6. Дом, построенный буквой «Б», и рождение Малаха Шмерля

Картинки Паньоля, вернее, Малаха Шмерля превратили меня в скупого рыцаря. Я без конца их перебирала, разглядывала, позволяла то одному, то другому полотну утянуть меня внутрь, а себе раствориться в нем, чтобы прочувствовать каждый штрих изнутри, так, словно это я держу кисть и должна сделать нужное движение, никакими логическими факторами не обоснованное. Здесь нужно зеленое… Почему? Так. Потому что зелено на душе, в окне, в зеркале, черт его знает где! Кстати, зеленого много. Что означал этот цвет для моего деда? Тоску по европейской зелени, радость оттого, что на дворе весна, а у плиты хлопочет Эстерке, или… или более сложную символику зеленого как знака обновления мира? И то, и это, и третье, очевидно.

Кароль моего восторга не разделял.

— Ты что, всерьез надеешься сделать из этого большие деньги?! — спросил с раздражением. — Лучше вспомни дом Каца. Это же не дом, а сокровищница! И таких домов много. Я уже договорился с полицией. Нам будут сообщать о смерти одиноких старичков. А тебе придется ездить и смотреть. В качестве эксперта. Поедешь, посмотришь, отложишь в сторону то, что нужно, и доложишь мне. И все! И больше никаких забот!

Только этого не хватало! Мародерство какое-то! А как откажешь?

— Так никто не делает! — попробовала я мягкую линию защиты.

— А мы будем первыми! Куда деваются вещи покойников, не имеющих наследников? Их забирает за долги мэрия. Или государство. А по дороге вещи пропадают. В лучшем случае оказываются в квартирке мелкого служащего или на Блошином рынке, в худшем — на помойке. А я не собираюсь эти вещи красть. Заплачу по сходной цене. И государству выгодно, потому что иначе оно никаких денег никогда не увидит. И нам полезно, потому что первый покупатель всегда выигрывает. Ну, как?

Он был очень доволен собой. Понимает, гад, что я не хочу этим заниматься, и радуется, что прижал к стенке.

— Ладно, — согласилась я. — Поеду и оценю. По приглашению полиции или мэрии. И составлю документ под копирку. В трех копиях, одна мне. Согласен? А за консультацию мне должны платить. Не ты, а они.

— Еще чего! Я с ними так не договаривался.

— А на других условиях я этого делать не буду. И тебе не советую. Ты же собрался в мэры.

— Пошла ты! — разозлился Кароль. — Я тебе предлагаю хороший бизнес, а ты кочевряжишься. Сиди тогда на своих булках с кефиром! Не будет тебе комиссионных! Дура ты!

— Может, и так. Только после того, как я напишу о Шмерле, обо мне заговорят. И я не хочу, чтобы за мной тянулись грязные истории.

— Заговорят, заговорят! Это еще бабушка надвое сказала! А тут — живые деньги. И не грязные, а очень даже законные! Ну, не хочешь, как хочешь. Я найду специалиста. Только тебе с этого — шиш с маслом.

И подсунул мне под нос дулю, словно родился и вырос не в пригороде Тель-Авива, а на Лиговке. Ну и черт с ним! Только картины Шмерля нужно поскорее из чуланчика забрать. Чтобы у нашего подполковника глаза на них не разгорелись. Пусть думает, что они ничего не стоят! Значит, придется торопить Цукеров. Прошла всего неделя. Я робко набрала номер телефона и позвала Малку. Ей-то проще объяснить, почему вдруг появилась такая срочность. Но Иче узнал мой голос.

— Малки нет, — сообщил он ворчливо. — Придет вечером. А крышу мы уже сложили. В пятницу вручим тебе ключ.

И был пикник. Цукеры привезли скатерть-самобранку. Хайка начинила куриные шейки, нафаршировала карпов, сварила мой любимый цимес из слив и картошки с мясом и галушками, а близнецы где-то достали «Советское шампанское».

— Пятилетней выдержки, — хвастал Левка. — Один хмырь привез и пять лет держал в шкафу.

Инвентаризация заняла всего семь минут, но началась она неожиданно. Иче начертил на земле квадрат, открытый слева, и многозначительно посмотрел на сыновей.

— С буквы «бет»! — крикнул он вдруг.

— С буквы «бет»! — четырехкратно отозвалось его семейство.

— С буквы «бет»! — пробормотала и я, не понимая, что такое говорю. И тихонько спросила у Малки, о чем это?

— Буквой «бет» построен мир, — серьезно сообщила Малка. — На ней он и стоит.

— Потому что с той же буквы начинается слово «благословение», — важно пояснил Иче Цукер.

— А я бы начала с первой буквы алфавита, потому что главное — сказать «А». «Б» само произойдет, — возразила я.

— Грубая ошибка, — нахмурился Иче. — Все, что начинается с самого начала, быстрее приходит к своему концу. А приближать концы — большой грех. Пусть твой дом тебя переживет.

Я так и не поняла, имело ли место благословение или проклятие. Хотя зачем Цукерам меня проклинать? Что я им сделала? Значит, все путем, все как надо. И тут я произнесла нечто словно против собственной воли. Так, будто кто-то мне подсказал эти слова во сне, не объяснив смысла.

— Нельзя сближать концы. Сближать, а не приближать. И это большая разница!

Иче поглядел на меня внимательно и кивнул.

Мы перешли к делу. Иче стоял перед домом и загибал пальцы.

— Крыши не было — крыша есть. Разноцветная и разномастная, где красная, где — оранжевая, где — серая. Где из новой черепицы, где из старой, а где — с заплатами из шифера. Но — крыша. Это — раз.

Стекол в окнах не было, стекла есть. Не разноцветные, а простые, местами сильно поцарапанные, в одном окне прозрачные, в другом — молочно-белые, зато — полная защита от дождя и ветра. Это — два. А для витражного окна в гостиной Левке удалось достать три совершенно новых листа дымчатого стекла. Вставили как получилось, но держаться будет.

Унитаза не было, унитаз есть. Две трещинки его только украшают, они не сквозные, течь не будут. Могу замазать эмалью. Бачок не новый, но работает как часики. А умывальник — нет, ты только посмотри! У него есть скол, но он сзади, его не видно. Новый, совсем новый, итальянский, выменяли у поставщика, ничего тебе не стоит. Светло-коричневый! С бортиком и пасиком! Такого нет даже у мадам Ципори! Ну, с кантиком, пасик — это на иврите. Пользуйся на здоровье.

Канализация в порядке, водопровод подключен. Трубы лучше новых, таких теперь не делают. Выпускают дрэк, и через год нужно бежать к водопроводчику. А этих труб на твой век точно хватит! Краны хорошие, прокладки новые, а ручки мы сняли со старых кранов и подогнали по размеру. Они с позолотой. Таких нет даже у жены начальника налогового управления Нетании, а у нее есть все!

Ванна не новая, зато вместительная. Нынешние ванны плоские, а эта — глубокая. Ну хорошо, будут деньги, поменяешь. Мы поставим. Ну да, ты ничего не сказала! Мы сами видим ее дефекты, но другой не было. Хайка гоняла нас по всей Нетании. Не нашли!

А из второй ванной мы сделали тебе кладовку. Зачем человеку две ванные? И что делать, если вторую ванну раздобыть не удалось? А кладовка — первое дело в доме. Там даже оконной рамы не было, так мы проем замуровали и оштукатурили. И навесили такой замок, ни один вор не откроет! С цифрами. Как сейф.

Входной замок тоже хороший. Старинный. Дверь дубовая, крепкая. Не забудь подпирать ее на ночь щеколдой. Ты же живешь в самом бандитском месте мира! Уму непостижимо, что мы нашли в грязи, которая скопилась под водой! Один ножичек точно со следами крови. А шприцы! Нет, ты посмотри! Мы врезали два замка. Верхний держит только изнутри. Это — когда ты дома днем. Но про щеколду все же не забудь! А нижний — это когда ты уходишь из дома. Он изнутри тоже закрывается, но почему-то тяжело проворачивается. А снаружи — как новенький. Проворачивай ключ три раза, язычок длинный. Когда-то делали замки, так они таки запирали!

А Малка помыла полы. Смотри, какие они красивые! Как ковры. Красиво?

Что там — красиво! Великолепно! И шампанское лилось рекой. И было оно кислым, но никто не сплюнул. А Иче даже сделал из этой кислятины философский вывод.

— Вот так все, — сказал обиженно. — Бережешь что-нибудь на особый день, а пока этот день придет, оно скисает. Я говорю Хайке, давай поедем посмотрим мир, пока ноги еще носят. А она: «Малке нужна отдельная квартира!» Нужна, конечно.

— Не нужна! — возразила Малка.

— И развод не нужен! — немедленно вмешалась Хайка. — Хупы не было, мужа не было, можно начинать сначала!

— Есть муж… — прошептала Малка обиженно. И потупилась.

— Нет мужа! — Хайка деловито собирала остатки трапезы в пластиковый мешок, ее руки беспрерывно двигались, а губы не уставали повторять — нет, нет, нет! Нет никакого мужа, никогда не было, все это только сон.

— Где ты возьмешь мебель? — хрипло спросил меня Иче. — Обставить такой дом — это же нужен мебельный склад!

— Рынок поможет.

— Какой еще рынок? — взвилась Хайка. — Там же клопы и древесный червь! Не смей ничего брать с рынка! Есть благотворительные склады. Там дают кровати, одеяла и кухонные столы. Моя соседка взяла. Они приличные!

— Ага! На эти склады свозят то, от чего рынок отказывается. Не волнуйся! Кровать я уже присмотрела. А тюфяк сама набью соломой.

— Ой! Как будто у нас война! Тиф и голод! Мальчики! Завтра же возьмете у мадам Ципори тот матрац, который я хотела отвезти Сарке Буним. Сарка хотя бы спит на диване. А эта сумасшедшая собирается спать на соломе, как старая лошадь. Это же с ума сойти можно. Не было у тебя мужа! — крикнула она Малке и побежала к машине. — Не было! Не было! Не было!

— Есть у меня муж! — тряхнула кудряшками Малка.

Она подняла на меня глазища. Огромные, как фары, и совершенно пустые. Неубедительные глаза, как сказал бы Женька.

— Ну вот! — Иче развел руками, словно хотел обнять на прощание меня и мой дом. — Мы тебе помогли. Дай бог, и нам помогут.

Кто должен был или мог помочь Иче Цукеру и его семейству, я так и не поняла. Но на всякий случай сказала:

— Я постараюсь.

— При чем тут ты? — удивился Иче. — Там, — он ткнул пальцем в небо, — там все засчитывается. Я только спрашиваю, за что? Нам все это — за что?!

И снова, совершенно непонятно как и почему, я вдруг произнесла:

— Не за что, а для чего. Упасть, чтобы подняться. Низко упасть, чтобы высоко подняться.

Иче замер. Хотел что-то сказать, почесал затылок, помотал головой и поплелся к машине, совершенно ошарашенный. Издалека я услыхала его бормотание: «Реб Меирке!» Вспомнила, что нужно расспросить Цукеров, кто это такой. Но мотор затарахтел, и я осталась стоять на крыльце. Потом вошла в гулкую тишину своих чертогов и ошалела от счастья. Все мысли вылетели из головы. Мой дом! У меня есть дом! Дом! Начало! Не удержалась и погладила стену. Поднесла руку к лицу и уловила запах плесени. Штукатурить, красить, наряжать как елку! Ах, если бы Чума была рядом! Как бы мы разошлись! Чего бы мы тут только не наворотили! Наворочу. И без Чумы наворочу! Мой дом, мой собственный дом, в котором никто другой ни мне, ни ему не хозяин!

С чего же начать? Ясное дело, с картин, которые необходимо увезти от Кароля и закрыть в кладовке с замком и шифром. Сложив картины на старую тележку, я повезла свое богатство по кривым улочкам Яффы. Тележка была, в сущности, тачкой. Тяжелой, ржавой, с присохшими к железу ошметками цемента. Ее подарил мне Бенджи, которому сообщение о ковровых плиточных полах испортило настроение на неделю. Как это — ковры не нужны?! Как это — ковер испортит вид?! Хороший ковер может украсить любой вид, а плохих он, Бенджи, мне предлагать не станет! И возьмет недорого, меньше себестоимости. Впрочем, кто теперь знает, какова себестоимость старого хорошего исфагана? Кто может определить? Но время для покупки правильное, арабы снова распоясались, дело идет к войне, и ковры упали в цене.

С великим трудом отбившись от исфагана по себестоимости и получив взамен старую тачку, я плелась поначалу медленно, с грустью в душе. Разве мне не хочется иметь старый персидский ковер, разве я его не достойна? Бенджи прав, покупать ковры самое время, но свободных денег нет и долго еще не будет. А я почему-то думала, что Бенджи подарит мне коврик. Маленький, только ступни утопить, слезая с кровати. Но кто я ему, чтобы делать такие дорогие подарки? Он и так многим мне помог. А разве я ему не отплатила? Разве мои советы ничего не стоят? Одна только история со старым дельфтом принесла Бенджи несколько тысяч долларов. Он хотел отдать сервиз за бесценок. И я могла купить его за копейки, а потом продать дорого. Но я честно сказала Бенджи, что сервиз дорогой, его нужно поставить на аукцион. А этот урод даже не признался, сколько же ему за сервиз выложили. Ходил довольный, насвистывал и оглаживал выросший за время семейной жизни животик! Нет уж! Я за все заплатила, никому ничего не должна, а что должна — выплачиваю. Придет время — куплю себе ковер. И не обязательно у Бенджи. Черт! У тачки было три колеса, и все вертелись в разные стороны.

Тачка тянула меня на мостовую, встречные прохожие чертыхались, потому что я воевала с тачкой, не обращая на них, этих прохожих, должного внимания. Ты толкаешь ее влево, она заносит тебя вправо, ты устремляешь ее вперед, а она пихает тебя назад, словно это не тачка, а приклад стреляющего мушкета. Простите! Так я же извинилась! Ну на ногу, ну не могу я с этой тачкой совладать! А пошел ты к черту! Иди домой и ругайся там с женой! Уф! Да, кирпичи, да! А их что, по воздуху перевозят? Да не нужна мне твоя помощь, только отвяжись! А красивые тачек не возят? Скучная тебе выпала жизнь, парниша! А мне — веселая! Есть у меня муж, отстань! Нет! Нет! Да отстанешь ты или полицию звать? Топай отсюда, не то и вправду придавлю.

Сама не знаю, чего это я взорвалась. Противный такой, рыхлый, глазки масляные. И обручальное кольцо сверкает. Как они все мне надоели! Урод на уроде! А вот прятать картины в кладовке нельзя. Сыро. Поставим в одной из комнат. Пусть там живут. Мне-то одной столько комнат не нужно. А если когда-нибудь приедут мама и Сима, только одна комната мне и останется. Зато веселая, с двумя окнами в сад. Не то что бывшая детская Шиповых в Симиной фамильной квартире — большая, хмурая, с видом на стену и водосточную трубу. Одно окно можно будет превратить в дверь, вырубив жасмин.

Устроить себе отдельный вход-выход. Эх, зря они убрали вторую ванную, она же при этой комнате была! А в гостиную меня Сима не пустит. Гостиная у нас будет парадная. Ее разрешат только прибирать. На том и закончится моя прекрасная самостоятельная жизнь. И черт с ней!

Тут зазвонил телефон:

— Вас говорить друг Симы. Я плохо говорить русскому. У меня важное письмо.

Маленький плешивый человечек беседовать со мной не собирался. Вручил письмо, огляделся, сказал «минюточку» и исчез. Я сунула письмо под подушку, решив прочесть его перед сном. Новости в письме, скорее всего, плохие, иначе зачем посылать его с таким посыльным? И почему не по почте, что там за секреты такие невероятные? А вдруг что-то случилось с мамой?

Она мне не писала. Вернее, так: мама перестала разговаривать со мной с того момента, как я объявила, что выхожу замуж за Мишку. Зато решение об отъезде в Израиль приняла хорошо, долго кивала, что-то складывала и вычитала в уме, отмеряла и отрезала. Голос у нее так и не прорезался, но каждую неделю она являлась с чем-нибудь дефицитным и совершенно необходимым. Немецкие занавеси, лапландские пледы, льняные скатерти, чешский сервиз, китайская шкатулка, белорусские лапти сорок шестого размера, гуцульские вышитые сорочки, ваза из богемского стекла. Передавала она все это посредством Симы, отказаться нельзя было. Но когда на стол легли веники, а к стулу прильнула метла, я решила взбрыкнуть.

— Это зачем?

— Муся говорит, что там живут в палатках.

— Если так, наломаю веток и свяжу веник. Уноси!

— Дурак хорошего веника не свяжет. А ты и щеткой действовать не умеешь.

— И кто же убирал твое семейное гнездо?

— Я!

— Задохнуться! Это же надо сказать такое!

— Ну хорошо, щетку ты освоила. — Сима натужно хохотнула. — Делай с этим добром, что хочешь. Но учти: Муся ищет для тебя химический туалет.

— Чего?

— Говорят, есть такие. Ей бывалый полярник подсказал. Вроде горшка с крышкой. Кидаешь туда таблетку, справляешь любую нужду, а от нее остается чистая вода.

— Ага! С водой там, говорят, тоже плохо. Значит, придется пить свою, из этого горшка. Двойная польза получится. Бред какой-то! Не вздумай приносить эту гадость, выкину из окна!

— Да не кипятись ты. Подойди с пониманием. Муся совсем помешалась. Только о том и думает, чем бы тебя еще снабдить. Мать все-таки.

— Лучше бы поговорила со мной, как человек.

— Это — нет! Пока твой, — Сима опасливо оглянулась и понизила голос, — пока твой лопух при тебе — никаких контактов!

Но хоть я и сообщила давно через Симу, что лопух уже не при мне, мама так и не написала. Считает, что это я должна ей написать и повиниться. А мы не одалживаемся! Не хочет писать, пусть не пишет! А вдруг? И — таки да! Почерк был мамин.

Лялька!

Я опять одна. Времена стали совсем плохие, всюду хамье, на деньги ничего не купишь, едим гадость, пьем гадость. Я слышала, ты купила дом и разошлась с мужем. Это хорошо. Надеюсь, тот, кто теперь с тобой, за тобой лучше присмотрит. Пришли нам немного одежды. Лучше всего джинсы «Ливайс» и цветные рубашки. Их можно обменять на еду. Надеюсь, это тебя не затруднит. Сима готова бросить все, даже квартиру, чтобы ехать к тебе. Я ее отговариваю. Даже если отпустят, что она там будет делать? Если бы намечались дети — это другое дело, нянька тебе нужна. А так — нечего на шею садиться. Но все же ты реши сама. Если надумаешь звать Симу к себе, зови в гости как партизанку и спасительницу евреев. Саша Белоконь свидетельство давно подписал. Да и есть это стопроцентная правда. Если бы не крайняя ситуация, я бы тебя не затруднила. Да, не знала, писать ли об этом… Саша Белоконь умер от инфаркта. Впрочем, Сима твоей подруге об этом уже давно написала. То, что мы пережили, не любое сердце может выдержать. Будь здорова! Мама.

Дальше шла длинная приписка убористым Симиным почерком. На чтение этой части у меня просто не хватило душевных сил. Не письмо, а удар ниже пояса. Ну ладно! Джинсы и рубашки — с этим справлюсь. А вот с Симой… тут нужно подумать. Сима-Серафима…

Она была связной в партизанской дивизии того самого легендарного Александра Белоконя, и список ее подвигов так велик, что самой своей величиной помешал снять о Симе фильм. Сима не умещалась в полтора часа показа. Когда очередной подвиг выпадал из списка, нам звонили со студии, и Сима говорила: «Помилуйте, но это же было самое интересное и значительное во всей эпопээ!» А положив трубку, хихикала: «Пусть попотеют!»

Кончилось тем, что сценарий положили на полку, а знаменитая разведчица осталась никому не известным товароведом. Только перед Девятым мая о ней вдруг вспоминали. Сима надевала синий шерстяной костюм. Мама срочно перешивала одну из своих белых блузок, в которую приходилось вставлять много клиньев, поскольку наша Сима была полногруда. А я чистила зубным порошком Симины ордена и медали. Мама пришпиливала их к пиджаку, и Сима отправлялась «в люди». Мама оставалась дома. Она не любила «людей из партизанки». Сима понимающе кивала. Она и сама их не жаловала, но праздник есть праздник.

Сима-Серафима и заставила некогда Александра Белоконя принять в отряд маму — тощую, заморенную, да еще и беременную жидовку в прыщах и коросте, и назначила ее своей помощницей. Еще Сима была единственной особой женского пола во всей партизанке, на которую дядя Саша не смел положить ни глаз, ни руку. Он ее слушался и даже побаивался. Сима никогда никому ничего не спускала.

Считается, что маму привез в послевоенный Ленинград Александр Белоконь, но на самом деле ее привезла в свой родной город Серафима Попова, а дядя Саша потащился за ними. И поскольку я уже жила и даже ходила, он поехал не за ними, а за нами. И мы поселились в довоенной Симиной квартире на улице Каляева, бывшей Захарьевской, где когда-то жили в казармах кавалергарды, которыми командовал Захарий Шипов, Симин прадед.

Захарий, писанный маслом, глядел на нас из убогой рамы. Прежнюю, позолоченную, в цветах и яблоках, сожгли в блокаду. А новую Сима никак не могла подобрать. Захарию Шипову требовался настоящий дореволюционный багет, который после революции стоил непозволительно дорого.

Я думаю, портрет в блокаду тоже бы сожгли, да испугались указующего всякому его место перста и сверкающих гневом глаз. Рисовал прадеда Захария художник третьего ряда, да, видно, фактура была такая, что ее и из третьего ряда видно. Чем занимался дед Симы, Федор, я не знаю. Об этом Сима не любила рассказывать. А семейную квартиру спас от советской власти знаменитый химик Валентин Николаевич Попов, Симин папа, муж Екатерины Шиповой, Симиной мамы. Он вернулся из Европы в красную Россию как военспец. И, заметим, вернулся по собственному желанию и убеждению. А потом работал на оборонку, преподавал в университете и на курсах красных командиров. Стал большим человеком в коверкотовом пальто и папахе из смушки. Разумеется, в конечном счете его расстреляли, а Сима отправилась на войну смывать позор семьи кровью.

В квартире на улице Каляева она оставила маму и двух сестер, которых после ареста военспеца почему-то не арестовали и не выслали, а только уплотнили. Но в блокаду вымерли и уплотнители, и уплотненные. Сима нашла квартиру пустой и разгромленной. Мы в нее вселились: Сима, мама и я. Какое-то время вместе с нами жил и Александр Белоконь, но вскоре он переселился на улицу Марата и вызвал туда свою довоенную семью.

Симины ордена, медали и армейские связи подействовали на горисполком, квартиру оставили нам одним. А было в ней пять комнат, камин и кухня, в которой можно было разместить полк солдат (но не кавалергардов, отмечала Сима). Ордер был и на маму, но она то въезжала, то выезжала. А мы с Симой жили там всегда.

Несоразмерность нашего семейства занимаемой жилплощади раздражала соседей. Вопрос о разделе нашей квартиры постоянно стоял на повестке дня различных организаций, но Сима воевала за семейное гнездо, как орлица. Для нее это был принцип, она делала это в память о прадеде, отце, маме и сестрах. Если бы советская власть, считавшая, что именно за нее Сима проливала кровь в белорусских лесах, знала, как страстно и полнокровно Сима эту власть ненавидит, она, эта власть, отняла бы у Симы не только квартиру, но и жизнь.

Только советская власть не знала того, чего ей знать не надо было. Сима ей о своих мыслях и чувствах не докладывала. Работала товароведом, была честна до неприличия и так воинственна на вид, что сделать ей подлянку никто не решался. От повышения в должности непременно отказывалась, объясняя это тем, что недоучилась, ушла на войну из десятого класса. И в партии не состояла — расплатилась за это право шестью ранениями и одной контузией.

Теперь, когда вы представляете себе, что такое наша Сима-Серафима, можно идти дальше. Дочитать письмо я собралась дня через два. Оказывается, Сима поскакала к Мишкиной маме и устроила ей скандал. Мишкины родители сдались и выплачивают ей долг за нашу свадьбу и чешский гарнитур. Эти деньги Сима собирается отдать мне. Господи! Ну что это? Ну зачем это! Ну кто ее просил? И ведь не отмоешься теперь. Никто не поверит, что делалось это без моего ведома и совершенно вопреки моему желанию. Впрочем, Сима всегда вела себя именно так и никак иначе. Я просто отвыкла от этого постоянного стихийного фактора в моей жизни. А раз природное бедствие перемещается из Питера в Яффу, не имеет ли смысл и мне переместиться куда-нибудь?

Нет уж! Дом — мой, жизнь — моя, сегодня я не стерплю Симины придирки и капризы. Только дочитав письмо до конца, я выяснила, что, приехав на Святую землю, Сима собирается уйти в монастырь замаливать грехи, которых у нее достаточно и главный из которых — моя мама, которая столько лет терпит Симину любовь и мечтает от нее освободиться.

В этой фразе было нечто значимое, какая-то тайна сквозила из щелей между словами. Однако мне не хотелось в этой склизкой материи разбираться. Мало ли… Есть у меня более важные дела.

Первое — разобраться с картинами Малаха Шмерля. Вернее, Паньоля. Нет, все же Шмерля. Ну не страдает же Паньоль раздвоением личности. Или страдает? Страдает, потому что эвакуированные из кладовки Каца картины открывали мне человека, который не был похож на знаменитого Паньоля. Знаменитый Паньоль написать эти картины просто не мог. Я прочитала кучу интервью с ним. Не было у самодовольного, нагловатого, хитроватого Паньоля той душевной простоты, безыскусности и даже наивности, какими дышали оставленные у Каца картины.

А может, дед потому и не захотел выставлять эти картины, что выбрал себе маску и был вынужден писать подражательные вещи, скрывая свою подлинную суть. Придумать себе образ несложно. Войти в него можно. А вот писать картины от имени выдуманного персонажа — такое редко кому удается.

Натренировать руку, конечно, не трудно. Но рукой должна двигать душа. Так вот, руку я сравнила. Разложила несколько фотографий ранних и поздних работ Паньоля и расставила рядом картины Малаха Шмерля. Что вам сказать? Все, что имеет отношение к постановке руки, к школе, учителю — если не совпадало, то не слишком и разнилось. Не до конца, конечно, не во всех деталях, но напоминало. А вот душа… Малах Шмерль — существо нежное. Я бы даже сказала — помешавшееся на любви. Он любит все, что рисует, все, что видит. Влюблен в свою натурщицу, в листик и корову, в свою семью, в детство, в какой-то садик и в Палестину. Просто до одури влюблен. Этакое восторженное теля. И любовь эту Шмерль не скрывает.

А Паньоль — человек без детства, без воспоминаний. Живых цветочков и листочков, тем более бабочек и птичек ни в одной из его картин вообще нет. К природе относится со скептической улыбочкой горожанина. Листочки и цветочки, бабочки и птички для него разве что предмет для издевательства. И еще — в каждой работе Паньоля есть большая или меньшая доза желчи. А в работах Шмерля ее нет вовсе. Получается, что картины написаны разными людьми. Но это — абсурд! Паньоль ясно сказал, что картины, отданные когда-то Кацу, писал он. Неужели человек может так кардинально измениться?

Война, сопротивление — все это, конечно, прибавило желчи и убавило вселенской любви. А где он, кстати, родился, мой дед? Мама называет себя потомственной варшавянкой. И Паньоль сказал, что его жена была родом из Варшавы. А он-то сам где родился? По картинам Шмерля об этом судить нельзя. Его пейзажи, люди и звери существуют везде и нигде, как и он сам. Можно написать о них в каталоге, что они есть в природе, но не у каждого хватит фантазии, чтобы так эту природу увидеть. По-моему, хорошо сказано. Можно даже вынести на обложку. А судя по повадкам и картинам Паньоля, дед мой — уроженец большого и шумного города. Берлин, Париж, пусть даже довоенная Варшава. Господи, что я вообще знаю о своем деде? И что я знаю о своей семье? О какой грешной любви к моей маме говорит толстая усатая Сима?

Захотелось спрятать уши в ладони и голову под подушку, как я делала в детстве, когда из Симиной и маминой спальни раздавался безумный мамин голос: «Не прикасайся ко мне! Не смей! Я наложу на себя руки!» Потом — всхлипы, тихое сюсюканье, нечистый смех. Что я знала обо всем этом? Что понимала? А что я знала о муже, с которым прожила три года? И что я знаю о самой себе?

Год за годом, месяц за месяцем, день за днем я обещала себе сбежать из родного дома. Все равно куда, но далеко. Алтай был одним из выходов. Но с Алтая приходилось возвращаться. А когда Мишка сказал, что ищет жену, готовую ехать за ним на край света, то есть в Израиль, я сказала: «Да!» Только поэтому? Ерунда, пустое! Возможно, не случилось любви, слишком уж быстро она испарилась, но влюбленность была точно. И чему же научил нас этот поток сознания? Тому, что шизофрения есть самое нормальное человеческое состояние, а маска способна управлять нами так же естественно и четко, как и то, что скрывается под ней? То есть тому, что коммунист Паньоль является в основе своей человеком восторженным, влюбленным в дурацкую мечту о счастье для всего человечества. Герой войны в Испании к тому же. Так что сходится. Паньоль и Малах Шмерль — две половинки того же естества. Отдадим же Шмерлю Шмерлево, а Паньолю — Паньолево. Вернее, оставим Паньоля за кадром и расскажем эту историю иначе.

Жил-был простоватый и влюбленный в жизнь парень, наделенный огромным талантом к живописи. Звали его не Паньоль, а Пиня. И любил он вовсе не устриц в шампанском и не щуплых парижанок, а цимес и сдобных барышень. Но что-то мешало ему оставаться таким вот Пиней. А что — не наше дело, потому что, превратившись из Пини в Паньоля, Малах Шмерль закончил свое существование.

Малах, кстати, означает «ангел», а Шмерль… черт его знает, что это означает, и надо выяснить, но в фамилии есть некая насмешка… какое-то пренебрежение: Шмерль, шмендрик, шум давар, пустое, ерунда… Паньоль взял себе этот псевдоним, уже ощущая, очевидно, грядущую перемену. Шмерль — кокон, гусеница, а Паньоль — вылупившаяся из кокона громадная пестрая бабочка. И я еще не знаю, где мы убьем Малаха Шмерля, в Палестине, в Испании или, может быть, в Салониках, но Паньолем он не станет.

Жизнь его была проста, коротка и безыскусна: родился, учился, приехал в Палестину, влюбился… тут нужна осторожность… будем надеяться, что Эстерке умерла молодой и детей от Шмерля у нее не было. Хорошо, если ее убили арабы или казнили англичане… Нет, это не годится, все казненные англичанами переписаны, запротоколированы, отслежены до малейших деталей. Убиенные арабами, кажется, тоже. Хорошо… умерла от тифа. Утонула в Генисаретском озере. Упала со скалы во время прогулки по Иудейской пустыне. Заразилась от йеменского ребенка, за которым ходила в местной амбулатории. Попала под корову или, лучше, быка. Исчезла из пространства Ришона, как исчез из него Йехезкель Кац, единственная на свете жертва швейной машинки «Зингер», в принципе и по существу своему совершенно не склонной к кровавой агрессии.

Нет, Ришон не годится. И Нес-Циона не годится. Там помнят все и никому ничего не забывают. Там до сих пор говорят с придыханием о параде шляпок и кастрюль, состоявшемся тридцать пять лет тому назад. А он писал именно эти места, и они совершенно узнаваемы на его картинах. Что он делал в этой Нес-Ционе? Давай подумаем!

В Нес-Ционе тысяча девятьсот тридцать пятого года Малах Шмерль не мог заработать живописью себе на пропитание. Песя и сегодня не хочет держать у себя его голую бабу, пусть это и вид сзади. Значит… Значит, он работал на строительстве дороги, копнил сено, доил коров, таскал цемент. Наемный рабочий у зажиточных евреев Барона, человечек, на которого никто не обращал особого внимания. Местных барышень за таких выдавали неохотно. Если подобных бедняков и приглашали в дом, то только на пасхальный седер, чтобы выполнить мицву насыщения голодных. В кибуце он, понятное дело, не прижился. Блажной, неэффективный, политически нейтральный.

Стоп! Мы уже много насочиняли. Теперь следует поехать к Песе и выслушать подлинную историю тогдашней жизни Паньоля. И выяснить, где обретается и чем занимается нынче его Эстерке. Если она жива, то наверняка замужем и не станет рассказывать налево и направо, с кем грешила в молодости. А потом сотворим мистификацию!

Эта мысль приходила ко мне уже несколько раз и поднимала в моей смущенной душе волну законной гордости. Мистификация — это не фальшивка и не обман, а законная и актуальная форма творчества, игра художника со зрителем, коллегами по цеху и собственным воображением. Многие искусствоведы пытаются загадать миру такие загадки, но только единицам удается придумать хорошие головоломки на радость и потеху следующих поколений. Мистификация — высокий класс профессионализма.

Стоп-стоп! Вот и решение проблемы Нес-Ционы. Мы должны разбросать по нашему повествованию намеки на наличие противоречивых фактов, относящихся к биографии художника, которые в данное время нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть. Пусть ломают голову, поднимают архивы, роются в воспоминаниях. Никто не помнит Малаха Шмерля? Замечательно! В картинах есть намеки на руку Паньоля? Еще лучше! Остается позаботиться о том, чтобы и в моем тексте эти вопросы имели место. Разумеется, в завуалированной форме.

Трясясь в автобусе, идущем в Ришон, я размышляла, где взять для Шмерля учителя. Брать его надо из небольшого польского местечка, полностью уничтоженного во время Второй мировой войны. Ну, явился же из такого ниоткуда Бруно Шульц. Я как раз на неделе купила в польской книжной лавке на Алленби его книжку «Коричные лавки».

Интересное место этот польский книжный магазинчик. Его посещают томные дамы в изысканных платьях, со сломанными ногтями и рабочими руками, обильно смазанными волшебным кремом «Нивея». Еще они собираются у косметолога пани Стефы в маленьком салоне на улице Геула в старом Тель-Авиве. Пани Стефа сама готовит кремы, но баночки для них велит приносить из дома. И какие волшебные разговоры ведутся в книжной лавке и в косметическом салоне «Старе място», о! Там говорят о книгах и спектаклях, которые вызывают толки в сегодняшней Варшаве и о которых никто ничего не слышал в занятом своими делами Тель-Авиве. Вспоминают довоенные времена, пьют особый кофе из маленьких фарфоровых чашечек, едят изумительное «тястко», пирожные домашней выпечки, и мурлычут про себя песенки, очаровательные, как шляпки сумасшедшей Роз, и такие же интеллектуально рокальные.

Да, всплыл же Бруно Шульц! А сколько таких Шульцев осталось в безвестности, потому что их рукописи сгорели не вместо хозяев, а вместе с ними? Или сгнили в каком-нибудь тайнике, куда сложил самое для него дорогое — картины, записки, стихи — польский юноша перед тем, как пойти на плац и отдать себя в руки тех, для кого он был дымом еще до того, как стал им? Вот и учитель Шмерля, и его соученики исчезли, улетели дымом в хмурое небо.

А мы поможем им появиться на свет, для чего мне предстоит провести очень много времени в польской книжной лавке и в салоне «Старе място»; одна комнатка с крошечной прихожей, старый протертый диван, покрытый белоснежной накрахмаленной простыней, пять потертых стульев, прикрытых вязаными салфетками, коллекция старых польских открыток и кафешантанных плакатов на стене.

Из рассказов изысканных полек с испорченными тяжелой работой руками, из их воспоминаний и фантазий обязательно всплывет школа какого-нибудь провинциального мастера, а уж мне предстоит отдать ему в ученье нашего Шмерля. Ах, каких только рассказов я не наслушалась в салоне пани Стефы, истово боровшейся с моими веснушками!

Фантастические вещи, скажу я вам, творились до войны в маленьких еврейско-польских городках; потрясающие события, ничуть не похожие на привычные россказни о еврейских местечках с их глупыми раввинами и хитрыми ешиботниками, происходили там. В рассказах клиенток пани Стефы вообще не было ни ешиботников, ни раввинов. В них томились, страдали и веселились очаровательные барышни, прекрасно игравшие на фортепиано и сходившие с ума от Ницше. Барышням соответствовали талантливые студенты, приезжавшие на каникулы и крутившие с этими барышнями необязательные романы.

Ах, эти провинциальные еврейские мальчики, мечтавшие завоевать Варшаву, Берлин и Париж! Какие стихи они сочиняли! Какую музыку писали! Как тонко разбирались в живописи и как изысканно шутили! Как горячо они рассуждали о мировой политике, всеобщей справедливости, о закате старой Европы и восходе новой культуры! И какую же готовность они проявляли к тому, чтобы стать создателями этой культуры! Если бы не Гитлер, — вздыхали изысканные польки, — наши мальчики стали бы духовной силой мира, их имена были бы на устах у всего человечества.

Вот тут я и должна вступить с предложением вспомнить замечательного молодого живописца Малаха Шмерля. Учился поначалу в какой-то провинциальной мастерской, но у хорошего учителя. Старого неудачника, в сердцах покинувшего негостеприимный Берлин.

Берлин? Именно Берлин. В работах Шмерля угадывалась берлинская школа. Как и у Паньоля, впрочем.

А в косметическом салоне «Старе място» мне тут же подскажут имя этого неудачника и название провинциального городка, в котором тот поселился, да и Шмерля, разумеется, вспомнят. Одна скажет, что он был высоким блондином, другая — плотным брюнетом, в рассказе одной он будет прихрамывать, по памяти другой — заикаться. И не стоит называть моих дам милыми лгуньями, они не лгут, а реставрируют порванное варварами в клочья бесценное полотно. Если неизвестно, что находилось в правом нижнем углу картины, поскольку ни точных описаний этой картины, ни ее копий и снимков не осталось, что делает реставратор? Пририсовывает то, что могло, должно было там находиться с большой вероятностью, основанной на детальном знании нравов эпохи, ее стиля и смысловых акцентов. Вот и эти польки… Ну был же на самом деле Пинхас Брыля, и были похожие на него молодые художники, отвечающие условиям моего запроса! Как же не подставить их в прореху, вернуть к жизни, заполнить ими место, которое принадлежит им по праву!

И мы запишем эти рассказы слово в слово. Оставим и брюнета, и блондина, и хромоножку, и заику. Мистификация это позволяет. Да и картины Шмерля, на которых дважды появляется молодое мужское лицо, напоминающее Паньоля на его юношеских фотографиях из Сониного альбома, не заставят остановиться на определенном варианте. Юноша на картинах, скорее всего являющихся автопортретами, то серьезен, хмур и мудр, как высокий блондин-заика, то беспечен, весел и беспутен, как плотный брюнет-хромоножка.

Мне еще предстоит материализовать этого типа из сумбурных рассказов Песи и бывших сдобных барышень, ныне матрон, о тех, давних временах. Обнаружится и старый забулдыга, готовый поклясться, что пил с Малахом плохое вино в далеком тридцать пятом году. Да что там! Рассказы о Малахе Шмерле, записанные в Нес-Ционе, превзойдут по красочности деталей то, что мне предстоит услышать в салоне пани Стефы! Не раз приходилось в прежней советской жизни собирать сведения у местных жителей о полузабытых провинциальных художниках. Что только мне о них не рассказывали! Спорить с этими псевдоочевидцами и якобы собутыльниками смысла не было. Они готовы были на кресте присягнуть, что ни словом против правды не погрешили, хотя правды в их рассказах и на грош не обнаруживалось.

Дорога к Песе оказалась долгой. Из Тель-Авива я поехала в Нес-Циону и там выяснила, что в Яд-Манья, небольшой кибуц, расположенный между Нес-Ционой и Реховотом, нет прямого автобуса. Ехать туда нужно на попутках, но можно дождаться и кибуцного грузовичка, приезжающего в Нес-Циону несколько раз в день. Грузовичок пришел. Его прислала за мной Песя. Этот факт не избавил меня от расспросов: кем я ей прихожусь, зачем приехала, на сколько и когда точно уезжаю.

Песин домик утопал в зелени. Он был двухэтажный, две комнатушки внизу, одна — наверху, и веранда с кухонькой. Очень похож на дачу, которую мы снимали на Рижском взморье. Только заборов в кибуце не было, цветники возле домов были не индивидуальные, а общественные, и все, что из земли росло, даже деревья, требовало полива. Песин муж Гершон как раз пошел в ихний сельсовет, или как он там называется, обсуждать судьбу старой разлапистой смоковницы у него во дворе. Много воды пьет, гадина, а плодов уже второй год нет. Срубить или оставить?

На сей раз Песя не испускала дым и не изрыгала серу. Она сидела в стареньком кресле-качалке на сверкающей чистотой террасе и мелко трясла головой.

— Теперь они привязались к моей фиге, — бубнила Песя, едва ответив на мое приветствие. — Теперь им фига мешает. Она давала прекрасные плоды, эта фига, красные и сладкие. Весь кибуц ходил под это дерево собирать фиги. А теперь она состарилась. Так ее надо срубить, я тебя спрашиваю? Боже мой, Боже мой, чего они хотят от меня и моего единственного ребенка? С тех пор как этот Пазя ушел из кибуца в гараж к Абке… Боже мой, они решили нас извести! И опять Абка виноват, это он якобы подговорил Пазю уйти. А если эти их порядки встали детям поперек горла?! Я тебе скажу… — Песя снова оглянулась по сторонам и понизила голос до шепота, — вся эта выдумка с кибуцем… она для ненормальных. Человек должен иметь свой дом и сам решать свою судьбу. Это неправильно, чтобы все за тебя решали другие! Хочу поить бесплодную фигу — и пою! Не хочу — срубаю, и грех лежит на мне. Но что ты будешь делать, если Гершон хочет именно такой жизни? Что ты будешь делать, я тебя спрашиваю? — Тут она снова подняла голос и даже повысила его. — А я сказала Гершону вот сейчас, когда провожала его на это собрание… я ему сказала: если фигу срубят, я уйду к Абке. Мне надоело. Я хочу жить по-человечески. Пусть оставят в покое меня и мою фигу! Если ты этого не добьешься, можешь оставаться в своем кибуце, но без меня! Посмотрим, что они ответят на это! — добавила она опять шепотом.

— Песя, — спросила я осторожно. — Разве у тебя не было детей, кроме Абки?

— Были или не были, кого это касается и интересует? У меня есть один сын, и я, как всякая нормальная мать, хочу, чтобы он был счастлив. Разве я прошу так много?

Песя откинулась на спинку кресла и стала рассматривать меня в упор.

— Что случилось? — не выдержала я.

— Абка тобой интересуется. Хорошо, я не против. Ты очень худая, и я не знаю, что у тебя в голове, а главное — тут, — Песя положила руку на левую грудь, — но Абка сам знает, где его судьба.

Только этого мне не хватало! Впрочем, я имела дело с душевно ущербным человеком. Скорее всего, Песя все это выдумала. Решила найти Абке жену. Бог с ней, возражать не стоит. И я перешла к разговору о Паньоле. Вернее, о Пинхасе Брыле.

— Что ты хочешь о нем знать? Говоришь, он твой дед? — невнимательно спросила Песя, все еще витавшая в мыслях об угрозе, нависшей над ее смоковницей.

— Да. Абка сказал, что у тебя есть его картина. Я хочу ее купить.

— А кто тебе сказал, что она продается? Эта картинка стоила мне больших цорес. Весь кибуц считал, что на ней изображена я. Хорошо, что Гершон знает, как выглядит мой зад и как выглядит не мой зад. А я знаю, чья это задница висит над моим диваном, и мне не нравится то, что именно она над ним висит.

— Я привезла тебе несколько кукол в национальных платьях на случай, если ты захочешь обменять на них картину. Если не захочешь, пусть остаются у тебя. Я их купила на Блошином рынке.

— Покажи! — велела Песя.

Она внимательно разглядывала кукол, дула им под юбки, совсем как виленские еврейки дуют курам в зад, чтобы решить, несет ли эта кура добрые яйца.

— Это тиролка, а это — мексиканка, а это — сторож английской королевы, такой у меня есть. А кто это?

— Таиландка. Каро, то есть Кароль, привез ее оттуда.

— Таиландка… Ладно, бери эту краснозадую Тю-тю и будьте вместе счастливы.

— Кто такая Тю-тю?

— Та задница, о которой ты говоришь. Ее звали Тю-тю, потому что она и была тю-тю.

— Что такое «тю-тю»?

— А ты не знаешь? Курва. И не просто курва, а с придурью. Она не была кибуцницей. Тогда многие приходили из города. И эта пришла. Кушать-то в городе было нечего. Она быстро отъела у нас зад, а потом стала им вилять. Ой, что это была за курва! Никого не пропускала. Мой Гершон кипел, как кофе в финджане, когда ему рассказали, что Пиня нарисовал меня голой. И побежал в Пинин сарай, схватил эту картину и вынес на свет. Вгляделся и расхохотался. Расхохотался и закричал: «Так это же Тю-тю!» Ты понимаешь? Он узнал ее задницу! Значит, она и моего Гершона не обошла своим вниманием! А Гершон принес картинку домой и сказал: «Пусть висит на видном месте мне в назидание!» С тех пор она и висит.

— А что сталось с этой Тю-тю? И как ее звали на самом деле?

— Как звали — не помню. Спроси у Роз, та должна знать. Тю-тю сначала ей помогала шляпки делать. Потом Роз ее прогнала. Из-за чего, не помню. А что с ней сталось… Не знаю. Она пропала. Ушла вечером гулять за эвкалипты и не вернулась. Искали всю ночь, потом искали днем. Не нашли. Боялись, что обнаружим труп, тогда тут было не так спокойно, как сейчас. Ничего не нашли. Решили, что она просто ушла. Как пришла, так ушла.

— А что у нее было с моим дедом?

— Наверное, все. Но у нее со всеми было все и ничего. Твой дед путался с дурой Роз.

— А ты говорила, он любил только твой цимес!

— «Путался» не означает «любил». А он сначала выяснял, собираюсь ли я делать цимес, и только потом назначал Роз свидание.

— А с кем еще дружил мой дед и что он тут у вас делал?

— Что он делал? Ты думаешь, я знаю, что каждый из нас тут делал? Одни искали свое счастье, другие думали, что они его уже нашли, а третьи приезжали сюда потому, что их выгнали из другого места, и оставались потому, что больше их никто и нигде не принимал. А! Что тут было? Голод, жара, война. Но тогда голод и война были всюду. Так что… кто его знает? Он ходил с криком внутри, твой дед. Есть такие люди: торчит в глотке крик, и выкрикнуть его так, чтобы стало спокойно на душе, никак не удается. Он бегал тут, агитировал, кричал. Его так и прозвали — «Пиня-крикун». Но к нему липла молодежь. Ему уже тогда было под тридцать, не мальчик. Они собирались в сарае на окраине. Пили, пели, рисовали, читали стихи и тискали кибуцных дур. У меня на такие развлечения не было времени, у меня было двое маленьких на руках…

Тут Песя запнулась и замолкла.

— А кто с ним дружил? Ты их знаешь?

— Нет уже никого. Хези был последним. Мотке погиб в Шестидневную. Готлиб умер от удара. Лошадь его пришибла копытом. Потому что тот, кто не умеет подковывать лошадь, пусть лучше не пробует это сделать. Ну! Кто еще? Я же тебе говорю: тут много народа крутилось. Давали поесть, вот они и приходили из города. Потом уходили. Ладно, не дури мне больше голову. Пойдем, я накормлю тебя и езжай в город. Я бы пригласила тебя переночевать, но день сегодня плохой. Если они решили срубить мою фигу, я буду орать и злиться. И не забудь забрать эту задницу! Гершон уже согласился снять ее со стенки. Она стоит за кухонным шкафчиком.

Картину я рассмотрела дома. Вечером она показалась мне прелестной, а дневной свет эту прелесть убил. И не смотрелась она на фоне остальных картин. Рука — похожа, мазок — тоже, а глаз и человек, в котором этот глаз торчит, хоть убей, другой! Скептический глаз, оценивающий. Желчный, я бы сказала. С кислинкой. Правда, эта Тю-тю могла в тот момент Шмерлю насолить. Может, его воротило от нее в тот день, может, он ее с кем-нибудь поймал… Не знаю. И еще я заметила вот что. В нескольких местах картина словно оживала. Появлялся трепет, что ли… краски веселели, мазки ложились задорнее. Слой краски в этих местах был толще. Рука художника явно прошлась по ним лишний раз. Та же рука? А чья же еще? И чем так обидели или разозлили Паньоля сионисты, что с того самого тридцать пятого года он ни разу сюда не приезжал? Это предстоит выяснить. А пока необходимо встретиться со знатоком израильской живописи тридцатых годов и выяснить, что он знает о Паньоле и о Шмерле.

Загрузка...