11. Потерянный год

Жизнь моя неслась тогда на большой скорости, но кругами. То по часовой стрелке, то против нее, но непременно возвращала на то же пустое место, с которого началось коловращение. Лишь дом, построенный буквой «бет», еще стоял, а все остальное расползлось и растаяло, как туман. Строго говоря, провал за провалом.

Что делает человек в подобной ситуации?

Не знаю, что делают другие, а я заметалась.

Кто-то посоветовал мне снять дурной глаз, и я послушно облепила себя амулетами, спала на яйце, потом его закопала, переступила семь раз через веревочку, заколдованную ведуньей, и, как следствие этого лечебного процесса, заказала очередь к психологу. Тот заглянул в мое детство и ужаснулся. Этот кошмар следовало полностью изрыгнуть, после чего мастер брался пробурить в моей душе артезианский колодец и наполнить его родниковой водой. Лечение должно было длиться долго и стоило недешево. Я обещала подумать.

Нет лучше места для таких раздумий, чем кафе в фешенебельном жилом районе на севере Тель-Авива, где мой психолог и расположил свою модную клинику для тонко мыслящих стареющих дам и молодых психопатов. Думала я за стаканом холодного лимонного сока, подслащенного глюкозой и украшенного клубникой особо крупного размера. Казалось, все вокруг вырезано из картона и аккуратно раскрашено: изящные дамы, искусно подстриженные кусты и собаки, сверкающие детские коляски, надраенные стекла витрин и ровная зеленая щетина искусственной травы. На подобном пейзаже глаз задерживается не более секунды, ничто не отвлекает мысли, и они текут ровно и без задержек.

Что мы имеем? Кошмарное детство?

Чепуха! Любое детство — это кошмар узкой тропки, соскальзывающей в пропасть. Нет такого человеческого детеныша, который бы пробежал этой тропкой легко и бездумно, охотясь исключительно на бабочек. Детство — это опасность, подстерегающая в каждом углу, бесконечная череда неприятных открытий и мучительное приспособление к несовершенствам мира и природы, как собственной, так и окружающей. Мое детство не было в этом отношении ни хуже, ни лучше.

Да, моя матушка не идеал материнства, но если вспомнить, как она замучивала любовью своих котиков, цветиков и песиков, остается возблагодарить судьбу за то, что мамина любовь обошла меня стороной. А Сима и не мнила себя моей второй матерью, и не пыталась ею быть. Но если разобраться в особых качествах Симиной взыскующей любви, когда она на Симу находит, опять же — лучше не надо.

Меня, может, и не любили так, как хотелось бы этому психиатру, но обо мне резонно заботились, когда вспоминали о моем существовании. По счастью, о нем часто забывали, что позволило мне приобрести характер и сноровку в управлении двухколесным велосипедом и собственной жизнью.

Все. С детством покончили, с психологом тоже.

Остается разобраться, что к чему и что отчего. Для начала проведем инвентаризацию. Слева — минус, справа — плюс. Началось с того, что я ушла от мужа. Это в минус или в плюс? Если взглянуть сегодняшним глазом — в два плюса. А уходя, я тоже не в минус себе это действие ставила. Было и ушло. Забыли.

Пойдем дальше: Женька, любовь, «Андромеда». Началось с горстки песка под рукой, и ею же закончилось. А кому он был нужен, этот мираж на крутом вираже? Какое у него должно было быть продолжение? Разве я была способна стать нянькой при мальчике, который не знает, чего ему хотеть от себя и от других? Вынесем в плюс то, что благодаря Женьке я спозналась с Яффой, и закроем тему.

Дом, построенный буквой «бет», — это в плюс, в плюс, в плюс!

Временная работа у Кароля продлилась чуть дольше, чем надо, но вывела на такие подступы к мечте, на которых мне ни за что не удалось бы оказаться, продолжай я колесить по Израилю или по миру. В плюс!

Дед, Паньоль… ну, это вообще недоразумение. Не было у меня любящего деда, и нет у меня любящего деда. Это не повод скакать через заговоренную веревочку и сидеть на яйцах. По нулям.

Остается Шмерль. Тут дело вовсе не в том, что я никак не могу собрать достаточно сведений для каталога, чтобы устроить выставку. Дело в самих картинах. Они меня околдовали. Глядели на меня со всех стен и говорили со мной, словно во сне. Таково было свойство этого Малаха: он видел сны наяву или явь казалась ему сном. Глаза его персонажей были открыты, и даже широко открыты, но то, что отражалось в этих глазах, происходило не наяву. Вот так настигает человека нечто потустороннее, морская тоска, дальний призыв, нечто, не имеющее ни названия, ни формы, ни цвета, ни голоса. Настигнет, схватит и швырнет — то ли ко всем чертям, то ли к ангелам и серафимам.

Я пыталась понять, кто же виноват в этом странном впечатлении от картин моего загадочного художника: он или я. От зрителя порой зависит не меньше, чем от художника: один видит на картине одно, другой — иное. А мне в очертаниях этих лиц, потерявших что-то важное, но обретших гораздо более ценное, мерещилось… Не знаю, что мне мерещилось. Я словно их уже видела, и не могла вспомнить где.

И не только видела, я их когда-то любила, и они любили меня, но где и когда? Во сне? В прежних моих жизнях?

Откуда вообще у меня в голове эта глупость насчет прежних жизней? Не от мамы же, страдающей этой… как ее… жизненной булимией: постится, постится, потом вдруг как накинется на все, что упустила — мужиков, тряпки, музыку и рестораны — и глотает-заглатывает, пока ее не начинает от всего этого тошнить. Какие там прежние жизни! Жизнь у нее одна, и видится она моей маменьке чем-то вроде авоськи, в которую необходимо запихнуть как можно больше дефицитного товара, раз уж его выбросили перед самым носом и в очереди стоять не надо.

Только это и не от Симы-Серафимы, которая не заглатывает что ни попадя, а разбирает любую вещь на кусочки, выискивает косточки и гнильцу, убирает их при помощи вилочки и ножа и, если уж что отправит в рот, будет оно безупречным. И прислушивается к своему организму: не забурлило ли что внутри, не подняло ли температуру тела, не заставило его страдать? И при первых же признаках отравления, пусть даже только кажущегося, бежит ставить себе клизму и промывать желудок. Нет, нет и нет! Ни в какие другие жизни Сима не верит, так что эта странность, да и многие другие мои странности, идут не из дома.

Но уж и не из школы, и не из каляевского двора! Это совсем не те места, в которых пытаются собрать прежние и нынешние жизни в одну цепь, придать каждому событию особый смысл и искать его в вещах, к этому событию видимого отношения не имеющих. Школа и двор были великой школой выживания, но выживания сиюминутного, не рассчитанного ни на какие дополнительные сроки даже в этой жизни. Из книг? Оно конечно. Книги я выбираю по себе, одни откладываю в сторону, от других не могу оторваться. Почему так? Значит, есть во мне предварительное знание, уже сформированный особый интерес. И был — сколько я себя помню. Но чего-то я все-таки не помню. Был один год в моей жизни, который пропал. Исчез, словно его не было.

До моих пяти лет все нормально — фотографии в альбомах и рассказы Симы и мамы. Сима даже игрушки сохранила: сильно потертую лисичку, с которой я спала в обнимку, да так крепко ее обнимала, что рыжий пушок стерся до самого основания, и тяжелый, вовсе не детский ксилофон.

А в семь лет, как было положено педагогической наукой, я пошла в школу. Первого звонка не помню, но фотографии сохранились: мама в цветастом крепдешине, Сима в юбке-солнце и я в бантах на фоне запруженного детьми и взрослыми школьного двора.

На одной фотографии я в синем бархатном платье с огромной куклой в руках. Кто подарил, не помню. Сима считает, что куклу достала она, мама утверждает, что куклу привез из загранки какой-то ее ухажер. А физиономия у меня там несчастная, и волосы коротко острижены. Семейное предание этот год не любит: свинка, стоматит и скарлатина с августа по декабрь почти без передышки.

Но куда девалось время от пяти до шести с половиной? Об этом семейная хроника молчит. Мама темнеет лицом, когда я ее спрашиваю, а Сима тут же начинает суетиться и придумывать себе и мне занятия. А я знаю, что это было самое счастливое время моей жизни. Помню какие-то обрывки слов и мелодий, но во сне ли оно было или наяву, не уверена. И что это было? Как и зачем? И как такое может быть?

В моей сумасшедшей семье все может случиться. Допустим, что я попала в автокатастрофу и полтора года пролежала в больнице в коме. Может такое быть? Нет. Об этом мне бы рассказали. Приучили бы бояться машин, списывали бы на это несчастье частые головные боли, сообщили бы об этом, наконец, Доре Самуиловне, районному невропатологу, которая давала мне освобождения от физкультуры по причине мигреней. Но как могут целых полтора года выпасть из памяти, из фотоальбомов, из семейной хроники, как?!

Я часто вижу странные сны. В этих снах я говорю не по-русски, а на идиш, вставляя польские слова. Я считала, что идиш выучила в еврейском лесочке в Паланге, но это не совсем правда. Попала я туда впервые уже десятилетней. И было у меня чувство, словно и место это, и идиш я уже когда-то встречала, а они встречали меня. Идиш пришел почти сразу, потом показалось, что я где-то видела Малку, только сильно меньше ростом и без переднего зуба. Мы вроде бы впервые приехали в Палангу с мамой и Симой и поселились достаточно далеко от этого лесочка. Дорога к пляжу или в центр городка через него не вела. Как же я туда попала?

Я его искала! Да, я точно помню, как мама легла вздремнуть, Сима пошла к косметичке, а я выскользнула из дома на цыпочках и отправилась на поиски. Шла по невидимому следу, как собачонка, и вдруг услыхала нужный гам, остановилась, вслушалась и стала различать слова.

В лесочке меня поначалу не узнали, а потом пошел гомон: «реб-Меирке» хот гекумен, «реб-Меирка» пришла! И почему же в лесочке меня называли «реб-Меиркой»? Не Лалой и не Лялей, а именно так — «реб-Меирка». Да и Малка Цукер долго так меня называла!

Встретиться с Малкой, и немедленно, стало жизненно необходимо. Куда как более важно, чем выбрасывать деньги на модного психолога! Не каприз это был, нет! Я давно забыла про пропуск в моей биографии, никто мне о нем не напоминал, да и к чему это? Но с тех пор как я принесла картинки Шмерля домой и развесила их по стенам, нет, — с той самой минуты, как я взглянула на них в разоренном доме Йехезкеля Каца, что-то во мне стало приподниматься на цыпочки. Какое-то воспоминание, какая-то тоска… рая мне стало не хватать, и где-то в самой глубине собственного сознания хранилась память о том, что этот рай у меня был!

Как он может быть связан с картинами Малаха Шмерля? Ну не могла я видеть Малаха Шмерля. Я и Паньоля-то впервые увидала совсем недавно. Не могла я знать и женщину, лицо и фигура которой появлялись почти на всех картинах Шмерля. Они — она и художник — жили в ином месте и в ином времени, нам негде было пересечься. А я их знала. Знала, и все тут!

На картинах было всего два лица — мужское и женское. Мужское порой раздваивалось, на одной картине мужчина был даже с четырьмя лицами. А женское лицо всегда одно, но какое! Я бы назвала это выражение лица обретенной святостью. Огромные серые глаза пожирали пространство картины. Они искали что-то в себе и для себя, каялись, маялись, светились, мерцали. Выплакивали, вымаливали снисхождение для себя и дарили миру любовь и прощение. Тут нельзя было ошибиться: женщина Шмерля знала обман, жестокость, предательство, насмешку, даже издевку. Все это было ее уделом, было — и перестало быть.

А мужчина? Где я видела это лицо, нет, лица?! Где?! Искаженные нечеловеческим страхом, освещенные нечеловеческой любовью, не сонные, нет, одухотворенные, можно сказать, потусторонние, но явно принадлежащие существу из плоти и крови. С пятнами, бородавками, морщинками, небрежно выбритые, иногда гладкие, но чаще помятые. Живые, совершенно живые и абсолютно узнаваемые. Одно и то же лицо, всегда одно и то же лицо и лицо, которое я видела, где? Во сне?

Малка долго не открывала. Но, поднимаясь по лестнице, я слышала звуки фортепьяно. Значит, она дома. Пусть откроет. Помешаю, так помешаю.

— Это ты? — Малка весело хлопнула в ладоши. — А я думала — мама. Она теперь живет этажом выше. Там продавалась квартира, а Менька всех сводит с ума своим религиозным рвением, представляешь, мамина кухня для него теперь недостаточно кошерна, он варит себе кашу на спиртовке… в общем, он живет в старой родительской квартире, а Левка с родителями — здесь, наверху. Но мама мне так надоела, сил никаких нет. Казис зовет меня в Германию. Он нашел там работу! А родители стеной встали. «Ни за что!» А я сама думаю: как забыть и как простить? Ты что скажешь?

— Потом. Потом поговорим об этом. А сейчас мне нужно спросить что-то очень важное. Почему ты называла меня «реб-Меирка»?

Малка удивленно хлопнула ресницами.

— А как еще тебя называть? Ты же приемная дочь реб Меирке!

— Какого еще реб Меирке? Я такого не знаю!

— С ума сойти! Как это ты его не знаешь, если он привел тебя к нам за руку и просил маму нас с тобой подружить?

— Этого не было!

— Мама! — заорала Малка в окно.

— Уже иду! — донеслось не из окна, а с лестницы. — Рыба уже готова!

— Мама! У нас Ляля. Она говорит, что не знает никакого реб Меирке!

— Как так… — Хайка так растерялась, что поставила тарелку с рыбой на самый край стола, откуда тарелка незамедлительно слетела на пол. — Как же так… — шептала Хайка, ползая по полу, собирая осколки тарелки и остатки рыбы, всхлипывая и шмыгая носом, — как же так…

Видно было, что глубокое огорчение причинили ей не разбившаяся тарелка и упавшая на пол рыба, а мои слова.

— За этим я и пришла к вам. Что-то шевелится в моей памяти, но я сама не понимаю — что. Кто такой этот реб Меирке?

— Твоя мама никогда тебе о нем не рассказывала? — спросила Хайка тихонько и так печально, словно неизвестный мне реб Меирке только что умер и лежит, еще не остывший, в соседней комнате.

— Нет.

— Ай-я-яй! — Хайка горестно помотала головой и села в кресло. Она положила натруженные некрасивые руки на колени, потом вцепилась в колени этими руками и все качала головой, потихоньку вытравляя из себя невероятное и искреннее изумление. — Как же так? Как же так? Ай-я-ой! — вскрикнула она вдруг. — Это же неслыханно, до чего может дойти еврейка, когда ее нашпигуют свиным салом! Так знай же: твоя мама даже не приехала проститься с Гитл, когда та уезжала в Польшу, а оттуда в Израиль!

— Кто такая эта Гитл?

— Вейз мир! Ты сошла с ума! Боже, как она тебя любила! Можно было подумать, что ей подарили конфетку, а она не знает, что с ней делать: показать всем, чтобы порадовались вместе с ней, или спрятать так далеко в карман, чтобы не смогли отобрать или заставить поделиться. А тебя отдала ей твоя мама. Она сама нашла реб Меирке. Тот и не знал, что кто-то из семьи выжил.

— Реб Меирке мой родственник?

— Готеню! Что же это?! Ведь наш хейликер[10] реб Меирке — это младший брат твоего деда!

— Паньоля?

— Не знаю. Реб Меирке говорил «Пиня». И он так обрадовался, что Пиня жив и что нашлась его дочь, что взлетел в воздух. Это видели, я тебе говорю, люди это видели! Он висел в воздухе, может быть, пять минут, а может, и все десять!

— И что дальше?

— Дальше… Дальше твоя мама оставила тебя у реб Меирке и Гитл, а сама уехала в Ленинград. У нее не было сил с тобой возиться. И ты жила с ними целый год или полтора. Гитл называла тебя «доченька». Своих детей у нее не было. Ах, какая она была красавица! И какая умница! И какая помощница своему мужу! Все хотели попасть к реб Меирке и отдать ему свой квитл, потому что он брал у Бога взаймы и раздавал людям. Потом он за все заплатил. Страшную цену заплатил. Но если реб Меирке просил для кого-нибудь у Готеню, ему никогда не было отказа. Бездетные рожали, бедняки нагружались золотом, а больные выздоравливали. Только для себя он ничего не просил. Святой человек! Но слабый телом. И Гитл часто не допускала к нему просителей. Сама справлялась. Ее просьбы тоже внимательно выслушивали там, Наверху.

— И ты веришь во все это? — накинулась я на Малку, сидевшую, прикрыв глаза, и время от времени утвердительно кивавшую под бред своей матушки. Хайка — простая баба, но чтобы Малка верила во всякую потустороннюю чушь!

— А как не верить? Реб Меирке меня спас. У меня было двустороннее воспаление легких, врачи говорили, что обязательно нужен пенициллин, а его тогда покупали за большие деньги. Мать побежала к реб Меирке, и он тут же отложил все дела, кивнул своей Гитл и побежал к нам. А Гитл пошла собирать деньги на пенициллин. Ей любой давал, кто сколько мог. А реб Меирке сел у моей кровати, взял мою голову в руки, я это помню, и стал дуть и что-то приговаривать. До этого я ничего не слышала, не отвечала и была… словно меня в печку засунули. И вдруг что-то лопнуло в ушах. Жар упал. Глаза открылись. И реб Меирке захохотал, потом выдернул меня из-под одеяла и подкинул под потолок. А потом он пел песенку, и я заснула. Когда прибежала Гитл с деньгами на пенициллин, ни денег, ни пенициллина уже не надо было.

Малка рассказывала эту историю монотонно, словно в полудреме, явно повторяя сто раз слышанные слова. Ну хорошо! Кроме деда-скандалиста, был у меня еще дед-кудесник. И какое это может иметь отношение к Малаху Шмерлю? Никакого! Верующий еврей, да еще ребе, картинок с голыми тетками не рисует. И не святая же Гитл позировала ему совершенно обнаженной! В такое даже легковерная Малка поверить бы не смогла. Но почему мать отдала меня на целый год какому-то реб Меирке и почему в моей семейной истории на этом месте полный пробел? Что случилось дальше с Меирке, Гитл и со мной?

— Ты знаешь, чем занимался реб Меирке? — спросила Хайка осторожно. Она явно не только предполагала, что я не знаю, чем там он занимался, но и сомневалась в том, стоит ли раскрывать мне этот секрет. Понизила голос, оглянулась, словно все еще жила в Вильно и боялась властей, и прошептала: — Он хоронил священные буквы!

Час от часу не легче. Кажется, в моей семье нормальных людей вообще не было.

— И зачем он это делал?

— Ой! Так ты и этого не знаешь? Священные книги нельзя выбрасывать. Если священная книга порвалась, ее нужно с почестями похоронить. А после войны много наших книг осталось без хозяев. И гои рвали их на куски и пускали на самокрутки. Они подтирались священными буквами! И заворачивали в них селедку! Реб Меирке собирал деньги, выкупал священные книги и хоронил их. Знаешь, сколько евреев было в Литве до Гитлера? Миллион! Понимаешь, сколько книг нужно было выкупить и похоронить? А?

— В Литве до войны вряд ли было больше четверти миллиона евреев, но труд и в таком случае титанический. И что, он ходил по всем городкам и местечкам, выманивал Тору из домов нечестивых гоев и наполнял ею мешки?

— Так-таки да! — торжествующе взвизгнула Хайка. — Так-таки он делал именно это. И они его арестовали. И убили. Но когда реб Меирке встанет перед Престолом Силы, священная Тора придет и будет свидетельствовать за него!

— За что же его убили? За то, что он собирал старые книги?!

— За это, за это! Они хлестали кнутом, а он танцевал, как реб Зуся, танцевал и танцевал, пока не упал на землю замертво. Крикнул: «Шма Исроэл!», и в тот же момент испустил дух. А? Он святой, твой дед реб Меирке Брыля, и мы его почитаем. Он был не из наших, родился в Варшаве, потом жил в Берлине. И учился он не в нашей ешиве, а где-то около Брод. Он был хосид, понимаешь? А мы были миснагеды, но реб Меирке зажег моего мужа. И когда реб Меирке не стало, Иче вместо него собирал книги Торы. И тоже заплатил, но не так страшно. Отсидел свое, но, как видишь, жив и имеет заслуги перед Престолом. И все это благодаря реб Меирке!

Ну хорошо! Но не мог же реб Меирке, будь он трижды святым, рисовать голую бабу, пусть даже всем своим видом претендующую на звание если не мадонны, то Марии Магдалины. Не мог, и все!

Однако танцующий под кнутом реб Зуся сдвинул в моей памяти плиту, до тех пор прочно прикрывавшую невидимое отверстие. Оттуда подуло, как из разогретой печи, дохнуло запахом сдобы, выпеченной с ванилью и корицей, и я услыхала мягкий, приятный мужской голос, смешивающий слова на идиш со словами на польском языке: «Ай, любовь моя, Эстерл, поменташ ли ты, что говорил наш реб Зуся, святое дзецко Небес? Он говорил, что Наверху никто не упрекнет его в том, что он не был подобен праотцам. Но в том, что он не завше был собой, реб Зусей, упрекнуть могут. Я же должон думать о том, что меня не упрекнут в том, что я не былам реб Зусей. А что есть я? И разве я забочусь о Славе Торы ради ней самой? Нет, я надеюсь, что Великая Тора пшиде на Суд и будет свидетельствовать за меня и за тебя, чтобы нам списали наши грехи.

Своими неправедными делами и трудами я закабалил Великую Тору, сделал ее своей заложницей. За этот грех я хочу отвечать один. Поэтому кричи, моя любовь, и мешай мне, не давай спасать святые книги. Тебе это зачтется. А теперь приведи сюда ребенка, будем учить алеф-бейс. Повторяй, деточка, за мной!»

А дальний нежный и тихий голос протестовал: «Шу! Она еще дитя! У тебя еще будет время научить ее всему что надо». «Разве Тот, Кто снял мерку с моей жизни, раскрыл тебе Свои намерения? Вот и мне Он их не раскрывает. Пусть мои слова упадут в юную душу камнем. Если Он того захочет, даже камни прорастут».

— Меня забрали после того, как реб Меирке… это… танцевал под кнутом?

— Да. Твоя мама не могла приехать, она тогда была замужем за каким-то важным коммунистом. Приехала большая злая гоя. Она появилась в тот самый день, когда реб Меирке забрали в КГБ. Да, они его потащили, как мешок, лицом об асфальт. А злая гоя еще грозила ему кулаком, потом надела на тебя капор и пальто, взяла за руку и вывела на крыльцо. В доме было много народу. Никто не посмел сказать ни слова. Гитл убивалась, она кричала, она тянула к тебе руки и говорила, что ты ей обещана, что ты досталась ей от Бога за все ее слезы. Но гоя даже не взглянула в ее сторону. А Гитл бежала за ней по улице с узелком в руках. Кричала, что тебе будет холодно. И сунула-таки узелок с одеждой тебе в руки. А гоя дошла до угла, свистнула в два пальца, подъехало такси и увезло тебя и ее.

Потом Гитл кричала так, что сошла с ума. Когда ей стало лучше, мы отправили ее в Польшу, она была оттуда. Говорят, сейчас она живет в Ришоне. Кто-то из наших ее там видел. Боже мой, какая ужасная судьба досталась этой женщине! Ой-ой-ой, упаси нас, Боже! И дай той гое почувствовать, что чувствовала Гитл, когда забрали ее мужа и увели обещанного ей ребенка.

Я зябко поежилась и прошептала: «Не дай Боже!» Это была моя первая молитва, потому что я поставила запятую перед словом «Боже», значит, обращалась именно к нему, а не бормотала привычную фразу без смысла и намерения.

Мне не удалось ничего больше выжать ни из Хайки, ни из Малки. Они были готовы рассказывать до утра про чудеса, которые творил для людей и Торы «реб Зейде», то есть «реб Дедушка», как я, по их словам, называла реб Меирке в забытый год моей жизни. Но я хотела слушать совсем про другое.

Из-под сдвинувшейся в памяти плиты летели слова и вздохи. Они звучали в ушах и мешали сосредоточиться. Вернее, мне мешали сосредоточиться на этих словах и звуках Малка и ее мама.

Я вернулась домой и легла, не зажигая света. Не было сил и желания смотреть в глаза Малаху Шмерлю и его Эстерке. Эта парочка уже погоняла меня по свету, а сейчас втравила в такое, от чего вообще руки опускались. Впрочем, я была обещана какой-то Гитл, а не Эстерке. Обещана кем? Моей собственной матерью, которой не терпелось от меня избавиться, чтобы выйти замуж за человека, который позже пробовал отстегать меня ремнем? Я была брошенным ребенком, которого подобрали добрые реб Зейде и его блажная жена? И Сима — олицетворение добра и справедливости — повела себя столь дурно? Почему? И как мама и Сима потом замуровывали живой год моей памяти? Каким цементом они его заливали?

Я помню запрет, наложенный мамой на идиш. Очень суровый запрет. Если я произносила хотя бы одно слово на этом языке, мама и Сима становились не просто глухими, они еще и кипели от ярости. Наверное, запрещалось произносить имя реб Меирке и этой Гитл. Я не помню такого запрета, но он наверняка был. Если бы эти имена не оказались под запретом, они не могли стереться, исчезнуть и никогда в памяти не возникать.

А как только я легла в постель, раздались голоса. Они звучали совсем свободно — мягкий, чуть запинающийся мужской и нежный женский голос, произносивший идишские слова с немецким акцентом.

— Марек, — услыхала я вдруг так явственно, словно голос доносился из соседней комнаты, — Марек, Меир, Меирке! Я уже полюбила ее. Сделай так, чтобы эта Мирьям никогда за ней не приезжала.

— Что такое ты говоришь, моя радость? Разве можно отнять у матери ее ребенка?

— Но она же сама привезла ее сюда и оставила тебе! Ребенок мешает ей построить новую жизнь! Ну, подумай сам, какая жизнь будет у этого ребенка, если его заберут? Где эта женщина возьмет для него любовь?

— Перестань, Эстерл, оставь! Подумай, сколько несчастий пережила сама Мирьям. Она ведь совсем еще девочка. В восемнадцать лет на краю жизни родила ребенка, разве это не подвиг во имя Господа? А теперь край отодвинулся, жизнь легла перед ней широко, и она не знает, что делать с собой и ребенком. Одинока как перст. К кому ей было идти? У кого искать помощи? Чудо, что мы нашли ее, а она нашла нас. Никто вокруг не знает, кто мы и откуда. Никто из моей семьи, если кого-нибудь оставили в живых, не знает, где мы. Но я случайно узнал, что Мирьям спаслась из гетто, и призвал ее. Она услыхала и пришла. Это — Божий знак. И то, что Он дал ее ребенку родиться, — тоже знак. Сколько беременных женщин вынесли из гетто в мешке со строительным мусором? А? Ее одну! И скольким еврейкам дали родить ребенка в партизанском лесу? А? Подумай, какие усилия Неба и людей были приложены к тому, чтобы этот ребенок выжил, и спроси себя: «Зачем»?

— Я уже спрашивала.

— И что?

— Я столько молилась о ребенке! Знаю, что не могу родить, но чуда, я просила чуда! И мне обещали. И оно исполнилось! Вот зачем.

— Ой-ой, детка, выброси эти мысли из головы! Не сближай концы! Тебе дали возможность поддержать огонь в этой свечечке. Тебе дали ее на подержание. И больше ничего. Не клади птиц себе за пазуху! Лейг зих нит фейгалах ин бужим!

На этих словах я задремала, и мне приснился старый сон. Он приходил ко мне в детстве много раз и всегда пугал до пота и ночной истерики.

А снилась мне наша школьная директриса Пелагея Амвросьевна, огромная и так, а тут еще раздутая шевелящимися буграми и такая красная, словно только-только вылила злость на уборщицу Феню или на завуча, Михаила Иосифовича. Обычно краснота эта проходила сразу после крика и мата, которые были слышны на всю школу, но во сне она сгущалась. Пелагея Амвросьевна раскалялась и превращалась в огромного пылающего медного идола. Тело ее сотрясалось, бугры угрожающе шевелились, она хваталась огромными пылающими ладонями то за один бугор, то за другой и вдруг принималась хохотать колокольным смехом.

А из ее рта, из-за ворота наглаженной шелковой блузки, из рукавов и из-под коленей, покрытых тщательно натянутой коричневой юбкой, вырывались птицы. Они были разные — черные, белые и цветные. Одни выбирались из недр Пелагеи Амвросьевны, осторожно крутя головкой, другие выпархивали решительнее, а были и такие, что просто разрывали клювами юбку и кофту и взмывали вверх. Пелагея же хохотала и орала: «Щекотно, сволочи! Щекотно же, жидовские морды! Ще—кот—но!» И гремели колокола, и что-то обрушивалось.

Когда мне снился этот сон, я всегда просыпалась в поту и в ужасе. И тут проснулась едва живая. А очнувшись, начала объяснять самой себе идишскую идиому: «Не клади птиц себе за пазуху!» Она означала: не обманывай саму себя. Не выдумывай. Птицы все равно вырвутся наружу. Их не спрячешь. Не спрячешь.

Я встала, пошла в темноте в гостиную, помедлила, потом решительно повернула выключатель. И вот они глядели на меня: непривычно растрепанный молодой реб Зейде и совершенно голая, в чем мать родила, Гитл-Эстерке. Глядели и улыбались чуть смущенно, но вместе с тем, я бы сказала, торжествующе. Словно говорили: «Ну, вот мы и нашли друг друга! Вот и нет больше никаких тайн. Вот мы и вместе, как было обещано».

Тьфу! Что за чертовщина! Однако есть в мире человек, знающий правду! И что из того, что в Париже три часа ночи?! Выспится завтра, бежать в присутствие ему не надо.

— Паньоль, — крикнула я в трубку, — Малах Шмерль — это твой брат Меирке?

— Макс или Марек, так правильнее, — ответил совершенно свежий голос. Судя по голосу, Паньоль еще и не думал ложиться спать.

— Почему ты не сказал мне сразу?

— Зачем? И какая разница? Марек погиб. Его нет. Я тебя не обманывал. Картины принадлежат мне, других родственников нет. А я хотел, чтобы Марек прославился хотя бы посмертно. Он был большой художник. Куда мне до него!

— Почему же ты сам не устроил выставку его картин?

— Потому что я — Паньоль, и все мои грехи пали бы на голову покойного. Мне бы не поверили, из-за меня его бы не признали. Поэтому я хотел, чтобы это сделала ты.

— Бред, какой-то бред! Как мог ребе рисовать все эти картинки?

— Ребе? А! Ты говоришь про те выброшенные четыре года, которые он провел у этих вонючих хасидов? Ну, это была блажь. Он выправился. Надел нормальное платье и уехал со мной в Палестину. Так хотела моя мать. И мой отец. Он был совсем мальчишка. Но такой упрямый! А!

— Где он погиб?

— Я же тебе сказал — в Испании. Я послал его из Палестины домой в Варшаву, а он увязался за мной в Испанию. Считал, что ему необходимо что-то там сделать. У него были видения. Хорошо, придется признать, что он был не совсем нормальный. Ему мерещилось, что он должен кого-то там спасти. Я был зол на него, я с ним не разговаривал. Я требовал, чтобы он отправлялся к родителям в Варшаву. Потом мне сказали, что он погиб, кого-то спасая. Никто не мог объяснить, кого он там спасал и где это случилось. Пропал, и все.

— А Гитл?

— Какая Гитл? Я не знаю никакой Гитл.

— Как звали женщину, которую рисовал этот Шмерль? И почему, кстати, Шмерль?

— Марек искал псевдоним, а у одной нашей знакомой как раз умер сумасшедший братец. Телега его задавила. Мареку имя понравилось: «Малах Шмерль». А его женщина… как же ее звали? Ну да! Эстер, а Марек называл ее Тера. Мы оставили ее в Палестине замужем за одним идиотом. Он был соседом Каца. Такой большой рыжий олух. Как же его звали? Не помню! А зачем тебе?

— Просто так.

— Больше у тебя нет вопросов? Тогда не звони мне больше. Я не молод и не слишком здоров. Врачи не разрешают мне волноваться.

Так… теперь мы знаем, кто такой Малах Шмерль, но картинка все равно не складывается. Судя по всему, Паньоль не знает, что его брат Марек не погиб в Испании, а каким-то образом попал в Литву, успев прихватить с собой Эстерке-Гитл, жену рыжего дурака, делавшего отливки для предприятия Йехезкеля Каца. Не знает он и того, что этот Малах-Марек-Меирке повторил подвиг реб Зуси и погиб за веру, как и полагается честному тридцать шестому праведнику. Не знает и не хочет знать. До такой степени не хочет, что никогда в это не поверит.

Теперь уж мадам Тю-тю оказалась нужна мне позарез. Или как раз не нужна. Картинки-то, выходит, принадлежат не Паньолю, а ей. Но если бы картинки были нужны этой Гитл, она бы давно забрала их у Каца. Да черт с ними, с картинками! Я хотела повидать Гитл, еще раз услышать ее глубокий и нежный воркующий голос. Я была ей обещана.

Одна-единственная женщина в этом мире так любила меня, что готова была идти на преступление против святой совести, чтобы я досталась ей. Гитл. Гитл, просившая у мужа-праведника совершить неправедное чудо и оставить меня ей. Никогда и никому в этом мире я не была нужна так отчаянно и остро. Никому и никогда. Мне было необходимо хотя бы взглянуть на эту женщину. И потом… Я хотела вернуть себе потерянный год жизни. Пусть она расскажет мне, как все было. Раз уж в моей биографии образовалась неведомая мне дотоле лакуна, ее необходимо было заполнить.

Загрузка...