурге, вел в «Отечественных записках» критический отдел, видя в критике и публицистике общественное служение. От литературы «неистовый Виссарион» требовал полноты изображения жизни без насилия над фантазией — «для правды» нужно только иметь гражданское чувство, быть сыном своего общества и своей эпохи.

Достоевский читал «Отечественные записки» с начала сороковых. После «Библиотеки для чтения», посвященной «словесности, наукам, художествам, промышленности, новостям и модам» (лет с четырнадцати Ф. М. поглощал номера журнала от корки до корки), издание «Нестора русской журналистики» А. А. Краевского, воевавшее на всех литературных фронтах, казалось боевым оружием. Поэтому на территории «Записок» в успех верилось мало. «Этой “партии Отечественных записок”, как говорили тогда, я боялся. Белинского я читал уже несколько лет с увлечением, но он мне казался грозным и страшным и — “осмеет он моих ‘Бедных людей’!” — думалось мне иногда».

Но дебютанта ждал сюрприз.

«“Новый Гоголь явился!” — закричал Некрасов, входя к нему (Белинскому. — Л. С.) с “Бедными людьми”. — “У вас Гоголи-то как грибы растут”, — строго заметил ему Белинский, но рукопись взял. Когда Некрасов опять зашел к нему, вечером, то Белинский встретил его “просто в волнении”: “Приведите, приведите его скорее”». Истекали первые сутки славы — и уже третий взволнованный читатель из литературных собратьев проглатывал «Бедных людей» залпом. Тетрадь будто околдовала Белинского — он не выпускал ее из рук и угощал новостью всех, кто бывал у него в эти дни. «Вот от этой самой рукописи, которую вы видите, я не могу оторваться второй день, — твердил он П. В. Анненкову, зашедшему в гости. — Это роман начинающего таланта: каков этот господин с виду и каков объем его мысли — еще не знаю, а роман открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые до него и не снились никому»55. Вождь социально-критического направления Белинский вынес вердикт: «Это первая попытка у нас социального романа, и сделанная притом так, как делают обыкновенно художники, то есть не подозревая и сами, что у них выходит»56.

А далее был визит автора к «ужасному» Белинскому. «Когда к нему привели Достоевского, он встретил его с нежностью, почти отеческой любовью и тотчас же высказался перед ним весь, передал ему вполне свой энтузиазм»57. Сын лекаря и внук священника, как и сам Достоевский, неистовый критик (старше дебютанта всего на десять лет) произносил с горящим взором пламенные речи — ведь перед ним стоял человек, проникший, сам того не сознавая, в тайну искусства. «Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!..»

Всю жизнь Достоевский помнил те высокие минуты и то свое упоение; помнил, как, выйдя от Белинского, стоял у его дома на углу Невского и набережной Фонтанки, смотрел на небо, на светлый день, на прохожих; помнил свой робкий восторг и свои мысленные клятвы — пребыть верным этим прекрасным людям, единственным во всей России. «У них одних истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом, мы победим; о к ним, с ними!» (Позже и по другому поводу Ф. М. едва ли не с обидой расскажет, как в первые дни знакомства Белинский, всем сердцем привязавшись к новичку, поспешно бросился обращать его в свою веру — в страстный социализм — и начал «прямо с атеизма».)

...Пристроив роман, Достоевский на все лето уехал к брату в Ревель, где начал писать «Двойника». Вернувшись к началу сентября в Петербург и вытерпев в дороге, занявшей более суток по морю, пронизывающий холод и жестокую пароходную качку, особенно остро почувствовал после семейного дома брата, как сурова, безотрадна и безлюдна его жизнь в столице. Но скоро настроение стало выправляться. Некрасов заплатил гонорар за «Бедных людей», все еще не напечатанных (и это тоже было пунктом волнений: «Такой невинный роман таскают, таскают, и я не знаю, чем они кончат. Ну как запретят?»). Приключения Голядкина продвигались, хотя «подлец никак не соглашался оканчивать карьеру». Но самое главное — молодой автор стал своим у Белинского; теперь о «Бедных людях» говорило пол-Петербурга. Белинский видел в романе «доказательство перед публикою и оправдание мнений своих»; понукал дописывать «Двойника», уговорился с Краевским о публикации его в «О. З.» и благосклонно смотрел на затевавшийся Некрасовым комический альманах «Зубоскал», с участием Достоевского и Григоровича, где приятели собирались «острить и смеяться над всем, не щадить никого...» и куда Ф. М. предполагал написать «Записки лакея о своем барине».

Он положительно входил в моду в этом своем кружке. Его сопоставляли с Гоголем, но при этом говорили: не второй Гоголь, а новый Гоголь! Белинский в увлечении ставил новый талант даже выше Гоголя: мол, Гоголь действует синтезом, а «новый Гоголь» анализом, идет в глубину и, разбирая по атомам, отыскивает целое и оттого более глубок. Но, кажется, слава не застала молодого писателя врасплох: он был к ней готов и другого не ожидал. Анненков, с которым Белинский делился первыми впечатлениями о дебютанте, заметил ошибку критика, полагавшего, что имеет дело с новичком, которому следует набить руку, чтобы достичь легкости; на самом деле перед ним был «совсем уже сформировавшийся автор» со своими приемами письма, который выслушивал наставления критика «благосклонно и равнодушно»58.

Но было и от чего закружиться голове, было в чем отчитаться перед братом Мишей. Ф. М. будто наверстывал упущенное, торопясь насладиться тем, что скоротечно по определению — собирал комплименты, смаковал знаки внимания и сближался с теми, кто превозносил его до небес. В угаре славы, то ли имитируя, то ли пародируя интонации гоголевского персонажа, так и сыпал: «Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Я познакомился с бездной народу самого порядочного. Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе волосы от отчаяния. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет. Соллогуб обегал всех и, зашедши к Краевскому, вдруг спросил его: Кто этот Достоевский? Где мне достать Достоевского? Краевский, который никому в ус не дует и режет всех напропалую, отвечает ему, что “Достоевский не захочет Вам сделать чести осчастливить Вас своим посещением”. Оно и действительно так: аристократишка теперь становится на ходули и думает, что уничтожит меня величием своей ласки. Все меня принимают как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоевский то-то сказал, Достоевский то-то хочет делать. Белинский любит меня как нельзя более. На днях воротился из Парижа поэт Тургенев (ты, верно, слыхал) и с первого раза привязался ко мне такою привязанностию, такою дружбой, что Белинский объясняет ее тем, что Тургенев влюбился в меня».

Однако незабвенный Хлестаков насчет своей известности («Да меня уж везде знают»), как мы помним, все выдумывал. А сочинитель Достоевский говорил истинную правду — и про Белинского, и про В. А. Соллогуба, и про В. Ф. Одоевского. Ведь Соллогуб, популярный беллетрист и человек «большого света», действительно выпросил у Краевского адрес автора, чтобы выразить ему «в восторженных тонах то глубокое и вместе с тем удивленное впечатление, которое произвела его повесть, так мало походившая на все, что в то время писалось»59. Граф приехал прямо на квартиру, без приглашения, увидел бледного и болезненного на вид молодого человека, который сконфузился, смешался, предложил гостю единственное в комнате старенькое кресло, отвечал на вопросы скромно и уклончиво, приглашения же пообедать, почти что испугавшее его, не принял. «Я тотчас увидел, что это натура застенчивая, сдержанная и самолюбивая, но в высшей степени талантливая и симпатичная»60. И князь Одоевский, читавший «Бедных людей» в корректуре, выпрошенной у Краевского, звал к себе, но Ф. М. отказал и князю, сославшись на занятость (извинения Одоевскому были переданы запиской Некрасова).

Собратья из кружка Белинского всячески оберегали новое дарование от назойливых антрепренеров, в пух и прах бранили дебютанта за беспорядочную жизнь, заботились о его общественном лице. А он писал в Ревель: «У меня бездна идей; и нельзя мне рассказать что-нибудь из них хоть Тургеневу, например, чтобы назавтра почти во всех углах Петербурга не знали, что Достоевский пишет то-то и то-то». И это тоже было чистой правдой. Учитывая ту сказочную удачу, которая свалилась на Достоевского в год его дебюта, он держался с близкими вполне скромно — родным в Москву почти ничего не писал, а брату сообщал: «Если бы я стал исчислять тебе все успехи мои, то бумаги не нашлось бы столько».

Упоение собственной славой было тем полнее, чем громче звучали медные трубы. И конечно, он не удержался от искушения — стал бывать «в большом свете», пошел и к Соллогубу, и к Одоевскому, и к другим именитым почитателям. Деньги, которые он теперь получал от издателей, несчетно тратились на «Минушек, Кларушек, Марианн» — в тот год они сильно похорошели, но стоили страшных денег. А в «большом свете» все заметили, что новый Гоголь не на шутку влюблен в Авдотью Панаеву, красавицу, светскую львицу, хозяйку литературного салона («Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя»). Из письма в письмо брату он писал: «Слава моя достигла апогея», много раз признавался: «Время провожу весело», «мне очень хорошо жить», а однажды, окончательно уверовав в свою звезду, даже воскликнул: «А у меня будущность преблистательная, брат!»

Анненков, один из свидетелей триумфа молодого Достоевского, отмечал, что слава не испортила писателя, а все расставила по местам. Успех романа, который вышел в середине января 1846 года, «сразу оплодотворил в нем те семена и зародыши высокого уважения к самому себе и высокого понятия о себе, какие жили в его душе... освободил его от сомнений и колебаний, которыми сопровождаются обыкновенно первые шаги авторов»61. Как-то сразу, едва за ним признали право называться писателем, Достоевский почувствовал себя профессионалом, с закоренелыми привычками работы и удивительно хладнокровным отношением к критике. Его совсем не пугала литературная брань, даже самая ожесточенная — та, которая вместе с хвалой встретила «Бедных людей». Пусть ругают, лишь бы печатали и читали, пусть спорят, лишь бы покупали альманах с его романом. «Сунул же я им всем собачью кость! Пусть грызутся — мне славу дурачье строят». «Иллюстрация» Н. В. Кукольника ругала роман за растянутость, обилие утомительных и скучных мелочей, сравнивала с обедом, состоящим из одного сахарного горошка62. «Северная пчела», газета Ф. В. Булгарина и Н. И. Греча, называла роман драмой, построенной из ничего; неудача «нового гения» связывалась с влиянием «пустых теорий»63. Сам Булгарин высказался еще определеннее: «Г-н Достоевский — человек не без дарования... Пусть он не слушает похвал натуральной партии и верит, что его хвалят только для того, чтоб унижать других. Захвалить — то же, что завалить дорогу к дальнейшим успехам»64.

Однако неистовство газет и остервенение публики — «ругают 1/4 читателей, но 3/4 (да и то нет) хвалит отчаянно... Debats пошли ужаснейшие. Ругают, ругают, ругают, а все-таки читают» — занимали автора лишь в одной связи: «Все мы знаем, как встречали Пушкина... Так было и с Гоголем. Ругали, ругали его, ругали — ругали, а все-таки читали и теперь помирились с ним и стали хвалить». Упиваясь славой, он не переставал работать и теперь уже не прятался и не таился. «Двойник» только сочинялся, его появления еще только ждали, а Ф. М. уже писал нечто очень смешное для «Зубоскала» и за одну ночь настрочил «Роман в девяти письмах» в пол-листа, продал работу за 125 рублей серебром (жалованье за восемь месяцев службы в инженерах), читал ее на вечере у Тургенева среди двадцати гостей и произвел фурор.

О Голядкине в кружке Белинского знали и, пока повесть писалась, ожидали новый шедевр. «Голядкин в 10 раз выше “Бедных людей”. Наши говорят, что после “Мертвых душ” на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное и чего-чего не говорят они. С какими надеждами они все смотрят на меня!» Белинский же, едва вышла февральская книжка «Записок» (1846) с «Двойником», опять приветствовал новое имя, находя во второй повести еще больше таланта и глубины мысли — никто из русских писателей так, как Достоевский, не начинал. «Честь и слава молодому поэту, муза которых любит людей на чердаках и в подвалах и говорит о них обитателям раззолоченных палат: “Ведь это тоже люди, ваши братья”»65.

В те месяцы хула была нипочем как раз потому, что были защитники среди своих, кто его как будто понимал и ценил. Ф. М. чрезвычайно дорожил этой своей литературной компанией. Он жил полной (порой и «беспорядочной») жизнью — зависел только от своего труда, имел право делать долги, ни перед кем не отчитываясь, сменил квартиру (две отлично меблированные комнаты от жильцов у Владимирской церкви на углу Кузнечного переулка). «В моей жизни каждый день столько нового, столько перемен, столько впечатлений, столько хорошего и для меня выгодного, столько и неприятного и невыгодного, что и самому раздумывать некогда... Идей бездна и пишу беспрерывно». Он впервые осваивал понятия: «наши», «в нашем кругу», «наш кружок пребольшой». Со «своими» он расцветал — дружеское участие рождало в нем ответные чувства. Он был готов любить всех членов кружка: писал для некрасовского «Зубоскала» пресмешные объявления, хлопотал по семейным делам Белинского, хотел ответить на расположение Тургенева самой пылкой любовью. «Но, брат, что это за человек? Я тоже едва ль не влюбился в него. Поэт, талант, аристократ, красавец, богач, умен, образован, 25 лет, — я не знаю, в чем природа отказала ему? Наконец: характер неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе».

Про себя Ф. М. прекрасно понимал, в чем неправа критика, поносившая за растянутость его сочинения, где, полагал он, «и слова лишнего нет». «Во всем они привыкли видеть рожу сочинителя; я же моей им не показывал. А им и невдогад, что говорит Девушкин, а не я, и что Девушкин иначе и говорить не может». Сочинитель, однако, недооценивал другое обстоятельство. «Рожу» свою в письмах Девушкина или в переживаниях Голядкина он, может, и не показывал, но за пределами сочинений, в общениях с собратьями по перу, его личность и характер обнажались столь беззащитно, что очень скоро стали мишенью печатных и изустных «рецензий».

Эффект чудесного явления Достоевского русской литературе середины сороковых годов не был мнимым или «пузырным», как сказал бы П. А. Карепин, но он не мог длиться долго.

Загрузка...