«Как странно создан человек! Говорят — существо свободное... какой вздор! Я не знаю существа более зависящего: развитие его ума, характера, его взгляд на вещи — все зависит от внешних причин. Разум, эта высшая способность человека, кажется, дан ему для того, чтобы глубже чувствовать собственное бессилие и унижение перед случайностью».
Так начиналась повесть «Покуда», опубликованная в журнале братьев Достоевских «Время» (1861, ноябрь) за подписью
«А. С-ва». Все, кто когда-либо писал о сочинении дебютантки, даже не зная, кто она такая, с каким-то странным удовлетворением отмечали, что повесть — далеко не шедевр: банальный сюжет, рыхлая композиция, шаблонные психологические ходы, стиль, лишенный индивидуальности, слабая и беспомощная обрисовка характеров, в лоб поданная тенденция.
Почему же издатели «Времени» поместили посредственную повесть неизвестного автора между восьмой главой «Записок из Мертвого дома» Достоевского и романом в стихах
«Свежее предание» Полонского? Что стояло за привилегиями, которые, по непонятным причинам, получил автор, появившись в одном разделе с такими мастерами, как Островский (его «Женитьба Бальзаминова» открывала номер), Майков (стихотворение «В горах»), Некрасов («Крестьянские дети»), Григорович («Уголок Андалузии»)?
За историей «случайной» публикации читателям, хоть сколько-нибудь сведущим в литературно-журнальной кухне, мерещился, должно быть, романтический подтекст: начинающая писательница приглянулась редактору, и в видах симпатии он решил протежировать ей. А может, некие отношения уже возникли, и публикация стала их вещественным результатом...
Вряд ли, однако, «А. С-ва» могла слишком радоваться появлению в журнале своей повести, если понимала, что обязана не таланту, а протекции. Очень скоро к тому же появилась и другая «С-ва» — свой рассказ «Сашка» она отнесла в «Современник», подписав инициалами «Н. С.»; прочитанное Чернышевским и Некрасовым сочинение было немедленно опубликовано.
Трудно сказать, были бы известны подробности первоначальной биографии дебютантки журнала «Время», если бы ее сестра, Надежда Прокофьевна Суслова, стартовавшая у «современников», не защитила в Цюрихе диссертацию на степень доктора медицины. Звание первой русской женщины-врача обеспечило ей право на повышенный общественный интерес, но родители, детство, юные годы у нее и у старшей сестры Аполлинарии Прокофьевны Сусловой (1840—1918) были одни на двоих.
В семье Прокофия Григорьевича Суслова, уроженца села Панино Горбатовского уезда Нижегородской губернии и бывшего крепостного крестьянина графа Д. Н. Шереметева, подрастало трое детей — сын Василий и две дочери. Дети росли на вольном деревенском воздухе, но с момента, когда их энергичный отец стал управляющим московскими имениями графа, семья переселилась в Москву и девочки были отданы на воспитание в пансион благородных девиц княгини Белосельской. Заканчивали образование они уже в Петербурге — в 1859-м Суслов стал главноуправляющим всеми имениями Шереметева с жительством в Северной столице.
Здесь Сусловы зажили на широкую ногу — в просторных апартаментах, с большим штатом прислуги, гувернанток и гувернеров. Юность сестер совпала с началом 1860-х — эпохой, о которой Достоевский, объявляя о подписке на «Время», писал как о времени «огромного переворота, которому предстоит совершиться мирно и согласно» и который по значению своему равносилен «всем важнейшим событиям нашей истории и даже самой реформе Петра».
Взросление сестер Сусловых проходило на фоне грандиозных событий. Они, как и Достоевский, должны были горячо приветствовать Манифест об освобождении крестьян, подписанный Александром II 19 февраля 1861 года, и его слова, сказанные на заседании Государственного совета: «Самодержавная власть утвердила крепостное право, она же должна и прекратить его». В день обнародования манифеста, 5 марта, Никитенко отметил в дневнике: «С невыразимо отрадным чувством прочел я этот драгоценный акт, важнее которого вряд ли что есть в тысячелетней истории русского народа»23.
Общественное нетерпение; крестьянские волнения; студенческие демонстрации и временное закрытие университетов; статьи в герценовском «Колоколе» с критикой реформ; прокламации и агитационные воззвания; первые нелегальные издания и революционные организации, опустошительные пожары в Петербурге и политические процессы; распространение нигилизма и женской эмансипации — все это было грозной и волнующей музыкой их молодости.
На правах вольных слушательниц яркие, одаренные девушки посещали лекции профессоров Петербургского университета, были заметны в студенческой среде, вовлечены в ее интересы и культурные запросы. Общественное внимание, которым пользовался Достоевский, поплатившийся каторгой за свои политические убеждения, не оставило, надо полагать, равнодушными и сестер Сусловых.
Ни Ф. М., ни Аполлинария ни разу не обмолвились об обстоятельствах их первой встречи — не оставили воспоминаний, устных рассказов, заметок в дневнике. Достоверная дата, которая может служить опорной точкой, определяющей границу знакомства, — помета цензора Ф. Веселаго на обороте титула журнала «Время» с рассказом Сусловой: «Печатать позволяется с тем, чтобы по отпечатанию представлено было в Цензурный Комитет узаконенное число экземпляров. С.-Петербург, 1 сентября 1861 года».
До или после напечатания «Покуда» произошла встреча? Как именно они познакомились — подошла ли девушка в конце литературного вечера задать писателю вопрос, написала ли ему письмо, принесла ли свою рукопись и попросила совета — все это остается сферой предположений.
Меж тем толкование этой истории 60 лет спустя попыталась дать дочь писателя, которая никогда сестер Сусловых не видела и слышать что-либо от своего отца об одной из них не могла — девочке было 11 лет, когда отца не стало. Значит, что-то она слышала от матери, мучительно ревновавшей Ф. М. не только к первой жене, но и к Аполлинарии, и, по обыкновению, возвела напраслину на обеих «бывших» женщин своего отца. Воображение болезненной, одинокой, немолодой женщины (в 1922-м, когда вышла книга об отце, Любови Федоровне было уже за 50) рисовало «Полину N.» бесстыжей бунтаркой, одержимой политическим бешенством. «Регулярно каждую осень она записывалась студенткой в университет, но никогда не занималась и не сдавала экзамены. Однако она ходила на лекции, флиртовала со студентами, ходила к ним домой, мешая им работать, подстрекала их к выступлениям, заставляла подписывать протесты, принимала участие во всех политических манифестациях, шагала во главе студентов, неся красное знамя, пела Марсельезу, ругала казаков и вела себя вызывающе, била лошадей полицейских, полицейские, в свою очередь, избивали ее, проводила ночь в арестантской, а когда возвращалась в университет, студенты с триумфом несли ее на руках как жертву “ненавистного царизма”».
Видимо, Любовь Федоровна не чувствовала, насколько этот карикатурный портрет порочит ее отца, — ибо как мог писатель, с его тогдашним неприятием радикализма(В середине мая 1862 года Достоевский обнаружил у дверей своей квартиры, на ручке замка, экземпляр прокламации «Молодая Россия», призывавшей к «кровавой и неумолимой» революции: «Мы издадим крик: “В топоры!” и тогда... тогда бейте императорскую партию не жалея, как не жалеет она нас теперь, бей на площадях, бей в домах, бей в тесных переулках городов, бей на широких улицах столиц, бей по деревням и селам. Помни, что кто будет не с нами, тот будет против; кто против, тот наш враг, а врагов следует уничтожать всеми способами...» Тем же вечером Достоевский был у Чернышевского и убеждал его «остановить» авторов прокламаций и «прекратить эту мерзость». «Ничего нельзя было представить нелепее и глупее, — скажет десятилетие спустя Достоевский в «Дневнике писателя». — Подавлял один факт: уровень образования, развития и хоть какого-нибудь понимания действительности... Эта прокламация в то утро как бы ошеломила меня, явилась для меня совсем как бы новым неожиданным откровением: никогда до этого дня не предполагал я такого ничтожества! Пугала именно степень этого ничтожества».), находившийся к тому же под полицейским надзором, увлечься подобным чудовищем? Но она торопилась сказать самое главное о ненавистной особе. «Полина присутствовала на всех балах, всех литературных вечерах студенчества, танцевала с ними, аплодировала, разделяла все новые идеи, волновавшие молодежь. Тогда в моду вошла свободная любовь. Молодая и красивая Полина усердно следовала веянию времени, служа Венере, переходила от одного студента к другому и полагала, что служит европейской цивилизации. Услышав об успехе Достоевского, она поспешила разделить новую страсть студентов. Она вертелась вокруг Достоевского и всячески угождала ему. Достоевский не замечал этого. Тогда она написала ему письмо с объяснением в любви. Это письмо было найдено в бумагах отца, оно было простым, наивным и поэтичным».
Л. Ф. Достоевская не нагружала свое повествование документальными доказательствами и не разъяснила, о каком письме, «найденном в бумагах отца», идет речь, кем и когда оно было найдено и где находится. Она не пояснила также, почему об этом письме ни словом не обмолвилась ее мать в «Дневнике 1867 года», если нашла его в первые месяцы брака; почему ничего не сказала о послании соперницы в «Воспоминаниях», которые писала после смерти мужа. Дочь писателя ничем не рисковала: ни матери, ни отца, ни его бывших возлюбленных уже не было в живых, так что защитить свое доброе имя и свою былую любовь никто из них уже не мог.
«Можно было предположить, — продолжала Любовь Федоровна, — что писала письмо робкая молодая девушка, ослепленная гением великого писателя. Достоевский, растроганный, читал письмо Полины. Это объяснение в любви он получил в тот момент, когда больше всего в нем нуждался. Сердце его было разбито предательством жены, он презирал себя, как обманутого и осмеянного мужа. И вдруг свежая и красивая молодая девушка предлагает ему свою любовь! Значит, его жена все же заблуждалась! Его можно было полюбить, его, побывавшего на каторге в обществе воров и убийц. Достоевский с жадностью ухватился за то утешение, которое ему было послано судьбой. О легких нравах Полины он не имел ни малейшего представления... Он знал, что врачи отказались от Марии Дмитриевны и через несколько месяцев он сможет жениться на Полине. У него не было сил ждать и отказываться от этой молодой любви, отдававшей ему себя свободно и без оглядки на общество и условности. Достоевскому было сорок лет, и его еще никогда не любили...»
Если бы рассказ о «легких нравах Полины» хотя бы отчасти походил на правду, она, эта правда, непременно отразилась бы в повести дебютантки: образ мыслей и образ жизни легкомысленной девицы, ее «служение Венере», ночи в полицейском участке и многое другое, в чем обвиняла ее Л. Ф., оставили бы след в сочинении автора, впервые взявшегося за перо. Однако повесть «Покуда» ничего общего с опытами «Полины N.» не имела. Героиня повести, натура глубокая и развитая, изнывая под гнетом капризной и вздорной матери, выходит замуж без любви за недостойного человека и не находит счастья в новой семье. Пошлость жизни толкает ее на разрыв с мужем; она едет в провинцию, зарабатывает грошовыми уроками и вскоре умирает от чахотки «где-то на чердаке».
Двадцатилетняя писательница, которую жгуче волновали вопросы женской эмансипации, пыталась понять, что может случиться с женщиной, которая решит остаться верной себе, несмотря на оскорбления и притеснения. Она заранее знает, что' ее ждет: разрыв с семьей, уход в никуда. Поразительно точными применительно к биографии самой Аполлинарии окажутся обстоятельства этого «никуда» — «жила в гувернантках в каком-то уездном городе», «переходила из дома в дом и нигде не могла ужиться». Она предвидит даже формулу разрыва: «не женщина, а упрямый черт; с ней нельзя не ссориться; но трудно с ней расстаться тому, кто ее любит».
Пройдет много лет, и муж Сусловой, В. В. Розанов, почти в тех же словах опишет их семейную драму. И Достоевский после разрыва с Аполлинарией скажет Надежде Сусловой:
«Я люблю ее еще до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить ее. Она не стоит такой любви».
Нет, не угадала Любовь Федоровна характер подруги своего отца, сочинив о ней злую нелепицу. Видимо, столько же правды содержалось и в фантазиях о «негритянских» повадках и порочных страстях М. Д. Исаевой.
Не выдуманная мемуаристкой «Полина N.», а реальная Аполлинария запишет в своем интимном дневнике слова Достоевского, обращенные к ней летом 1863-го: «Ты по ошибке полюбила меня, потому что у тебя сердце широкое, ты ждала до 23 лет, ты единственная женщина, которая не требует никаких обязанностей... Это должно было случиться, что ты полюбишь другого...»24 «Ты как-то говорил, — скажет она ему, — что я не скоро могу отдать свое сердце... Ты меня не знал, да и я сама себя не знала...»
Совсем другой язык, совсем другой стиль отношений...
«Дневник» Елены Андреевны Штакеншнейдер рисует Суслову в тот самый момент, когда разгоралась их с Достоевским любовь. Весна 1862-го; Аполлинария и ее сестра приняты в доме Якова Полонского. Е. А., записавшая вчерашние впечатления, хорошо разглядела старшую из сестер: «Девушка с обстриженными волосами, в костюме, издали похожем на мужской, девушка, везде являющаяся одна, посещающая (прежде) университет, пишущая...» Однако за броской внешностью девушки «без предрассудков» скрывалась неуверенность. «Суслова, еще недавно познакомившаяся с анализом, еще не пришедшая в себя, еще удивленная, открывшая целый хаос в себе, слишком занята этим хаосом, она наблюдает за ним, за собой; за другими наблюдать она не может, не умеет. Она — Чацкий, не имеющий соображения»25.
«Чацкий в юбке», бьющий полицейских лошадей?
...Летом 1862 года, когда Достоевский уезжал в свою первую заграничную поездку, знакомство с Сусловой, похоже, еще не удерживало его в Петербурге. Он путешествовал два с половиной месяца, о лечении не думал — курзал в Висбадене был щедр на другие удовольствия. «Вырвался я наконец за границу сорока лет от роду, и, уж разумеется, мне хотелось не только как можно более осмотреть, но даже все осмотреть, непременно все, несмотря на срок. К тому же хладнокровно выбирать места я был решительно не в состоянии. Господи, сколько я ожидал себе от этого путешествия!.. Вся “страна святых чудес” представится мне разом, с птичьего полета, как земля обетованная с горы в перспективе».
Однако холодное европейское лето не обрадовало и «нового, чудного, сильного» впечатления не дало: «кислый» Берлин, «противные лица» жительниц Дрездена, «галантерейный» Кёльнский собор, «окаменелый в затишье и порядке» профессорский Гейдельберг, «прескучнейший» Париж («если б не было в нем очень много действительно слишком замечательных вещей, то, право, можно бы умереть со скуки»), сами французы, «народ, от которого тошнит». Впечатления выходили тяжелые; мучили хандра и тоска. «Вы не поверите, — писал он Страхову из Парижа, — как здесь охватывает душу одиночество. Тоскливое, тяжелое ощущение! Положим, Вы одинокий человек и Вам особенно жалеть будет некого. Но опять-таки: чувствуешь, что как-то отвязался от почвы и отстал от насущной, родной канители, от текущих собственных семейных вопросов». Его волновали пожары в Петербурге и самочувствие Марии Дмитриевны — но Mich-Mich, живя в одном доме с семейством брата, слал успокоительные письма.
Отчасти к «родной канители» вернул Достоевского Лондон, где проходила Всемирная промышленная выставка и где он пробыл восемь дней ради свиданий с Герценом. Обсуждали «домашние дела»: пожары (многие в России считали поджигателем именно Герцена), прокламации, цензуру, вольную русскую печать, меры правительства. В «Зимних заметках» Ф. М. сознается, что вел себя «как-то неприлично для путешественника» — будучи в Лондоне, поспешил в королевскую тюрьму Пентонвиль и не осмотрел собора Святого Павла; следившие за домом русского эмигранта агенты Третьего отделения в это самое время доносили, что Достоевский в Лондоне «свел дружбу с Герценом и Бакуниным».
Достоевский привез Герцену «Записки из Мертвого дома».
«Страшное повествование, автор которого, вероятно, и сам не подозревал, что, рисуя своей закованной рукой образы сотоварищей каторжников, он создал из описания нравов одной сибирской тюрьмы фрески в духе Буонаротти»26 — так напишет Герцен о книге. Но об авторе, которого встретил вполне радушно и которому надписью на фотографии засвидетельствовал «глубочайшую симпатию», в письме Огареву отозвался чуть свысока: «Вчера был Достоевский. Он наивный, не совсем ясный, но очень милый человек. Верит с энтузиазмом в русский народ»27.
Достоевский все же был не столь наивен, чтобы не понять, насколько собеседник не разделяет его энтузиазма. Но только спустя десятилетие сможет точно обозначить координаты:
«Герцен не эмигрировал, не полагал начало русской эмиграции; нет, он так уж и родился эмигрантом. Они все, ему подобные, так прямо и рождались у нас эмигрантами, хотя большинство их не выезжало из России... Герцену как будто сама история предназначила выразить собою в самом ярком типе этот разрыв с народом огромного большинства образованного нашего сословия. В этом смысле это тип исторический».
...После Лондона снова был Париж, потом «мрачная и скучная» Женева, где к Достоевскому присоединился Страхов и где они были неразлучны, «свои» посреди чужой толпы. «Федор Михайлович не был большим мастером путешествовать, — вспоминал впоследствии Страхов, — его не занимали особенно ни природа, ни исторические памятники, ни произведения искусства, за исключением разве самых великих; все его внимание было устремлено на людей, и он схватывал только их природу и характеры, да разве общее впечатление уличной жизни. Он горячо стал объяснять мне, что презирает обыкновенную, казенную манеру осматривать по путеводителю разные знаменитые места. И мы, действительно, ничего не осматривали, а только гуляли, где полюднее, и разговаривали»28. Гуляя и разговаривая, они добрались до Люцерна, а потом до Флоренции и Турина, не делая ничего такого, что обычно делают туристы, разве что взахлеб читали только что вышедший роман В. Гюго «Les miserables» — Ф. М. покупал том за томом, но не мог обходиться и без новостей из дома: ходил во флорентийскую читальню («Cabinetto scientifico-litterario di G. P. Vieusseux»), где имелись русские газеты. Он заскучал в галерее Уффици и чувствовал себя на месте только в прогулках по городу и в вечерних разговорах на сон грядущий, за стаканом местного красного вина, не более крепкого, чем пиво (Страхов отметит его умеренность в питье и еде: «Я не помню во все двадцать лет случая, когда бы в нем заметен был малейший след действия выпитого вина»29).
Во Флоренции приятели расстались — Страхов отправился в Париж, а маршрут Достоевского Милан—Венеция—Вена— Дрезден—Берлин (на каждый город приходилось чуть больше суток) привел его в Петербург. Надо было срочно продлить аренду жилья на Малой Мещанской, в том же доме, где жил Mich-Mich и где помещалась редакция «Времени»; нужно было обдумать программу журнала на следующий год (она будет опубликована в сентябрьской книжке). За летними пожарамиподжогами, уничтожившими целые кварталы Петербурга, «кровавыми» прокламациями, тайными обществами (с 1861-го уже вовсю действовала «Земля и воля», грезившая о крестьянской революции) последовали приостановка на восемь месяцев «Русского слова» и «Современника», усиление надзора за типографиями, воскресными школами, народными читальнями. В начале июля были арестованы Чернышевский (в документах Третьего отделения он будет назван «врагом империи номер один»), Писарев и Н. А. Серно-Соловьевич. «Бедная Россия! Каким хаосом тебе угрожают!.. Бедное мое отечество! Видно, придется тебе сильно пострадать. Темные силы становятся в тебе всё отважнее, а честные люди всё трусливее», — записывал в дневнике Никитенко30.
«Нам труднее издавать наш журнал, чем кому-нибудь, — значилось в «Объявлении о подписке на журнал “Время” на 1863 год». — Обличителям легче нашего. Им стоит только обличать, нападать и свистать, чтобы быть всеми понятыми... Боже нас сохрани, чтоб мы теперь свысока говорили об обличителях. Честное, великодушное, смелое обличение мы всегда уважаем... Мы сами обличители... Мы рвемся к обновлению уж, конечно, не меньше их. Но мы не хотим вместе с грязью и выбросить золота; а жизнь и опыт убедили нас, что оно есть в земле нашей, свое, самородное, что залегает оно в естественных, родовых основаниях русского характера и обычая, что спасенье в почве и народе».
Надо полагать, фраза из «Объявления» о «пустых, безмозглых свистунах», которые позорят все, до чего ни дотронутся, и марают чистую, честную идею (кивок Достоевского в сторону «рутинного либерализма»), вызвала немало ядовитых откликов. Тон журнальной полемики все более ожесточался, «Время» переживало не лучшие свои дни.
Об абличительной литературе будут говорить герои
«Скверного анекдота», рассказа, который Ф. М. написал осенью 1862-го как бы в рифму к «Объявлению»: некто генерал Пралинский, прослывший в эпоху перемен отчаянным либералом, ратующим за гуманность, которая, как он был убежден, станет краеугольным камнем реформ и нравственного обновления, «всё спасет и всё вывезет», пытается на практике осуществить свою идею — и терпит постыдное фиаско: не выдерживает принятой роли, подтвердив предсказание тайного советника и ретрограда Никифорова. Контраст между либеральными иллюзиями и реализмом действительной жизни был заложен в самой природе деятелей, которых Достоевский называл доктринерами и крикунами.
Судьба «Времени» могла решиться еще летом: как и
«Современнику», журналу грозило закрытие на восемь месяцев за откровенные статьи о пожарах в Петербурге, запрещенные цензурой. Не обнаружив, однако, в журнале «вредного направления», власти решили не наказывать его, а ограничиться «надлежащими наблюдениями». В ноябре Достоевский вынужден был объясняться с Некрасовым — тот отозвал обещание напечатать во «Времени» свои стихи: редактору «Современника» было неудобно появляться в «чужом» журнале в тот момент, когда собственный был закрыт. «Почему участие в нашем журнале могло бы Вас компрометировать и утвердить такие, например, слухи, что Вы предали Чернышевского? Разве наш журнал ретроградный? Уж, кажется, нет даже и для врагов наших. Можно всё говорить, но только не об ретроградстве».
События зимы—весны 1863 года парадоксально подтвердили несчастную правоту Ф. М. В ночь на 11 января началось Польское восстание, оценка которого, неловко высказанная журналом и превратно понятая, привела к его полному краху. В конце мая 1863 года редакция получила уведомление цензурного комитета: «Государь император, по всеподданнейшему докладу г. министра внутренних дел о помещении в № IV журнала “Время” статьи, под заглавием “Роковой вопрос” в высшей степени неприличного и даже возмутительного содержания, по предмету польских дел, идущей прямо наперекор всем действиям правительства и всем патриотическим чувствам и заявлениям, вызванным внешними обстоятельствами, и оскорбляющей народное чувство, а также о вредном направлении этого журнала, высочайше повелеть соизволил в 24 день мая прекратить издание журнала “Время”».
В те дни Никитенко записал в дневнике: «В апрельской книжке журнала “Время” напечатана статья под названием “Роковой вопрос” и подписанная “Русский”, самого непозволительного свойства. В ней поляки восхвалены, названы народом цивилизованным, а русские разруганы и названы варварами. Статья эта не только противна национальному нашему чувству, но и состоит из лжей. Публика изумлена появлением ее в печати»31. Ни для кого из ближнего литературного круга красноречивый псевдоним не составлял тайны: псевдонимом
«Русский» подписывался Страхов. Узнав шокирующую новость, высказалась в своем дневнике и Штакеншнейдер:
«С “Временем” случилось большое несчастье, его запретили за статью Страхова о Польше... Полонский в отчаянии, да и кто не в отчаянии. Страхов больше всех: Достоевские жили журналом... Только со Страховым, только со “Временем” могло случиться подобное обстоятельство...»32
Спустя десятилетия Страхов оправдывался: «Ни у братьев Достоевских, ни у меня не было и тени полонофильства, или желания сказать что-нибудь неприятное правительству. Мысль статьи была та, что нам следует бороться с поляками не одним вещественным, но и духовными орудиями, и что окончательное разрешение дела наступит лишь тогда, когда мы одержим над поляками духовную победу. Польский вопрос, больше чем всякий другой, требует участия и всех наших внутренних сил, напоминает нам наше различие от Европы, требует уяснения и развития наших самобытных начал»33.
Однако мысль эта, как признавал и сам Страхов, была выражена столь сухо, отвлеченно и с такими недомолвками, что была воспринята как антирусская и пропольская. Попытки оправдаться (журнал отвергал обвинения в сочувствии к полякам, утверждая, что скорее его можно упрекнуть в «ультра-русском народном направлении») ни к чему не привели, цензура нигде не пропускала ни строчки, «Время» было закрыто без всяких условий, навсегда. Ошибку неверного прочтения и путаницы исправить было невозможно; «чем грубее была ошибка, тем неудобнее было, после строгой меры, раскрывать, что мера была принята по недоразумению»34.
Полвека спустя, опровергая страховскую клевету на покойного мужа(Уже после смерти Достоевского, в 1883 году, Страхов в письме Л. Н. Толстому попытался «оправдаться» за написанные им добрые воспоминания о Ф. М. «Все время писанья я был в борьбе, я боролся с подымавшимся во мне отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство. Пособите мне найти от него выход. Я не могу считать Достоевского ни хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен. Сам же он, как Рycco, считал себя лучшим из людей и самым счастливым... Лица, наиболее на него похожие, — это герой “Записок из подполья”, Свидригайлов в “Преступлении и наказании” и Ставрогин в “Бесах”. Одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать, а Достоевский здесь ее читал многим. При такой натуре он был очень расположен к сладкой сантиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания — его направление, его литературная муза и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости».), А. Г. Достоевская, может быть, сама того не желая, точно назвала первопричину бедствий, свалившихся на Ф. М. после успешно начатого журнального предприятия. «Не могу понять, как у Страхова поднялась рука написать, что Федор Михайлович был “зол” и “нежно любил одного себя”? Ведь Страхов сам был свидетелем того ужасного положения, в которое оба брата Достоевские были поставлены запрещением “Времени”, происшедшим благодаря неумело написанной статье (“Роковой вопрос”) самого же Страхова. Ведь не напиши Страхов такой неясной статьи, журнал продолжал бы существовать и приносить выгоды и после смерти М. М. Достоевского, на плечи моего мужа не упали бы все долги по журналу и не пришлось бы ему всю свою остальную жизнь так мучиться из-за уплаты взятых на себя по журналу обязательств. Поистине можно сказать, что Страхов был злым гением моего мужа не только при его жизни, но, как оказалось теперь, и после его смерти».
Если к предположению Анны Григорьевны («не напиши Страхов...») отнестись с тем вниманием, какого оно заслуживает, цепочка последствий «роковой» статьи может представиться еще более длинной.
Не опубликуй Страхов статьи, вызвавшей запрещение журнала, Достоевский смог бы выехать за границу не в начала августа, а гораздо раньше: в середине апреля он получил медицинское заключение, предписывающее морские купания, а в конце мая перевез Марию Дмитриевну из Петербурга во Владимир на лето. Винясь перед Тургеневым, что не ответил на два его письма, Ф. М. так объяснял причину своего молчания: «Тут было столько возни, тоски и прочего, очень дурного, что решительно целый месяц не подымалась рука взять перо. Верите ли Вы этому? А что касается до предыдущих писем, то болезнь жены (чахотка), расставание мое с нею (потому что она, пережив весну (то есть не умерев в Петербурге), оставила Петербург на лето, а может быть и долее, причем я сам ее сопровождал из Петербурга, в котором она не могла переносить более климата); наконец, моя серьезная и довольно долгая болезнь по возвращении из Москвы, — всё это опять-таки помешало мне писать к Вам».
Если бы не хлопоты по журналу (письмо Тургенева застало его в «самое хлопотливое и тугое время»), он бы, вероятно, гораздо раньше конца июня сумел получить разрешение на выезд и оформить заграничный паспорт; но, даже и получив искомое разрешение, ему пришлось изыскивать «экстренных» денег, так как своих, то есть журнальных, уже не было. Касса
«Времени» оказалась пуста. «Во-1-х, журнала нет, а во-вторых (признаться искренно), он (М. М. Достоевский. — Л. С.) совершенно разорен запрещением журнала, и семейство его должно почти пойти по миру. И потому не будьте в претензии на нас», — извинялся за брата перед Тургеневым Достоевский; просить денег на поездку, за неимением иных кредиторов, пришлось у Литературного фонда.
Очевидно, что Ф. М. — несмотря на осложнения и препятствия — рвался уехать. «Собираясь отправиться на три месяца за границу для поправления моего здоровья и для совета с европейскими врачами-специалистами о падучей моей болезни, я прибегаю к помощи Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым и прошу из капитала Общества себе взаймы, до 1-го февраля будущего 1864-го года, тысячу пятьсот рублей серебром, без которых я, по обстоятельствам моим, никаким образом не могу двинуться с места». За 1500 рублей, которые ему давали в долг, он готов был расплатиться по самой высокой ставке, передавая обществу, в случае болезни или смерти, вечное право на владение и издание своих сочинений. В конторе маклера Ф. М. подписал обязательство вернуть долг к 1 февраля 1864 года — в противном случае (или в случае смерти) права на все им написанное переходили к Литературному фонду.
Мария Дмитриевна всю минувшую зиму проболела, почти не выходя из комнаты. Уезжая, Ф. М. просил свояченицу и племянницу опекать больную («Варваре Дмитриевне посылать всё Маше... Соню попросить убедительно в Москве заехать к Марье Дмитриевне», — пометил он в Записной книжке). Шестнадцатилетний Паша оставался в Петербурге и был определен на жительство к учителю русского языка и словесности, которому Ф. М. поручил готовить пасынка к гимназическому экзамену. Оставалось посетить французское консульство и прусское посольство, чтобы получить разрешение на въезд. В Париже Достоевского уже давно ждала Аполлинария.
...За пятнадцать месяцев, прошедших с момента появления
«Покуда», и до публикации в мартовском номере «Времени» (1863) нового рассказа Сусловой («До свадьбы») ее знакомство с Достоевским успело перерасти в любовь, а затем, по выражению А. П., и в «отношения». Но какая бездна пролегла между тем, что было «любовью», и тем, что назвалось «отношениями»! Гнетущие впечатления и мрачные переживания слишком быстро отравили счастье первого любовного опыта.
Она пыталась объясниться: «Ты [сердишься] просишь не писать, что я краснею за свою любовь к тебе. Мало того, что не буду писать, могу [даже] уверить тебя, что никогда не писала и не думала писать, [ибо] за любовь свою никогда не краснела: она была красива, даже грандиозна. Я могла тебе писать, что краснела за наши прежние отношения. Но в этом не должно быть для тебя нового, ибо я этого никогда не скрывала и сколько раз хотела прервать их до моего отъезда за границу».
У нее был легкий, стремительный почерк. Не вполне полагаясь на экспромт, она составила черновик, который обнаруживает тягостный поиск нужного слова, превративший листок почтовой бумаги в шифровку из сплошь зачеркнутых слов. Неизвестно, был ли переписан этот черновик письма без даты, был ли отправлен адресату, был ли им прочитан. В любом случае — настроение подруги, краснеющей за «отношения», Ф. М. знал: она этого от него «никогда не скрывала». Но значит, уже в этот первый год она «столько раз» была обижена и унижена «отношениями», «столько раз» была на грани разрыва, что ей хотелось бежать из Петербурга...
Тяжелым, до ненависти и отвращения, оказался груз свободной любви для презирающей условности Аполлинарии.
«Позор» любовной связи был болезненным — девушка с обстриженными волосами была начисто лишена дамских хитростей и уловок, то есть «форм и обрядов». Не дорожа репутацией, она дорожила лишь честностью и искренностью — своими единственными прибежищами, гарантами самоуважения. И, вероятно, ей было из-за чего чувствовать себя уязвленной, даже если она сильно преувеличивала огромность перенесенных обид.
Впрочем, причину своих обид она поведала Достоевскому сама — в том самом черновике. «Что ты никогда не мог понять, мне теперь ясно: они [отношения] для тебя были приличны... Ты вел себя, как человек серьезный, занятой, [который] посвоему понимал свои обязанности и не забывает и наслаждаться, напротив, даже, может быть, необходимым считал наслаждаться, [ибо] на том основании, что какой-то великий доктор или философ утверждал, что нужно пьяным напиться раз в месяц».
Она просила его не сердиться за эти слова и за то, что выражается «легко». Однако «легкой» Аполлинария была только в словах... «Легкой» любви у нее с Достоевским не получилось.
«Были жгучие наслаждения, — предполагал биограф А. П. Сусловой и публикатор писем Достоевского А. С. Долинин, — было, по всей вероятности, отнюдь не радостное, распаленное сладострастие и вместе с тем какая-то жестокая методичность человека серьезного и занятого. Тогда каждый приход его, быть может, вместе с захватывающими переживаниями сладостно-грешными приносил с собой и глубокое незабываемое оскорбление. И раскалывался надвое образ “сияющего”, эрос превратился в патос, и переживалось это превращение тем более мучительно, что это ведь был он, автор “Униженных и оскорбленных”, столько слез умиления проливавший над идеалом чистой самоотверженной любви... Не раз будем мы встречаться в ее дневнике со вспышками как будто беспричинной ненависти к Достоевскому; и линии обычно ведут, — как бы само собою вырывается — все к этому первоначальному моменту их отношений, когда любовь, казалось бы, еще никем и ничем не была омрачена»35.
Существовала, правда, одна заминка. Если любовь, до начала тягостных для нее «отношений», была хоть какое-то время возвышенна и чиста, красива и грандиозна, почему в эпистолярном черновике, да и в сочинении для журнала, писательница (как и ее героиня) всегда была занята одной собой? Почему все ее переживания были обращены только вглубь себя и никогда не направлены на другого, будто до этого «другого» ей нет никакого дела? В черновике письма она писала о Ф. М. как о серьезном и занятом человеке, и это, по-видимому, сильно ее раздражало. Но она не могла не знать о пережитой им каторге, о несчастливой семейной истории с неотменимыми заботами о пасынке и жене, приговоренной врачами, о помощи брату Коле, тихому пьянице, о хроническом безденежье, о долгах и писаниях к сроку. Она не могла не знать, наконец, о его падучей болезни — о ней знали все вокруг.
Она не замечала его вечной усталости? Не видела, как он мечется, разрываясь между работой на износ, журналом, больной женой и — ею, молодой, здоровой, сильной, беззаботной и обеспеченной возлюбленной (П. Г. Суслов давал обеим дочерям достаточно средств на тот образ жизни, который они себе избрали и который включал длительные заграничные путешествия вместе с учебой в европейских столицах)? Она осуждала Ф. М. за регулярность («методичность») их свиданий, за избыточность его любовного пыла, за проявления любви, которые были не столь возвышенны, как ей, должно быть, хотелось, — и ничего ему не прощала? И это при еще длящейся «красивой, даже грандиозной», то есть возвышенной и чистой ее любви?
Два года спустя, когда любовь Достоевского к Аполлинарии все еще была жива, но «отношения» их прекратились навсегда, Ф. М., раздосадованный несправедливыми упреками, попытается оправдаться перед Н. П. Сусловой, обвинившей его, со слов сестры, в циничной привычке «лакомиться чужими страданиями и слезами». «Вы, кажется, не первый год меня знаете, что я в каждую тяжелую минуту к Вам приезжал отдохнуть душой, а в последнее время исключительно только к Вам одной и приходил, когда уж очень, бывало, наболит в сердце. Вы видели меня в самые искренние мои мгновения, а потому сами можете судить: люблю ли я питаться чужими страданиями, груб ли я (внутренно), жесток ли я?» — спрашивал он, зная ответ заранее.
И продолжал: «Аполлинария — больная эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Она колет меня до сих пор тем, что я не достоин был любви ее, жалуется и упрекает меня беспрерывно... Мне жаль ее, потому что, предвижу, она вечно будет несчастна. Она нигде не найдет себе друга и счастья. Кто требует от другого всего, а сам избавляет себя от всех обязанностей, тот никогда не найдет счастья... Я осмелился говорить ей наперекор, осмелился выказать, как мне больно. Она меня третировала всегда свысока. Она обиделась тем, что и я захотел, наконец, заговорить, пожаловаться, противоречить ей. Она не допускает равенства в отношениях наших. В отношениях со мной в ней вовсе нет человечности. Ведь она знает, что я люблю ее до сих пор. Зачем же она меня мучает? Не люби, но и не мучай...»
Справедливости ради надо сказать, что за полгода до этого письма и независимо от него Аполлинария доверила дневнику и свою боль: «Когда я вспоминаю, что я была два года назад, я начинаю ненавидеть Д[остоевского], он первый убил во мне веру». И еще: «Мне говорят о Ф[едоре] М[ихайловиче]. Я его просто ненавижу. Он так много заставлял меня страдать, когда можно было обойтись без страдания. Теперь я чувствую и вижу ясно, что не могу любить, не могу находить счастья в наслаждении любви, потому что ласка мужчин будет напоминать мне оскорбления и страдания». (Спустя десятилетия Розанов, женившейся «по психологии» на «той, кого любил Достоевский», и уже оставленный ею, выскажется, со страданием и болью, о бывшей жене как о «стареющей, бесплодной, чувственной и истеричной нигилистке, мстящей Достоевскому, как Грушенька мстила своему покровителю», а о своем браке с ней как о «нигилистических иглах вместо лона», «озлобленном безбожии шестидесятницы с колючей и принципиально бездетной постелью»36.)
Очевидно, в драматической истории Сусловой и Достоевского главную роль играли все же не только или даже не столько проявления любви, сколько «колючая» человеческая составляющая их характеров и «отношений»...
Для ее самолюбия было важно то, что Ф. М. не скрывал от литературных знакомых их связь. Полонский, в 1859-м поместивший в «Русском слове» (№ 3), где был редактором, «Дядюшкин сон» и сам печатавшийся во «Времени», снабдил Суслову рекомендательными письмами к Тургеневу и к родственникам своей покойной жены, так что вскоре по приезде в Париж в марте того же года Аполлинария уже писала ему нечто вроде отчета о своих первых впечатлениях и ближайших планах.
Даже если она действительно хотела сбежать от «отношений» с Достоевским, то скорее всего желание это было временное, ибо даже Полонскому она сообщала, что в самом скором времени ждет приезда Ф. М. «Я почти нигде не была, ничего не видала и думаю оставить осматривать Париж до приезда Федора Михайловича... До сих пор я не встречала здесь ни одного человека, сколько-нибудь близкого по мнениям, и думаю, что пропаду со скуки, если не приедет Федор Михайлович»37.
Но Ф. М. не приехал ни в мае, ни в июне, ни в июле. С ней ничего особенного не происходило: упражнялась во французском; всматривалась во французов «и находила в них много человеческого»; не торопилась заводить новые знакомства; по своему обыкновению, «начинала скучать»; собиралась со знакомым семейством осенью ехать в Англию, чтобы там жить и учиться английскому языку, а пока что поселилась в мужском пансионе, где «есть люди всех наций». В середине июля, когда она писала очередное письмо Полонскому, в ее голове поселились «какая-то путаница и тяжесть», бесило поведение соотечественников, которых здесь называли «варварами, позорящими имя цивилизации», чувствовала «полнейшее отвращение к англичанам за их аристократизм»38 и — все еще ждала Достоевского.
До их встречи в Париже оставалось чуть больше месяца.