ГЛАВА 1

Всю ночь небо было ясным. Мириады звезд мерцали в густой синеве, настраивая на размышления и покой. Но как только забрезжил рассвет, со стороны еще невидимого светила вдруг одна за другой поплыли тучи. Черные, тяжелые. Казалось, они наваливаются на дома, цепляются за крыши спящего города. Где-то в небесной выси чиркнули первые огненные зигзаги, глухо пророкотал далекий гром. Редкие в этот час прохожие еще не успели добежать до укрытий, как разразилась гроза. Дикая пляска скрестившихся молний высветила городские кварталы на отлогих холмах у подножия горы. И загрохотало — так, словно разверзлась сама преисподняя. Сколько это длилось, трудно было понять. Но вот хлынул дождь. Нет, не дождь — небо опрокинулось, и на город низвергся водопад. Сверкающие плети хлестали дома бог весть за какие грехи. Сквозь плотную завесу ливня едва угадывались контуры стен и мечущиеся фигурки людей. Впрочем, люди вскоре прибились к домам.

Штефан наблюдал за разбушевавшейся стихией с третьего этажа здания уездного комитета. Всю ночь они с товарищами из отдела пропаганды работали над справкой, которую сегодня к девяти утра ждал первый секретарь. Правда, после двух ночи все, вымотанные бесчисленными командировками по уезду, прикорнули — кто в креслах, кто положив голову на стол. И только он не поддался сну, хотелось еще немного посидеть над текстом, который казался рыхловатым, а кое-где и многословным. Когда началась гроза, Штефан подошел к окну и долго стоял, любуясь феерией вспышек. Но смотреть, как потоки дождя заливают улицы, не хотелось, и он вернулся к столу. Все уже проснулись и, ничего не понимающие, ошеломленные раскатами грома, смотрели на него.

— Что это? Неужто опять землетрясение? — И Таке Ботезату метнулся к двери.

Все дружно рассмеялись, а Штефан внес ясность:

— Первая весенняя гроза, братцы мои. Хватит дрыхнуть, давайте-ка пройдемся еще разок по нашему тексту. Вы пока разомнитесь, я кофейку соображу.


А вечером, набивая бумагами портфель, он проклинал не столько их обилие, сколько перспективу потерянного воскресенья. «Сумасшедшая работа! Танталовы муки! Все время некогда, зимы даже не заметил, и вот уже весна, а ведь годы, черт возьми, уходят…»

Вдруг резко, повелительно затрещал телефон.

— Товарищ Попэ, «сам» срочно вызывает. Пожалуйста, зайдите, и, если можно, поскорее!

День был короткий, инструктивное совещание окончилось на добрый час раньше запланированного, первый секретарь уже пожелал всем «хорошего отдыха перед новой трудовой неделей». И вот на тебе — «срочно», будто рабочий день только начинается.

— Что-нибудь случилось?

Передавая распоряжения начальства, Елена Пыркэлаб обычно не позволяла себе личных интонаций, однако на этот раз в ее голосе звучала нескрываемая досада.

— Не знаю, товарищ Попэ. Звонили из милиции, прислали какой-то конверт, и теперь он сам не свой, просто не узнать. Сколько с ним работаю, никогда не повышал на меня голос, а сегодня… Явно что-то произошло. И очень серьезное.

Попасть в кабинет первого секретаря — большую, просторную комнату, уставленную книжными полками, — можно было только через приемную, где восседала товарищ Пыркэлаб. Здесь же, под рукой, находились кабинеты трех секретарей «по проблемам». Орготдельцы и кадровики располагались на втором этаже, пропагандисты и хозяйственники — на третьем, многие вынуждены были довольствоваться пристройками во дворе. В выгодном положении оказались лишь сотрудники экономического отдела — всего несколько метров отделяли их от приемной первого секретаря. По обеим сторонам высокой резной двери приемной были поставлены несколько роскошных кресел, в которых никто никогда не сидел, так как каждому посетителю в проходной вручали бумажку с указанием этажа и комнаты, куда надлежало обратиться, а дежурный офицер тут же объяснял, как пройти, пронизывая бдительным оком.

Войдя в приемную, Штефан вопрошающе глянул на Пыркэлаб, которая беспомощно пожала плечами, и, даже не постучавшись, толкнул дверь кабинета.

Первый секретарь сидел за рабочим столом такой растерянный, каким Штефан не видел его ни разу за все шесть лет совместной работы. Ему было за пятьдесят, однако выглядел он много моложе и славился стальными нервами. Контроля над собой он не терял ни при каких обстоятельствах, умел слушать не прерывая и лишь иногда кивал, подбадривая собеседника. Говорил он мало, сдержанно, без напыщенных фраз. На заседаниях внимательно выслушивал всех докладчиков, обобщал их выводы и четко формулировал проект решения. Интересовался, согласны ли другие с таким решением, и не обижался на замечания. Черные его глаза светились проницательностью, и нелегко было раньше времени прочесть в этом взгляде мнение или оценку. Иногда он без стеснения признавался в своей некомпетентности в каком-нибудь наспех вынесенном на обсуждение вопросе. Упрекнув секретарей в торопливости и поверхностности, решительно переносил срок для более серьезного анализа. Когда соображения сотрудников по той или иной проблеме казались ему обоснованными, он их не только принимал, но и подчеркивал вклад своих подчиненных. В острых ситуациях он был решительным, оперативным, умел мобилизовать людей. А как-то раз Штефан видел его в ярости: из центра прибыл инструктор с установками отдела сельского хозяйства и в категоричной форме потребовал изменения всего плана посевной кампании. «Вот что, дорогой товарищ, — тихо сказал ему тогда первый секретарь, и злые чертики запрыгали в его глазах, — ты, конечно, выскажи все свои замечания, мы их внимательно выслушаем, но не подменяй собою местные органы. Не забывай, что здесь, в уезде, за все отвечаем мы, весь наш коллектив, — и за план, и за порядок, и за дисциплину, а также за то, что называется партийностью». А когда ощетинившийся инструктор с ходу возразил: дескать, нравится или не нравится, а указание надо «в темпе» выполнять, — первый секретарь ответил, слегка повысив голос: «Не забудь, дорогой товарищ, что ты находишься среди людей, работающих день и ночь для воплощения курса партии. Мы тебя выслушали, замечания запомнили. А уж что и как делать, это мы решим сами. И, пожалуйста, не диктуй, мы и видим-то тебя в первый раз». Инструктор, не меняя тона, продолжал твердить: «Руководство и партия требуют от нас…» И тогда Виктор Догару поднялся со своего стула, тяжело ступая, подошел вплотную к инструктору и, глядя ему прямо в глаза, произнес по складам: «Ну, а мы-то кто тут такие, черт возьми? Кучка слабаков? Кто мы — почти сто тысяч коммунистов уезда? Учти, дорогу в Бухарест, надо будет, мы разыщем»…

Сегодня первого секретаря было не узнать: лицо потемнело, глаза ввалились. И хотя он сидел совершенно неподвижно, вены на висках вздулись так, что казалось, вот-вот лопнут. Кивнул, приглашая садиться. Достал из кармана платок, провел по осунувшемуся лицу. Морщины на лбу казались еще глубже, в глазах застыла нескрываемая боль. Секретарь взял со стола конверт, протянул Штефану:

— Прочти. И попробуй уяснить суть дела. Понимаешь, этот поступок поразительно противоречит всему тому, что я знаю об этом человеке на протяжении десятков лет. Ты сразу поймешь, почему я сам не могу заняться этим. Не торопись, мы ему, к сожалению, все равно уже ничем не поможем. Буду ждать тебя здесь. Пыркэлаб ушла, остался только дежурный офицер. Как закончишь — сразу ко мне. Надеюсь, не надо пояснять, что до поры до времени об этом деле — никому.

К секретарю Штефан шел явно не в духе, с камнем на сердце, ведь, когда Санда звонила днем, он пообещал уж сегодня-то непременно вырваться пораньше. Теперь он возвращался к себе встревоженный необычностью этого внезапного поручения. Все уже разошлись по домам. В термосе, который еще вчера приготовила ему жена, кофе не осталось ни капли, только гуща на дне. Общественный кофе кончился под утро, когда разбуженные грозой инструкторы снова принялись за справку. Штефан вздохнул и открыл конверт. Первые же строчки заставили его вздрогнуть. Позабыв обо всем на свете, он читал страницу за страницей, вглядываясь в нервный, прыгающий, местами едва разборчивый почерк.

Виктор, дорогой!

Теперь я могу начать свое письмо так, ведь для меня ты больше не глава уезда, перед которым положено стоять по стойке «смирно» и слово которого есть закон, по меньшей мере в границах нашей административной единицы. Могу хотя бы на том веском основании, что, когда ты прочтешь эти строки, меня уже не будет. Я обращаюсь к тебе с этим посланием как к другу молодости, с которым меня связывают первые шаги в рабочем движении, тюрьма, годы борьбы за народную власть. Представляю, как ты вздрогнешь и мысленно спросишь: «Да что же ты не разыскал меня, дружище? Почему не поговорил откровенно, как это повелось у нас с тобой издавна?» И, конечно, упрекнешь за то, что я не разоблачил все, о чем будет далее рассказано, с той решительностью, которую я не раз доказывал в жизни. Знаешь, я хотел уйти от бесконечных споров, ты все равно не смог бы мне сказать ничего нового. Хотелось избавить тебя от необходимости убеждать меня в ошибочности моего решения. Кроме того, мы несколько лет не виделись, ты мне ни разу не позвонил, словно забыл о моем существовании. Скажешь, это все щепетильность? Да, но уж такой я есть. Конечно, аргументы твои были бы разумны и убедительны, на твоем месте я бы наверняка использовал те же самые. И все-таки, прощаясь со своим единственным настоящим другом, с человеком, которого я всегда любил за честность и человечность, за непреклонность и последовательность, я повторяю: в данной ситуации я не мог, да и не хотел, искать другого пути. Я решил уйти из жизни не под влиянием минуты, не в ослеплении, как какая-нибудь истеричная девчонка, нет, я все спокойно обдумал. Понимаю, коммунисты так не поступают, это чуждо образу мыслей, морали борца. Согласен. В иной ситуации это даже свидетельство трусости. Ну, то, что я не трус и никогда им не был, тебе хорошо известно. Испытаний на мою долю выпало немало: сигуранца, тюрьма, лагерь, потом фронт. И в период репрессий за чужие спины не прятался — до последнего защищал Пэтрэшкану, хотя у нас еще с подполья были разногласия. Но я открыто выступил против того, что его объявили шпионом. А после его казни публично заявил о своем протесте. И, конечно, вскоре меня отстранили от должности госсекретаря в министерстве финансов и послали бухгалтером в Госстрах. А потом, в шестьдесят пятом, уже после реабилитации, — помнишь? — тебе не так легко удалось уговорить меня пойти главным бухгалтером на завод «Энергия», но я взвалил на плечи эту ношу… Так что верь, принятое мною решение — это не капитуляция. Тогда что же? Потерпи и прочти до конца.

Сказать тебе, что я несчастлив? Это и так ясно. Но что сталось бы с человечеством, если бы все несчастные решили свести счеты с жизнью? А ведь я прошел через настоящий ад — находясь за решеткой, узнал, что кое-кто считает меня провокатором, провалившим плоештскую типографию! Но разве я плакался кому-нибудь в жилетку? Кроха за крохой собирал я доказательства и в конце концов смог убедить всех в том, что за восемь месяцев до провала типографии я уже был в лапах полиции, а типография за это время дважды меняла свой адрес. Мне было тяжело, ибо и в тюрьме нашлись такие, кто отвернулся от меня, да и в лагере не все доверяли. Позже, уже после Освобождения, суровые испытания для меня не кончились. Я страшно переживал смерть Сталина. В него, его теоретическую мощь, в выработанную им линию я верил глубоко и искренне, как верили и многие другие. Признаюсь, после XX съезда я какое-то время чувствовал себя потерянным и отчаявшимся. Ты, надо думать, помнишь. Я не скрывал от тебя своих переживаний. Долгими ночами напролет вспоминали мы вместе каждый свой шаг, каждый душевный порыв, отданный рабочему движению. Было проанализировано все, во что мы верили, что успели сделать. И мы, как говорится, устояли на ногах. Как настоящие коммунисты. Я понял — или, быть может, мне казалось, что понял, — в чем были допущены ошибки. Но мы воспротивились мысли приписать все беды, все ошибки и просчеты лично Сталину. А наши идеалы, наша вера — разве их зачеркнешь вместе с культом личности? Нелегко такое пережить. А мне еще больнее, чем другим, еще труднее было найти силы, чтобы не потерять равновесия. Но позднее я не только нашел их в себе, но и помог другим. Вот так…

Ну, а вскоре после этого в моей личной жизни случилось несчастье, от которого я долго не мог оправиться. Помнишь ту ночь, когда мы с тобой проговорили до утра? Ты был тогда ответственным работником Центрального Комитета и не побоялся прийти ко мне, рядовому бухгалтеру с сомнительным прошлым. Правда, этот бухгалтер был еще и твой старый друг. Случайно ты обронил тогда фразу, над которой я потом размышлял не один год. Ты сказал, что относишь меня к числу неудачников. Я не возражал. Да и что можно было сказать, если как раз в то время меня оставила Эльвира, забрав с собой дочурку — единственное родное существо, которое я берег как зеницу ока. Эльвире был чужд мой образ жизни. Великодушие она считала глупостью, скромность — трусостью, честь — беспомощностью. Для нее я был обыкновенным растяпой, который просто не сумел найти своего места под солнцем. Чего уж тут говорить о моих идеях, взглядах! Она откровенно поднимала их на смех. Однажды вечером, когда у нас были гости, она вдруг ни с того ни с сего заявила, что я плохой собеседник и не умею вести себя в приличном обществе. Я и вправду не поддерживал разговор с гостями. Ну о чем мог я беседовать с этими людьми, для которых формула «ты мне — я тебе» стала нормой жизни? И самое горькое было в том, что все комбинации, которые они задумывали, опираясь на помощь «икса» или ходатайство «игрека», исполнялись с математической точностью, по строго разработанному плану. Такое умение жить приводило Эльвиру в трепет; всякий раз, как бы невзначай поведав мне об их очередной афере, она закатывала безобразную истерику, и соседи опять слышали, что я, «рохля и придурок», испортил ей жизнь. Слишком мы были разные, и я понимал, что Эльвира меня рано или поздно бросит. Подумать только, ведь когда-то она была фабричной работницей, я помню ее порядочной, скромной и удивительно красивой девушкой. А может, я ошибался и все это мне просто казалось? Может, в ранней юности она умела скрывать свои амбиции? Как бы то ни было, в случившемся есть и моя вина, ибо вся моя хваленая деликатность на поверку оказалась просто бессилием. Но окончательно моя жизнь была разбита, когда она, несмотря на решение суда, забрала дочку… Именно в тот вечер ты и пришел. Я был растроган до слез: рядом был мой товарищ по тюремной камере, который умел понимать меня с полуслова. И ты сказал тогда, что раз и навсегда я избавился от жизненных дрязг, которые убивают в человеке высокие помыслы, засасывают в болото, теперь я успокоюсь, а потом, как в былые времена, «развернусь и достигну своего подлинного уровня».

По твоему совету и настоянию я стал работать на «Энергии». С тех пор тут сменилось четыре директора. Косма — пятый. Поначалу мне представлялось, что он настоящий, цельный человек. Начитан, энергичен, быть может, излишне честолюбив, но это помогает ему держать завод в руках, и мы всегда в числе передовых. Да что там говорить! Я встретил его с открытым сердцем, с желанием делать общее дело. Все было нормально, он видел мою поддержку и в производственных вопросах, и в работе с людьми — ведь я был секретарем парткома. Видел, как я без колебаний вступаю в борьбу с теми, кто мешает успеху нашего общего дела.

Так шло до тех пор, пока не случилась эта история с трансформаторами. Ты, разумеется, о ней наслышан. Развернулась борьба за экономию меди, борьба, которая — в других масштабах — продолжается и по сей день. Все мы искали решения задачи: как при сокращении импорта создать условия для дальнейшего роста производства. Именно в то время появилось на свет замечательное изобретение инженера Аристиде Станчу, все заговорили о его «лилипутах». Это была моя первая и, прямо скажу, жестокая схватка с Космой. Глубоко убежденный, что речь идет о важных государственных интересах, я, как партсекретарь, выступил в поддержку молодежи и на заседании дирекции, и на партсобрании. Больше того, в нарушение категорического запрета Космы продолжать эксперименты по созданию опытного образца я под свою ответственность разрешил ребятам брать материалы со склада и подписал график сверхурочной работы — они вкалывали, бывало, по двое суток кряду. В конце концов все завершилось успехом. Но я просто онемел от изумления, услышав, как, без зазрения совести развернувшись на 180 градусов, Косма докладывает главку и министерству, что эксперимент осуществлен под его личным руководством. Он получил орден, а мне осталось, как говорится, оплачивать разбитые горшки. Да, да, я вынужден был оплатить полную стоимость израсходованных материалов и сверхурочные часы. Два долгих года высчитывали из моей зарплаты, но я молчал. Не стал возражать и против экстренной командировки «для изучения зарубежного опыта». Моя поездка продлилась ровно столько, сколько понадобилось Косме: по возвращении я узнал, что я больше не секретарь парткома. На этом посту оказался Петре Даскэлу, молодой активист, подготовленный, кстати, не без моего участия. Мне же было предложено потрудиться рядом с ним, передать опыт и практические навыки партийной работы. Прошло немного времени, и Даскэлу от кого-то узнал, что у меня делают вычеты из зарплаты. Он сразу пошел к Косме и обвинил его в злоупотреблении властью…

Вскоре, однако, появились и другие проблемы. Главк предложил нам разработать новые конструкции электромоторов, основанные на оригинальной концепции румынских инженеров, — с уменьшенной металлоемкостью и повышенным КПД. Всех нас увлекла возможность большого сокращения импорта материалов. Вместе с Даскэлу мы обратились в проектный отдел, к группе опытных инженеров, привлекли и нескольких рабочих высокой квалификации. Несмотря на оппозицию директора, проекты понемногу обретали контуры. Сначала на чертежных досках, потом в опытных образцах. Когда были изготовлены первые электродвигатели для троллейбусов, бухарестские транспортники прислали восторженное письмо. Мы чувствовали себя способными приступить к разработке более сложных проектов, отказаться от ряда зарубежных лицензий. В отделе главного конструктора кипела работа. Вдруг в самый разгар трудовой баталии узнаем, что Петре Даскэлу посылают в Бухарест, в академию «Штефан Георгиу». Потрясенный, я отправился в горком. Приняли холодно. Спросили: не в подполье ли я научился такому. «Чему — такому?» — спросил я в свою очередь. «Вот так вставлять палки в колеса». Спорить не было смысла, я ушел. В парткоме обосновался Василе Нягу, «старый, заслуженный железнодорожник», как он представляется на каждом шагу, человек, что называется, и нашим и вашим. Как-то мы беседовали втроем: он, я и Косма. Нягу назидательным тоном мне заявил: «Ну почему ты, товарищ Пэкурару, не хочешь понять, что состарился, и возражаешь только по дурной привычке к самоутверждению? Скажи, ты в самом деле не понимаешь или просто не хочешь признать, что мешаешь нашей работе и путаешь все карты?» Я отвернулся от него и посмотрел Косме в глаза. Он ничего не сказал, но через час позвонил и пригласил к себе домой на ужин. Просто не верилось! Разумеется, я с радостью согласился. За чашкой кофе он повел речь о том, что не разделяет точку зрения Нягу, так как считает старые кадры «золотым фондом» партии, и ни в коем случае не допустит недооценки моего вклада. Но… И постепенно я начал понимать, почему он так упорно настаивал, чтобы завод продолжал гнать с конвейера моторы старой конструкции: это давало возможность перевыполнять производственные планы, ходить в передовиках, получать солидные премии, работать спокойно, без лихорадки и аврала. И рабочие хорошими заработками довольны. Я возразил, что выпуск электромоторов широкого профиля нужен как воздух. «Кому? Нашему коллективу? Да если мы наладим выпуск уникальных моторов или серий в 5—10 штук, все равно останемся в жестких рамках тарифной сетки. А может, и того не получим!» У меня буквально язык отнялся. Ты знаешь, врагу я отвечу сразу, да так, чтоб в другой раз неповадно было. Но когда мои товарищи корысть и эгоизм маскируют дешевой демагогией и лицемерием, это выше моих сил. Спор вспыхнул яростный, слов мы не выбирали. Косма понял, что я, по своей «дурной привычке к оппозиции», не уступлю ни пяди. Расстались мы без рукопожатия.

А через несколько дней я с удивлением узнал, что Павел Косма сообщил в газете о решении приступить к производству электромоторов для трамваев, дизельэлектрических и дизельгидравлических локомотивов. Победа! И я не стал выяснять, почему меня обошли — как главный бухгалтер предприятия я был членом дирекции завода и должен был не только знать об этом решении, но и принимать непосредственное участие в его выработке… И тут меня вызвали в главк. Я был включен в делегацию, которая собиралась в ФРГ для закупок партии сложного оборудования, необходимого при освоении новых моделей. Странно, ведь я не инженер, а бухгалтер. Но мне пояснили, что я еду в качестве финансового эксперта, задача заключается в том, чтобы найти вариант с наименьшими затратами валюты и подходящими сроками выплаты. Кроме меня, в состав делегации входили два молодых инженера: Лупашку — из главка и Саву — с нашего предприятия. Возглавлял делегацию заместитель генерального директора главка Пантелимон Транкэ. Наш отъезд был организован с какой-то непонятной поспешностью. В ФРГ мы посещали заводы, присутствовали на технологических испытаниях, вели нескончаемые переговоры. Вскоре в нашей делегации возникли разногласия. С Транкэ было очень трудно работать. Молодых он просто не слушал, меня же считал «неизбежным злом». Через несколько дней стало известно, что, кроме официальных переговоров, имели также место конфиденциальные встречи нашего руководителя с неизвестной персоной. Я сказал Транкэ, что он нарушает элементарные нормы. Он взглянул на меня, как на безнадежного больного, и бросил на ходу: «Вы, провинциалы, не понимаете, что это дело тонкое и сложное и делается оно вовсе не на заседаниях». Саву и Лупашку обратили мое внимание на то, что он склоняется к покупке оборудования, цена которого превышает намеченную на 10 процентов. «А может, это оборудование лучше, более высокого качества и производительность у него выше?» — спросил я. «Насколько я понимаю, дело не в этом», — ответил Лупашку. Транкэ сообщил нам, что решил посоветоваться с главком, и через два дня показал телеграмму, где черным по белому было написано: «Предложением согласны. Заключайте контракт». Своими глазами видел я этот текст.

На следующий день после подписания мы должны были улетать. В аэропорт приехали без Транкэ — он где-то задержался. Заканчивалась посадка, но он так и не появился. Я принял решение: инженеры возвращаются на родину, а я остаюсь его искать. Администратор гостиницы заявил, что Транкэ выбыл в неизвестном направлении. Федеральная полиция тоже «сведениями не располагала». А ведь оригинал контракта остался у Транкэ. Как же уезжать в подобной обстановке? Я остался еще на несколько дней, пока советник не сообщил мне, что посольство получило оригинал контракта по почте. Ни жив ни мертв прибежал я в посольство. Бумага чуть не выпала из моих рук: закупочная цена была на 15 процентов выше договорной. Советник сказал, что по указанию Транкэ наш банк уже сделал первый перевод валюты по этому контракту, поскольку заказ был срочный. Я сразу же вылетел на родину. Несколько дней пробыл в Бухаресте и подробно доложил в главке о происшедшем. Компетентные органы также получили от меня исчерпывающую информацию. И я вернулся домой.

На заводе были новости. Неприятные новости. Одна за другой следовали ревизии, работали всевозможные комиссии — то из главка, то из горкома, то из министерства финансов. Мелочной проверке было подвергнуто все: от технологических процессов до взаимоотношений сотрудников. Возникла та напряженная атмосфера подозрительности и запугивания, когда уже неясно, что, собственно, ищут, кого выводят на чистую воду. Завод трясло как в лихорадке. А я, не успев разобраться в запущенных из-за командировки делах бухгалтерии, вдруг получил срочное задание выбить у поставщиков давно оплаченные нами материалы. Дни и ночи проводил я в дороге, бегая по всевозможным учреждениям и предприятиям-должникам. А вернувшись, узнал, что одни спешно доставленные материалы заводу вообще не нужны, других и без того полно на наших складах.

Бухгалтерия была вся переворошена проверками, в документах царил невообразимый хаос. Большинство сотрудников находились в подавленном состоянии, а некоторые даже подали заявление с просьбой о переводе в цех. Я попытался их успокоить, поставил вопрос в партийном комитете, членом которого еще являлся. С нескрываемой злостью и ненавистью Василе Нягу отрезал: «Зачем же вмешиваться в ревизию? Нам скрывать нечего. А если у кого рыльце в пушку, пусть пеняет на себя». Только инженер Санда Попэ, ответственная за сектор пропаганды, возразила ему, да сморщился Ликэ Барбэлатэ, редактор стенгазеты. Другие вообще промолчали.

Вот уже две недели, как мне не дают спокойно жить. С утра до вечера я отвечаю на вопросы специальной комиссии муниципального комитета партии. Мне сказали, что расследование является делом сугубо внутрипартийным и разглашению не подлежит. Члены комиссии и понятия не имеют о проблемах заводской жизни. Впрочем, это их не очень-то и интересует. Мне читают бесконечные нотации относительно искренности, обязанности старого коммуниста способствовать разоблачению саботажников и врагов. Члены комиссии сменяют друг друга, и каждый день все начинается сначала. И хотя в Бухаресте меня уверили, что в отношении поездки в ФРГ «все ясно», оказалось, не все. Мало того, в ходе расследования у комиссии возникло впечатление, что не Транкэ возглавлял делегацию, а я, что не он, а я подписал кабальный контракт, что не он остался за границей, а вроде бы я не хотел возвращаться и только благодаря бдительности комиссии удалось столь блистательно обезвредить такого матерого вредителя, как я! Ущерб действительно велик. Только первое валютное перечисление превышает 250 тысяч долларов. И ничего не сделаешь, контракт есть контракт. Значит, необходимо наказать виновных. Кого? Лупашку и Саву здесь ни при чем. Следовательно, виноват я! Почему? Потому что не проявил бдительности, потому что должен был, оказывается, присматривать за Транкэ. В таком-де духе меня наставляли и при отъезде… Вменили мне в вину и то, что я остался в ФРГ после того, как исчез Транкэ. А однажды в комиссии вдруг появился капитан милиции и как бы невзначай осведомился о местонахождении «сбережений» Транкэ, как будто это я выбирал для него банк. Можешь представить мое состояние. И так — изо дня в день. Надо ли говорить, сколь унизительно все это для меня. В иные моменты я готов был взорваться, завыть, швырнуть в них чем попало. Человек, с его прошлым и настоящим, их не интересовал. О будущем и говорить нечего: для них я был опасный преступник, враг, нажившийся за счет народного добра, которому, даже если посчастливится отвертеться от «вышки», все равно нет места среди людей. Собрав все силы, всю волю, я старался не терять контроля над собой, следить за каждым своим словом. Иногда от ненависти к ним у меня темнело в глазах. Бессонными ночами я спрашивал себя: «Да как же их только земля наша носит?»

Справедливости ради оговорюсь: был и среди них порядочный человек — майор Драгош Попеску. Он не стал задавать глупых, явно провокационных вопросов. Слушал внимательно, не перебивая. Я закончил, вот тут-то он и поставил меня в тупик: «Все понимаю, товарищ Пэкурару. Но с вашим прошлым, с вашим жизненным опытом разве нельзя было догадаться, чего, собственно, хотят эти люди от вас? У кого на пути вы стоите?» Что я мог ему ответить? Что партия — это не абстракция, она состоит из живых людей, со всеми присущими им качествами, даже с пороками? Что много еще таких, кто умеет говорить как по писаному, используя высокие идеи в качестве ширмы для прикрытия своих мелочных интересов? Я задал ему встречный вопрос: «Скажите, товарищ майор, разве это я должен разбираться в мотивах преследования? Разве это мое дело — доискиваться до причин нанесенных мне оскорблений? Если есть какие-то основания для обвинений, не проще ли сказать о них прямо и ясно, не опасаясь привлекать факты? Но тут используется чудовищная система обвинения, которая в корне противоречит всем правовым нормам. Вместо того чтобы обосновывать предъявляемые мне обвинения, меня заставляют доказывать собственную невиновность! И это называется специальной парткомиссией?» Он грустно посмотрел на меня и едва слышно сказал: «Перед комиссией поставили задачу найти виновника допущенных просчетов. И есть указание срочно завершить всю работу». — «А что же тогда делать мне?» — «То же самое, что и до сих пор: сопротивляйтесь. И в конце концов правда восторжествует». Я поблагодарил его. С тех пор мы больше не виделись. Если ты сочтешь нужным разобраться в моем деле и в подлинных мотивах преследований, которым я подвергся, разыщи этого майора…

Однажды вечером мой неизменный провожатый, капитан из комиссии, доведя меня до дверей дома, сказал, что советует этой ночью хорошенько подумать и утром явиться «с искренним и окончательным признанием, обратив особое внимание на параграфы уже сформулированного обвинения». Сначала я был подозреваемым, потом — обвиняемым, но вот в какой-то момент стало ясно, что комиссия больше не сомневается в моей виновности. А сегодня им удалось вывести меня из терпения, и я, сам не свой, закричал: «Кончайте же с этой провокацией! Чего вы хотите добиться своими инсинуациями и крючкотворством? Предлагаете мне облегчить положение признанием? Да неужели вы не отдаете себе отчета в том, что это методы наших врагов? Разве вы не знаете, что мне уже пришлось испытать их на себе?» Тог же капитан оборвал меня: «Да как ты осмеливаешься оскорблять комиссию и мундир, данный мне социалистическим государством?» Вот тогда я, кажется, действительно сорвался: «Тебя еще и на свете-то не было, когда меня за революционную деятельность бросали из тюрьмы в тюрьму, как ты-то осмеливаешься обвинять меня в мошенничестве и предательстве родины?! Кто дал тебе такое право?» Капитан поднялся и хладнокровно заявил: «Страна. А тебе предъявляется обвинение в нанесении тяжкого оскорбления официальному лицу». Что было дальше, не помню, помню только, как дал ему пощечину: «Вот тебе от этой страны! Кто позволил тебе издеваться надо мной, стариком!» Потом я, кажется, потерял сознание. Вечером, как ни в чем не бывало сопровождая меня домой, капитан сказал, что завтра расследование заканчивается и соответствующие документы будут направлены компетентным органам. Я ничего не ответил. Поднялся в свою комнату. Курить я давно бросил, но сейчас разыскал пачку сигарет, сохранившуюся со старых времен, курил в потемках и думал, думал…

Так продолжаться больше не может. Пойми меня, пожалуйста, мне просто стала невыносима эта позорная, бессмысленная травля. Чувствую, что схожу с ума. Особенно когда нет-нет да и кольнет вопрос: а быть может, она вовсе не бессмысленная? Если так, то, видно, не мне дано разобраться в этом. Надеюсь, другие доведут дело до конца. Силы мои действительно на исходе. Больше всего меня мучает, что всю эту подлую возню затеяли люди, которые выросли уже при народной власти, и воспитали их мы сами! Страшно подумать, наши ли они на самом деле? Меня они назвали врагом. Врагом чего? Идеалов, убеждений, за которые я не раз готов был отдать жизнь? Неужто возможно такое через три десятилетия после Освобождения? Не думай, я сделал все, что было в моих силах. Обращался в горком, в уездный комитет — к товарищу Иордаке. Но он принять меня отказался, через секретаршу посоветовал набраться терпения. А откуда его взять, терпение, когда люди в штатском и в форме требуют признаться, что я — это не я? Быть может, моя смерть привлечет внимание к допущенному беззаконию, и такое больше не повторится. Между нами говоря, мне и так немного осталось, ведь печень у меня никудышная, до цирроза рукой подать.

Что сказать тебе еще, Виктор? Если бы каким-то чудом мне довелось начать все сначала, я прожил бы так же. Оглядываясь назад, я, честно говоря, не вижу, в чем можно было бы себя упрекнуть. Всюду, куда меня ни посылала партия, я старался быть полезным в меру своих сил и способностей. Другие, наверное, сделали больше — честь им и хвала! Но знай, одно меня по-настоящему огорчает: несчастье мое случилось в уезде, который возглавляешь ты. Я слишком хорошо знаю тебя, чтобы допустить чудовищную мысль о том, что содеянное зло уходит корнями в уездный комитет. Но не настораживает ли тебя тот факт, что все, о чем я тебе здесь рассказал, случилось совсем рядом, буквально у тебя на глазах?

Что бы там ни было, прости своего бывшего друга-неудачника. Прости хотя бы потому, что он и сейчас, спуская курок, от своих убеждений коммуниста не отступился и в правильности избранного нами пути не сомневается. Нельзя вытравить из души благородные, величественные идеалы только потому, что есть еще подлецы. Порою в их власти унижать и даже преследовать нас, злоупотребляя постами в партии и государстве, обманывая наше доверие. Но невозможно таким образом заставить нас свернуть с твердого пути. Рано или поздно наше дело все равно победит, ибо оно правое. Я горжусь, что умираю с чистой совестью. Посылаю с этим письмом свой партийный билет, который я носил у сердца столько лет, сколько я служил партии.

Твой друг и тезка Виктор Пэкурару

Последний листок выпал из рук Штефана. Машинально провел он ладонью по лицу, протер глаза и бессильно опустил голову на руки. Он был подавлен, опустошен. Телефон трезвонил непрерывно, но Штефан сидел как парализованный. Солнце спустилось к горизонту, последний луч проник во внутренний дворик и ударил в глаза. Штефан вздрогнул, оглядел столы, стулья, шкафы, забитые книгами и бумагами. А когда пришел в себя окончательно и попытался встать, все, что во время чтения сверлило мозг, вылилось в один отчаянный крик:

— Этого не может быть!..

Штефан был уже у двери, как вдруг она резко открылась. На пороге стоял дежурный офицер Мирою, красный от возмущения.

— Ты что?! Первый ждет не дождется, уже третью чашку кофе пьет, а ты здесь рассиживаешься.

Штефан не ответил. Аккуратно, страницу за страницей, собрал письмо, положил в конверт и медленно, по-стариковски шаркая ногами, побрел к шефу. Вошел, молча остановился в дверях, долго стоял, глядя перед собой пустыми, невидящими глазами. И вдруг его прорвало:

— Не понимаю! Не могу понять! Мы где находимся — на Сицилии, в Калифорнии, где властвует мафия? Что происходит? Возможно ли все это? И где были мы?

Секретарь встал, жестом остановил его и попросил сесть. Взгляд его посуровел, в темных глазах вспыхнул знакомый глубинный свет, морщины разгладились.

— Слишком много вопросов для одного ответа. А может быть, и для одного человека. Слишком много междометий. Не хотел бы я пожалеть, товарищ Штефан Попэ, о том, что именно тебе решил доверить разбор этого происшествия. Да, это ЧП, и ЧП очень серьезное. Наш долг — расследовать его со всей объективностью и скрупулезностью. Что касается твоего гамлетовского «Возможно ли все это?», отвечу: «Как видишь, возможно!» Сейчас не время разводить дискуссии. Перед нами сложный случай, думаю, здесь затронуты самые различные области: экономическая — прежде всего; далее — кадры, партконтроль; ну и, наконец, организация нашей работы. Во весь рост встает проблема методов и стиля руководства. В конце концов, этот случай требует исчерпывающего ответа, как мы формируем, воспитываем людей, о которых привыкли говорить, что это наш самый ценный капитал. Наше отношение к тем, кто оступился, совершил ошибку, — это вопрос нашей человечности. Но в тысячу раз серьезнее то, как мы относимся к тем, кто всего лишь на подозрении. Случай исключительный: наш товарищ в отчаянии сводит счеты с жизнью. Во имя чего? Может, тут и вправду все было специально сфабриковано? Если ты до сих пор не понял, почему я лично не могу заняться расследованием этого чрезвычайно серьезного и важного дела, я тебе отвечу: потому что был и остаюсь самым близким другом Виктора Пэкурару.

— Но ведь покончить с собой — значит сдаться без борьбы…

— Нет! Это не трусость, а отчаяние. Я помню людей, которые, чувствуя, что не вынесут пыток в сигуранце, вскрывали себе вены или выбрасывались из окна. Некоторые разбивали себе голову о стену камеры. Были, да и сейчас не перевелись, фанфароны, которые их объявили трусами. А вот у меня никогда не поворачивался язык осквернить их память этим позорным клеймом. Знаешь, почему? Им приходилось выбирать между добровольной смертью и предательством товарищей. И может быть, своей смертью они уберегли партию от еще больших ударов, от новых тяжелых потерь. Почему никому не приходит в голову обвинить раненого солдата в том, что он предпочитает застрелиться, нежели сдаться в плен?.. Несомненно одно: чтобы Виктор Пэкурару решился на такое, надо было довести его до последней степени отчаяния.

— И все-таки, товарищ секретарь, где же были мы?

Догару посмотрел на Штефана внимательным, вдумчивым взглядом.

— Вопрос этот неизбежен, и ответить на него нужно предельно честно. В первую очередь необходимо досконально разобраться, кто и зачем приказал назначить комиссию, кто вел расследование, каковы были пункты обвинения и на чем они основывались. Другими словами, нужно докопаться до сути не только происшествия с Виктором Пэкурару, но и всего круга проблем, связанных с заводом, его парторганизацией, с главком электротехнической промышленности. Надо разыскать людей, так или иначе участвовавших в этих событиях, и попытаться восстановить объективную картину: факты, подробности, их взаимосвязь. Надо найти ответ на вопрос, почему такую кучу обвинений свалили на голову Пэкурару, ведь это совершенно не вяжется с его образом. Скажу без всякой сентиментальности: я лично глубоко верю, что Виктор до конца остался таким, каким был всю жизнь, — честным человеком. Больше того, кристальной честности человеком, который отличался от других именно этой необыкновенной чистотой. Может быть, на каком-то этапе жизни он слыл романтиком, но это в самом добром смысле слова. В дополнение к сказанному в письме могу сообщить, что до войны он организовывал тайные типографии и руководил ими, во время войны продолжал работать в подпольном аппарате Центрального Комитета, постоянно рискуя жизнью. После ареста из него не вытянули ни одного свидетельства, хотя на заседание военно-полевого суда его внесли — так его искалечили во время пыток. Это был человек огромной души, наш Виктор. Я помню, как в тюрьме он отдавал последние крохи хлеба больному товарищу. Многие годы заведовал он скудной кассой нашего партийного подполья и сохранил все до последнего медяка. Уж я-то знаю, как он, страдая от голода, носил в кармане партийные тысячи. Не было тогда комиссий и подкомиссий, однако Виктор в любое мгновение мог отчитаться о находящихся у него на хранении деньгах. А после Освобождения… Никогда не напоминал он о своих заслугах, не стремился к чинам, и машину ему к подъезду не подавали, а за рубеж посылали только в самые сложные командировки. Для себя он ничего не просил. Даже улучшения жилищных условий, хотя имел на это право, да и жена постоянно наседала на него. Он не баловал ни жену, ни единственную дочку, которую, поверь мне, просто обожал. Кому же перешел дорогу этот скромный, честный человек? Не тем ли, кому всегда был готов дать отпор — и давал, невзирая на личности, сражался за правду, за справедливость, поддерживал правых и защищал незаконно пострадавших…

Штефан слушал внимательно, что-то прикидывая в уме. Положение на заводе «Энергия» было ему знакомо, хотя сам он там давно не бывал.

— Может, он слишком много знал, этот Пэкурару? И для кого-то стал неудобным? — спросил Штефан.

— Возможно. Однако нужны доказательства. Как раз это и есть твоя непосредственная задача. Для ее решения мы освободим тебя от других забот. И отложим…

— А откладывать нечего. У меня не осталось невыполненных заданий.

— Да я не это имел в виду. Скоро твой заведующий выходит на пенсию. Человек больной, трудно ему. Вот мы и надеялись, что ты возьмешь отдел на себя.

— Это было бы неправильно. Моя подготовка оставляет желать лучшего.

— Почему? Начинал рабочим, теперь инженер. Местный. Член партии с сорок седьмого года, с восемнадцати лет. Блестяще окончил партийную академию, примерный семьянин… Не вижу оснований для подобной скромности. Но мы вернемся к этому разговору только после того, как завершишь разбор происшествия. Думаю, начать надо именно с завода «Энергия».

— В том-то и проблема, — опустил голову Штефан. — Знаете, моя жена работает инженером на этом заводе…

— Так тем лучше!

— Кроме того, она в парткоме, ответственная за сектор пропаганды.

— Ну и что? Не понимаю, что тебя беспокоит. Иметь надежный источник информации никогда не лишне.

Но Штефан не унимался:

— Есть еще кое что. Дело в том, что мы долго работали вместе с Павлом Космой, и не где-нибудь, а на заводе «Энергия». И в академию «Штефан Георгиу» нас послали вместе, мы даже в одной комнате жили.

— Это с генеральным директором «Энергии»? Ну и что, вы с ним друзья?

Штефан помолчал в нерешительности, потом сказал:

— Как вам объяснить… Дружба наша постепенно затухала, а после истории с трансформаторами — товарищ Иордаке поручил мне в ней разобраться — кончилась совсем. Санда активно поддерживала новаторов, чем вызвала неудовольствие, а потом и открытую ярость Павла.

— Если мне не изменяет память, он был тогда не директором, а лишь исполняющим обязанности.

— Именно так, товарищ секретарь. Но он уже давно, как говорится, положил глаз на эту должность и шел к ней напролом, всеми правдами и неправдами. Меня тогда поразило, с какой легкостью он принял в свой адрес благодарность за сэкономленную медь, будто люди могли забыть, сколько крови попортил он молодым инженерам Станчу, Барбэлатэ и Саву. Да и старики — не только Пэкурару, но и главный инженер Овидиу Наста — с поразительной смелостью выступали против Космы. Немало воды утекло с тех пор, но Павел не из тех, кто забывает…

— Да-а, — задумчиво протянул Догару, — задача непростая. И все-таки решать ее придется тебе. Другого выхода нет. Поэтому будь предельно внимателен.

— Разумеется. Я думаю, может, для начала зайти к нему? Ведь завтра воскресенье…

— Не советую. Поскольку мы начинаем, так сказать, контррасследование, придай ему сразу официальный характер.

Штефан помедлил.

— Вот еще что может быть полезно: Санда с Ольгой, женой Павла, подружки — водой не разольешь.

— Постой, постой… Это не Ольга ли Стайку, журналистка из «Фэклии»[1]?

— Она самая.

— Да ведь мы с ней старые знакомые. Надежный человек. И хороша, между прочим, божественно! Не теряет очарования, хотя профессия ее не щадит… Да, она никогда не откажется помочь. В общем, сегодня же позвони Косме и назначь встречу. Я уже передал ему, чтобы завод сам позаботился об организации похорон. Пусть все будет скромно и достойно старого коммуниста. А я сейчас в морг. Попрощаюсь, посмотрю на него в последний раз. На похороны приходить мне, наверное, не стоит. И ты не ходи. Вот жена — пожалуй, да, она с завода и работала с ним вместе в парткоме. Письмо пусть останется у тебя. Используй его только в случае крайней необходимости. Не забывай, это письмо частное. Видишь, на конверте написано: «Виктору Догару. Уездный комитет РКП». Милиция его не вскрывала.

— Ну, а все же что мы скажем милиции? Самоубийство как-никак…

— Полковник — парень толковый. Понимает, что, если ничего не говорят, значит, не время. В ходе расследования можешь вступить в контакт с представителями госбезопасности. Поинтересуйся, кто послал того капитана в парткомиссию. Но очень осторожно. Не мешало бы связаться с майором Драгошем Попеску, только не по служебной линии. Разыщи его домашний телефон, так будет лучше.

— Согласен. Но этим я займусь позже, когда разберусь в обстановке на заводе.

Они вышли вместе. Омытые щедрым дождем улицы и площади улыбались, страшной предрассветной грозы как будто и не было. В косых лучах заходящего весеннего солнца город выглядел молодым, веселым, полным жизни. Наступил субботний вечер, и горожане по старинной традиции прогуливались по центральной улице. Молодежь брала приступом кафе, толпилась у кинотеатров. Со стороны стадиона несся рев и свист болельщиков — верная примета интересного матча. Догару быстро подошел к машине, и она рванула по проспекту. Штефан смотрел вслед — он знал, куда спешит Догару. Помедлив немного, он зашагал домой.

Загрузка...