— Николай Иванович, здравствуйте!

— Вот не ожидал! Читал приказ, подписанный командармом Тухачевским, но в голову не приходило, что это ты. Ведь это надо же! Расстаться в Вормсе, чтобы встретиться в Пензе! Жив, здоров, невредим? — Каретский, не обращая внимания на любопытствующие взгляды офицеров, обнял командарма. — Хорош! Да что там хорош, просто великолепен! Командарм Тухачевский— это звучит как генерал...

— Пока что подпоручик, ставший командармом,— рассмеялся Тухачевский. — Вы теперь с нами, Николай Иванович?

— Если бы не с вами, был бы в другом месте. Но слышал, как меня прапор отбрил? Я ему про расстрел государя императора, про величие русское, а он: «Можно расстрелять вели--чество, нельзя расстрелять величие». Здорово же прапоров большевики разагитировали! ч.

После приема офицеров командарм пригласил Каретского в свой вагон.

Салон-вагон, еще недавно принадлежавший какому-то царскому сановнику, был застлан оранжевым, в черных цветах ковром, обставлен мебелью красного дерева.

За чаем командарм посвятил Каретского в военные дела:

— На фронте скверно. Белочехи наступают на Симбирск, связь с группой войск Гай Гая утеряна, левый фланг оголен. Анархия разъедает воинскую дисциплину, бойцы подозрительно относятся к царским офицерам. Восстановить боеспособность Первой армии — главная задача ее командования. Признаюсь, усилия требуются огромные, но уверен в конечном успехе. Мне сейчас нужны опытные, знающие военное дело командиры. Предлагаю вам пост начальника оперативного отдела армии.

— Сразу же и пост генерал-квартирмейстера? — недоверчиво спросил Каретский. — В царские времена о такой должности я и мечтать не смел.

— А теперь советские времена, можете мечтать сколько угодно.

Тени деревьев проносились по вагонным окнам, салон казался пестрым от непрестанного их мелькания. Был ранний час, на востоке только прорезывалась оранжевая полоска зари.

Командарм сидел в кресле, размышляя о бурных событиях, “ изменивших политический лик России. «Казнен царь. Его расстреляли как-то незаметно, тихо, но эта тихая незаметность теперь потрясает приверженцев монархии». Он вспомнил, как преклонялись офицеры Семеновского полка перед царской фамилией. Раз в году царь принимал семеновцев в Зимнем дворце. Офицеры готовились к приему, словно к престольному празднику. Чтобы преподнести царице букет из васильков, специальный курьер мчался в Берлин; зимой нет васильков в России, а они символизировали лазоревый цвет мундиров Семеновского полка.

Деревья розовели от зари, небо было плоским и сизым, как вода в дорожных канавах. «Русский царь казнен, как и король французский, есть закономерность в гневе революций. Революции казнят своих врагов, но они не должны убивать детей».

Новая мысль тут же завладела командармом: «Но нельзя оставлять и корни дерева, что три века высасывали соки из народной почвы. Три тысячи шестьсот месяцев — почти необозри-* мый период времени кормила Россия династию Романовых и помещиков. Кормила? Значит, и деда, и отца, и меня самого?..»

Он старался утешить себя тем, что из дворян вышли декабристы, Пушкин, Герцен, Лев Толстой и другие славные сыны России, но утешение было слабым.

За окном пробегали перелески, поля, овраги, серые избы под соломенными крышами, деревянные церквушки. Он любил эти края нежно, по-детски. «Люди наших мест не знали войны со времен Разина и Пугачева». О чем бы сейчас ни думал командарм, мысли его возвращались к войне России с Россией. Он стал командующим одной из армий революции, многое зависит теперь от его опыта на полях сражений. Опыт его ничтожен, зато он верит в русский народ. Главная, решающая сила всех революций — простые люди, это открытие он совершил для себя исподволь. У него сейчас единственная цель — научить мужиков и рабочих искусству побеждать противника.

Утро вставало в своем великолепном сиянии. «К несчастью, военные трагедии начинаются вот в такие чудные летние зори»,— подумал командарм и приоткрыл дверь купе. Связной еще спал. Командарм умылся, вычистил сапоги и снова выглядел свежим, словно не было бессонной ночи. Он не терпел неряшливости и в любых обстоятельствах старался иметь аккуратный вид.

Поезд пришел в Инзу, на перроне командарма встретили работники армейского штаба. Начальник штаба доложил:

Белочехи захватили Симбирск. Под угрозой захвата и

станция Инза. Противнику достаточно одного батальона, чтобы разгромить наш штаб.

— Где теперь отряд Гай Гая? — спросил командарм.

— Связи с Гаем по-прежнему нет.

— Какие силы имеем в Инзе?

— Особый стрелковый полк — и все.

— Кто командир полка?

— Бойцы прогнали командира. Митинговали два дня, да так и не выбрали нового.

— В Красной Армии больше не будет ни митингов, ни избираемых командиров. Среди офицеров, прибывших с моим поездом, есть Василий Грызлов. Найдите его,— приказал командарм.

Грызлов явился через две минуты.

— Назначаю вас командиром Особого стрелкового полка. Приказываю прикрыть наш левый фланг и разведать силы противника.

— Есть исполнить приказ! — козырнул Грызлов, всем своим стремительным обликом показывая готовность выполнить любое поручение.

13

В дырявых куртках, подпоясанных бечевками, в резиновых калошах и лаптях, стояли красноармейцы Особого полка перед Грызловым и полковым комиссаром Давидом Саблиным. Винтовки устаревших систем, револьверы от «смит-вессона» до «бульдога», собранные со всех армейских складов, расстроили Грызлова.

— Хороши орлы революции! — со вздохом сказал он после смотра.

— Это как же понимать прикажете? Всерьез? В насмешку?— спросил Саблин.

Грызлов по-своему истолковал вопрос комиссара: «Саблин мне, царскому офицеру, не доверяет, но боится показать свое недоверие». Ответил как можно равнодушнее:

— Понимайте, как хотите, а я еду в разведку. Вы со мной?

Раннее утро пахло полевыми цветами, курилось легкими испарениями. Грызлов на вороном гунтере, Саблин на чистокровной английской кобыле скакали по лесным росным опушкам, пересекали овраги, поднимались на косогоры. Уже больше часа ехали они в сторону Симбирска, не обнаруживая никаких следов противника. На одном из увалов остановились. Грызлов вынул бинокль — в окулярах побежали желтые и зеленые лоскуты полей, березовые и дубовые рощицы, овраги, холмы, опять овраги, кучевые облака, столпившиеся на востоке.

— Вон те облака стоят над Волгой,—сказал он, передавая бийокль комиссару.

— Идеальная местность для скрытого передвижения бой-

цов. Здесь не только полк — целую армию можно провести до самого Симбирска,— решил комиссар, опуская бинокль.

— А на земле-то красота и покой,— мечтательно сказал Грызлов.

Комиссар покосился на Грызлова: не терпел он любителей всяких красот.

— Нам советские конюшни надо от белой скотины чистить, а не любоваться красотами. Не гимназисты, чай,— решительно возразил он.

— Одно другому не мешает.

Грызлов не понимал озлобленности комиссара. А Саблин проповедовал целую философию жестокости.

— Беспощадностью отличается гражданская война от войн обычных,— рассуждал он. — Врага, одетого в иностранную форму, говорящего на чужом языке, распознать легко, а попробуй распознай его, одетого, как и ты, болтающего по-русски, как и ты. Потому убивай, никого не жалея, убивай во славу мировой революции!

С такой философией комиссар жил, работал, воевал. Философию эту он втолковывал каждому встречному, сейчас объяснил ее и Грызлову.

— «Бей своих, чтобы чужие боялись»? Мне твоя философия не по душе, злобой звериной от нее несет. Нет, не по душе! —. с неожиданной обидой сказал Грызлов.

— А жалостливые пусть в монастырях грехи замаливают. Мы же старый мир должны разрушить до основания, а это значит—сотрем старое в порошок и пылью по ветру пустим. Со своими тоже приходится держать ухо востро, оборотней расплодилось— обезуметь можно!

— Может, и я оборотнем кажусь?

— Сохрани тебя бог от моих подозрений.

— Я не из трусливых, Давид, на мушку не возьмешь.

Они ехали шагом по лесной опушке. Проселок метнулся в дубовую рощу и вскоре вывел к переезду через железную дорогу.

— Куда эта дорога? — спросил Саблин.

— На Сызрань. Тут неподалеку станция Майна, прощупаем, что там? — предложил Грызлов.

Саблин согласился; они поскакали к станции, поглядывая по сторонам, но вокруг был все тот же цветной покой. Неожиданно из ракитника оловянно проблеснула река. Грызлов и Саблин придержали лошадей.

=— Брод, что ли, поищем?..

— Тут курица пешком ходит. — Грызлов послал гунтера вперед.

Норовистый жеребец сделал свечу и так стремительно ринулся в реку, что Грызлов вылетел из седла. В тот же миг из кустов затрещали выстрелы.

Саблин повернул чистокровку и скрылся .за косогором, а выбежавшие к реке солдаты схватили Грызлова.

=— Белячок попален! — радостно взвизгнул первый солдат,

— Гони его к командиру! — приказал второй.

Подталкивая Грызлова штыками, они направились к станции.

На станционной площади лежали и сидели бойцы; у одних

на косоворотках алели ленточки, другие были совсем без рубах; загорелые тела лоснились от пота и грязи. «К своим попал»,— повеселел Грызлов.

Его провели в станционную комнату, где у телеграфного аппарата колдовал высокий горбоносый армянин в серой мерлушковой папахе.

— Белый офицер, да? Агент интервентов, да? — спросил он на дурном русском языке.

— Никак нет! Красный командир Василий Грызлов...

—Красные командиры в плен не попадают. Они стреляются, если положение без выхода. Скажи: «Агент из Симбирска»,-^ честнее будет.

— Я командир Особого стрелкового полка Первой революционной армии...

— Кто командует Первой революционной?

■— Михаил Тухачевский.

— Тухачевского не видел. Слышал, не видел! Кто член Реввоенсовета?

>— Валерьян Куйбышев.

■■— Верно! А какие у него глаза? Волосы какого цвета?

— А я Куйбышева не видел.

— Хо! Командир полка не знает члена Реввоенсовета?

— Вы не видели Тухачевского, я — Куйбышева, значит, мы квиты. Лучше свяжитесь по прямому проводу с Инзой. Там сейчас и командарм, и штаб армии.

— Всю ночь сижу у этого проклятого аппарата. Не могу достучаться ни к красным, ни к белым,— молчат все, будто померли. Как, ты сказал, фамилия?

— Василий Грызлов.

— А я Гая Гай.

— Командир Сенгелеевской группы войск? А командарм думает, что вас уничтожили белые в районе Сенгелея. Так и говорят в штабе.

— Говорят, в Москве кур доят, а я не верю. Ты все же провокатор, придется тебя распылить...

— Красный расстреливает красного? За такие шутки ответите перед трибуналом, уважаемый Гая Гай.

Весь этот день Грызлова продержали взаперти, вечером, голодного, ошалевшего от духоты, вывели на перрон. У вокзальных дверей на его гунтере сидел Гая Гай.

— Беру твоего жеребца по праву победителя. Садись на мою конягу, скачем на станцию Чуфарово. Туда Тухачевский и

Куйбышев едут,— приказал он, небрежно поигрывая нагайкой.

Я голоднее волка. Где ваше кавказское гостеприимство? — язвительно спросил Грызлов.

Ты был пленник, а не гость. Теперь ты гость, а не пленник, только кушать будем в пути. Мы выступаем.

— Вы уверены, что командарм едет в Чуфарово?

— Я разговаривал с ним по прямому проводу.

— Спрашивал про меня?

Спрашивал! Приказал нагайкой выпороть за то, что бросил полк и поехал в разведку.

Трехтысячный отряд на таратайках, на телегах пылил полевыми стежками. Грызлов ехал рядом с Гаем, приглядываясь к красноармейцам.

Они сидели, свесив ноги, обхватив руками винтовки, печально взирая, как под колесами путается поспевшая пшеница, осыпается желтый овес. Кое-кто вздыхал, кое-кто поднимал голову к небу, седому от знойного марева. На одной из телег беседова-/- ли бойцы, Грызлов прислушался к разговору.

Большевики хотят мужика в комунию завлечь, чтобы все было обчее — и скот, и бабы.

— На черта мне комуния, ежели бабы обчие? Я свою отдавать чужому дяде не желаю. '

Зря русскую кровушку льем. Лучше собраться бы всем на сход и разделить Россию: мужикам — землю, дворянам — город, буржуям — фабрики.

— А тебе, ослу, ярмо!

— Пошто лаешься? Грех!

Среди русской окающей и акающей речи Грызлов слышал татарские, чувашские, осетинские слова. Отряд Гая показался ему каким-то сборищем. И как только эта разношерстная орава беспрекословно подчиняется командиру? Гай с явным неудовольствием ответил на вопрос Грызлова:

- — Есть такая последняя мера — пуля. Паникер, трус, дезертир равны перед ней. Поэтому нет своеволия и непослушания в отряде.

Отряд подошел к Чуфарову поздним вечером, но еще розовело закатное небо и пахло нагретой пылью. Поезд командарма уже был на станции.

— Вот он, пропавший без вести,— сказал Куйбышев. — Рекомендую, Михаил Николаевич, своего друга.

. — Мы ожидали опасного противника из Симбирска, а получили подкрепление в три тысячи бойцов,— рассмеялся командарм.

— А какие бойцы! Знают, почем фунт лиха,— подхватил Куйбышев.

Когда радость встречи улеглась, Тухачевский подозвал Грызлова.

— Командир полка не имеет права, рискуя собой, ходить в разведку. Объявляю выговор с приказом по армии. — И, нахмурившись, сказал уже Гаю: — Особый стрелковый полк входит в состав Симбирской дивизии.

— Какой Симбирской дивизии? Не знаю такой,— заговорил было Гай.

— Ваши отряды реорганизованы в дивизию.

— Без меня меня женили?

— Теперь в вашей дивизии девять пехотных полков, кавалерийский эскадрон и артиллерийская бригада.

— Если так, сию минуту брошусь на Симбирск.

— Еще не время. Пусть бойцы соберутся с силами, они совершили тяжелый поход по тылам противника.

Гай устроил обед в честь командарма и члена Реввоенсовета.

Обедали в просторной избе, за столом, накрытым домотканой скатертью. Окуневая уха, жареные куры, пироги с грибами, с земляникой, копченая свиная колбаса запивались черным домашним пивом, мутной, дурно пахнувшей самогонкой.

Завязался общий разговор: каждому было что вспомнить, недавнее прошлое еще казалось близким и болезненно острым.

— Умирать буду, а вспомню, как из царской ссылки освобождался,—смеясь, говорил Валериан Куйбышев. — Гнали нас по этапу в ссылку. В марте в красноярской тайге мороз такой, что дух захватывает; добрели мы до деревушки — ни почты в ней, ни властей, ни нашего брата ссыльного. Одни охотники в своих вежах да этапное помещение. Запер нас караульный начальник и ушел. Мы расположились на нарах, о воле мечтаем, царскую власть клянем. Вдруг входит конвойный солдат и зовет меня к начальнику. Прихожу. Начальник наш — мордастый фельдфебель — держит какую-то бумажку.

«Господин Куйбышев, этот документ в красноярской жандармерии дали, да я не спешил обнародовать. Прочтите и разъясните его солдатам...»

Я прочитал—и буквы завертелись перед глазами. В Петрограде революция! Новое, Временное правительство объявило амнистию. Я кидаю на стол документ и хочу бежать к товарищам — фельдфебель не отпускает:

«Объясни, как нам теперь быть?..»

«Да ведь все ясно. Царь свергнут, новое правительство амнистировало всех политических. Мы теперь свободные люди...»

«Э, нет, погоди! Я не убежден, что царь свергнут. Я присягал ему и запросто от присяги не откажусь. Когда уверую, что царь рухнул, тогда ступайте на все четыре стороны. Но ежели сейчас побежите, застрелю!»

Я поспешил в этапку — приятели чаи гоняют, сидя по-турецки на нарах. Я поднял руку и торжёственно провозгласил:

«В России революция! Николай Второй отрекся от престола! Создано Временное правительство, и оно объявило амнистию. Мы свободны!..»

В ответ на торжественные мои слова кто-то крикнул:

«Наконец-то и у нас появился барон Мюнхгаузен!»

Я повторил свою новость таким ярким, ликующим, счастливым голосом, что все вдруг поверили мне. Приятели повскакали с нар, заговорили, зашумели, запели «Марсельезу». Потом вызвали фельдфебеля. Тот выслушал наши требования о немедленном освобождении и ответил:

«Может, власть действительно перекувыркнулась, но я присяги не нарушу. Освобождать не стану, забунтуете — застрелю...»

В ту мартовскую таежную ночь никто не мог уснуть. Утром же — вот проклятая рабья привычка — мы позволили заковать себя в кандалы и пошли дальше. В каком-то селе фельдфебель опять закрыл нас на замок, а сам отправился за новостями. Увидел в волостном правлении паренька с красным бантом, на стене портрет какого-то бородача.

«Это новый царь?»—спросил фельдфебель.

«Самый первый в мире марксист это, но он уже умер»,—• пояснил паренек.

«Как так умер? А как же теперь без царя? России нельзя без царя, кому же я присягать стану?»

Фельдфебель дрожащими руками швырнул на пол ключи от этапного помещения и скрылся. Когда нас освободили, я встретил его — он шел в поле, опустив голову, и что-то бормотал. Было тяжело смотреть на человека, для которого царь являлся главной осью России.

Разговор переметнулся на приключения последних дней. Гай с ужасным акцентом, коверкая русский язык, стал рассказывать об отступлении своих отрядов из Сызрани:

— Храбрецы мои шли по берегу Волги, я со штабом полз на буксирном пароходике. Было у нас две плохоньких пушечки. Да ведь ты не хуже меня знаешь, как отступали,— повернулся он к Куйбышеву.

— Наш буксир «Владимиром Мономахом» назывался,— заметил Куйбышев, наливая черного пива.

— Ползли мы на этом «Мономахе», видим — догоняет пассажирский пароход. Решили — белочехи преследуют,— приготовились к бою, а тут с «Мономахом» что-то случилось. Завилял, завертелся на стрежне. У капитана, сказать откровенно, морда поганая, старорежимная, я к нему подскакиваю:

«В чем дело, душа любезный? Па-че-му по Волге буксиром виляешь?»

«Руль, должно быть, испортился...»

«А может, по старому режиму заскучал? Так станешь его искать на том свете! Если руль в исправности, я пули не пожалею...»

Побелел капитан, бормочет что-то невнятное, я же сапоги долой — и в Волгу. Нырнул под корму, вижу — свернулся руль.

Вылез из воды и думаю: нельзя на одно чутье полагаться, пусть у капитана морда старорежимная, но он, подлец, невиновным оказался.

— А пароход-то с беженцами был. От белочехов люди бежали. Они нас испугались еще больше, чем мы их,— добавил Куйбышев.

Василий Грызлов посматривал на Куйбышева, на Гая и Тухачевского, невольно сравнивая их между' собой. Нервный., порывистый Гай, спокойный, уравновешенный Тухачевский, Куйбышев, полный достоинства, но без надменности,— каждый по-своему нравился Грызлову. Были по душе ему и темпераментное бахвальство Гая, и ровное спокойствие Тухачевского, и достоинство Куйбышева: Грызлову хотелось вместить в себе все эти качества.

Сам Грызлов был из тех молодцов, которых товарищи любят за отвагу, за готовность выручить из нужды, даже за успехи у женщин. Друзья в глаза и за глаза звали Грызлова «Васька — душа нараспашку», часто прибегали к его помощи и сочиняли про него же анекдоты.

Грызлов умел вести себя по-разному с разными людьми. Мог говорить вдохновенно и весело, взрываться яркой импровизацией и тотчас же переходить на деловой стиль, мог быть почтительным, иногда фамильярным. Он словно играл разные роли, прикидываясь то простачком, то хитрецом. С красноармейцами толковал задушевно, а приказы писал — бил на эффект.

Дружеская беседа текла непринужденно, но заговорил командарм, и все смолкли. Грызлов снова внимательно прислушался, теперь уже к словам Тухачевского.

Командарм говорил о том, что- сегодня революция нуждается в регулярной, высокодисциплинированной, боеспособной армии.

— Это мечта всех командиров и комиссаров, и мы обязаны сделать Первую армию действительно первой армией революции. Во всех отношениях она должна стать образцом и примером'. У нас есть неоспоримые преимущества перед противником. Самое важное преимущество — революционная сознательность наших бойцов. А русская сметка, а русская отвага и выносливость известны всему миру. Вы знаете, что победу и поражение разделяет тончайшая грань, но царские генералы думают: военное искусство состоит в том, чтобы не перейти эту грань в сторону поражения. Они думают: сила не знает ошибок; еще они думают: революционный дух народа — сила нематериальная и не может оказывать влияния на ход сражения. Генералы, к нашему счастью, заблуждаются. Дух революции движет вперед сильнее славы и золота. Но Первая армия еще материально и морально не готова к серьезным боям. Не теряя соприкосновения с противником, будем мы превращать полу-

партизанские отряды в боевые полки, пополнять их новобранцами. Мы проведем мобилизацию в полосе армии, обеспечим ее всем необходимым для боя и жизни.

14

В раскрытое, окно салон-вагона лился запах цветущих лип, ночной ветерок шнырял между кустами; звякали буферами передвигаемые вагоны, посвистывали паровозы, но Тухачевский и Каретский не слышали ночных звуков, поглощенные разработкой операции по освобождению Симбирска.

Командарм исследовал по карте местность, прикидывал, где расположить пехоту, где сосредоточить артиллерию, измерял циркулем расстояние от исходных рубежей до рубежей противника. Потом принялся писать диспозицию предстоящей операции. Писал аккуратным почерком, красиво выводя буквы на александрийской плотной бумаге. Закончив, сказал:

— А теперь, Николай Иваныч, разбудите меня в любой час ночи и спросите, в чем суть нашего плана,— отвечу: «Наступление должно вестись по концентрическим в отношении Симбирска линиям. Соблюдая одновременность занятия рубежей и сокращая фронт, мы охватим оба фланга противника. Постепенно сжимая двойной обхват, мы перережем все вражеские линии и ликвидируем его живую силу...»

— Не зря трудились всю ночь. Отличная вышла диспозиция,— похвалил Каретский.

— «Гладко' вписано в бумаге, да забыли про овраги, а по ним ходить»,— цродекламировал Тухачевский. — Знаете, кто это сказал? Лев Толстой! А он-то понимал толк в военном деле. — Командарм встал перед окном, потянулся до хруста в костях.— А липа цветет, и голова кружится от ее аромата. Пожалуй, стоит нам и передохнуть, Николай Иванович.

*’ В салон стремительно вошел адъютант командарма.

— Срочные, из Реввоенсовета Республики, от штаба Восточного фронта. — Адъютант подал. Тухачевскому телеграммы.

Председатель Реввоенсовета Республики приказывал Тухачевскому начать немедленное наступление на Симбирск. Таких же действий требовал и штаб фронта.

— Фантастичеркие приказы! — возмущенно сказал Каретский.

— Мы обязаны дриступить к исполнению приказов хотя бы во имя принципа дисциплины,— сердито возразил Тухачевский, и начальник оперативного отдела впервые отметил его нервозность.

Восьмого августа дивизия Гая начала преждевременное наступление. Для поддержки Гая командарм выделил Курскую бригаду новобранцев — свой единственный резерв. Особому

стрелковому полку Грызлова он приказал перехватить пароходы.

Поначалу все было хорошо.

Части Симбирской дивизии энергично атаковали противника и захватили станцию Охотничья. На Охотничью прибыли командарм и Гай, чтобы руководить наступлением. Их штаб расположился в станционном буфете: сюда поступали донесения со всех участков фронта. Первое пришло от Грызлова —он Сообщал, что встретил главные силы противника у приволжского села Гремячий Ключ и атаковал их.

— А где пароходы с золотом? Может, проскользнули мимо него? Грызлову башку оторву, если упустил!—рассвирепел Гай.

— Нельзя предусмотреть всех случайностей боя, не горячитесь, пожалуйста,— охладил пыл Гая командарм.

К станции подошел состав с Курской бригадой. Из вагонов выпрыгивали пареньки в лаптях, посконных штанах и косоворотках, неловко строились, неумело вскидывали на плечо винтовки. Сердце командарма сжалось от нехорошего предчувствия.

Гай решил выступить перед новобранцами с речью и стал диктовать машинистке воззвание. В этот момент грохот взрыва потряс вокзал, посыпалась штукатурка, из рам брызнули стеклянные осколки. Гай выскочил на перрон, машинистка побежала в лес.

Над станцией кружились самолеты белых. Они кинули всего пять бомб, но их оказалось достаточно — новобранцы побросали винтовки и, не слушая командиров, прикрывая головы руками, кинулись врассыпную. Никогда не виданные аэропланы показались деревенским парням крылатыми исчадиями ада.

Лишь в нескольких верстах от Охотничьей Гай остановил бегущих. Бойцы испуганно и внимательно поглядывали на-страшного армянина, на своего комбрига — еврея с печальным обликом.

Гай стал ругаться, но чем больше бранился он, тем легче и увереннее чувствовали себя бойцы.

_ Я вас, заячьи душонки, словом больше пройму, чем пулей. Пуля дура, от нее дух вон и стыд вон!'А крепкое слово и сердце лечит и душу калечит! Вы у меня будете лететь, свистеть да кланяться! — ярился Гай.

От имени бойцов комбриг произнес свою последнюю речь:

Мы смоем позор решительными боями с мировым капиталом! Мы будем бить врага до его издыхания!..

Тем временем противник перешел в наступление. Развернулось ожесточенное сражение, и продолжалось оно с переменным успехом весь день. В сумерках бойцы Курской бригады выбили офицеров из соседнего села и расположились йа ноч-

лег. Довольный победой, комбриг не выслал разведки, не установил связи с другими частями.

Батальон офицеров воспользовался оплошностью комбрига и напал на курян. В селе завязалась отчаянная рукопашная схватка.

Комбриг пытался создать оборону бивака, но уже было поздно. Офицеры овладели выгодными позициями и хладнокровно в упор расстреливали красноармейцев. Комбриг решил вырваться из смертного круга и с кучкой бойцов кинулся в атаку.

Офицеры встретили их частым огнем, красноармейцы залегли. Только один комбриг, хорошо видимый в лунном свете, размахивал гранатой и тоненько и горько кричал:

— Вперед! Смоем позор трусости перед революцией!..

Он упал в седую от росы траву, не успев кинуть последнюю гранату. Офицеры продолжали стрелять по мертвому, а красноармейцы снова побежали.

У железной дороги беглецы натолкнулись на Гая. Не получая донесений, он с конным отрядом спешил в Курскую бригаду. Встретив бегущих, Гай вздыбил своего гнедого, гунтера, дважды выстрелил из нагана и завопил:

— Не в ту сторону, мать вашу бабушку, драпаете! Прямо под белые пулеметы, сукины дети! Они перебьют вас, куропят-ки безмозглые! — Гай врезался в толпу, опрокидывая бегущих лошадью. — Наши у станции, шпарьте туда, если хотите спастись! В строй становись, коли штыком, отбивайся прикладом!

Опять, как это ни странно, его ругань отрезвила красноармейцев.

Бойцы последовали за ним и вместе с конным отрядом атаковали офицеров, но те, не приняв боя, оставили завоеванные позиции.

В полночь Гай появился в своем штабе, куда только что вошел комиссар дивизии.

— Противник остановлен, но вот надолго ли? Боюсь, утром снова полезет офицерье,— сказал комиссар утомленно.

— А где командарм?

— В полку у Грызлова. Там жаркая баталия.

Гай прилег на снопы овсяной соломы, закрыл лицо папахой и захрапел. Комиссар при тусклом свете коптилки писал, изредка прислушиваясь к чьим-то горьким всхлипам. В углу за печкой плакала женщина; комиссар недовольно почмокал губами.

Тухачевский приехал на зорьке. При его появлении Гай проснулся, стряхнул с себя овсяную солому и, как всегда стремительно, доложил о беспорядках в Курской бригаде, о гибели комбрига, о том, что противника с великим усилием отбросили от Охотничьей.

Командарм слушал, слегка наклонив голову, но вдруг легким движением руки остановил Гая.

— Кто это плачет? — Он шагнул за печку и увидел машинистку. — Почему вы плачете? Что случилось? Как вас зовут?

— Я перепугалась во время обстрела. С той поры и плачу от страха. А зовут меня Ксюшей.

— Сколько вам лет, Ксюша?

— Вчера исполнилось восемнадцать.

— Хотя и запоздало, но поздравляю с днем рождения. Цветы за мною.

— Ай-вай, Ксюша! Стыдно плакать в восемнадцать-то! У нас на Кавказе девки — огонь. Плакать начнут — слезы так и сгорают,— рассмеялся Гай.

— Ив самом деле не стоит плакать. На войне не плачут, на войне воюют,— мягко сказал командарм. — Садитесь за машинку, я продиктую приказ.

Гай выжидающе посмотрел на командарма, тот понял немой вопрос его и ответил:

— Пароходы с офицерами прорвались через наши заслоны. Грызлов сделал все, что мог, но белочехи оказались сильнее.

На восьмой день наступление красных выдохлось, дивизия Гая вернулась на исходные рубежи. Командарм с горечью думал, что причину неудачного наступления — организационную неподготовленность и неизжитую партизанщину в армии — не принимают во внимание ни Реввоенсовет Республики, ни новый главком Восточного фронта Иоаким Вациетис.

Неудача сказалась на общем настроении: многие командиры впали в уныние, утратили боевой дух. Опять поползли слушки, что во всем виноваты золотопогонники во главе с подпоручиком, дворянином Тухачевским. Такие слухи с особенным остервенением распространял Давид Саблин. Узнав о них, Куйбышев вызвал полкового комиссара.

— Почему вы распространяете слухи, порочащие командарма, офицеров, поступивших в нашу армию?—сухо спросил Куйбышев.

— Они виноваты во всем! Их надо судить по закону военного времени.

Куйбышев, прислонившись к стенке салон-вагона, слушал комиссара, сцепив на животе тонкие, длинные пальцы. Подождав, когда Саблин выговорится, сказал:

>— Ваши обвинения бессмысленны, подозрения бестактны.

— Тухачевский — дворянин, значит, классовый враг!

— Он — командующий Первой армией, вот кто он. Прошу это запомнить,— строго предупредил Куйбышев.

— Марат когда-то требовал у Конвента триста тысяч голов аристократов, чтобы спасти революцию,— уныло пробормотал Саблин.

— А разве наша революция погибает? И почему вы. ме-

риете русскую революцию аршином французской? Для чего такие поправки на события столетней давности? Не понимаю вас, Саблин, но советую не показывать своей злобы,—иначе попадете под трибунал вы.

Саблин сердито фыркнул и пошел к выходу. Куйбышев остановил его.

— Приехал член Реввоенсовета Восточного фронта. Вы най-дете в нем могущественного союзника.

Через час в штабе разразилась гроза: член Реввоенсовета обрушил все громы и молнии на Тухачевского, обвиняя его в неудачном наступлении.

Тухачевский с трудом сохранял спокойствие, Куйбышев то бледнел, то краснел. Грызлов кусал губы. Гая Гай то вскакивал, то опять садился на стул, сокрушенно покачивая головой.

— Я требую отстранить Тухачевского и назначить командармом Гая,— закончил свою филиппику член Реввоенсовета.

Этого делать нельзя. Неразумно это,— возразил Куйбы-шев. — Первая армия переживает младенческий период развития, она еще не освободилась от партизанщины. Ее командиры не имеют боевого опыта,— значит, и авторитета среди красноармейцев. А как вредит нам слепая подозрительность к военспецам! Нельзя терпеть, чтобы бойцы обсуждали вопрос, давать или не давать офицерам оружие. Как можно позволить такие оскорбительные поступки по отношению к офицерам?

Член Реввоенсовета принимался писать телеграммы Иоакиму Вациетису, но тут же рвал их и кидал в угол.

— Тухачевского немедленно под трибунал! — неистовствовал он.

— Да успокойтесь же наконец! — повысил голос и Куйбышев.— Мы обратимся к высшей инстанции...

— В армии Троцкий — высшая инстанция!

— Ну, почему же! Есть еще председатель Совнаркома и

Вечером того же дня Куйбышев разговаривал по телефону с Кремлем. Ленин приказал привести Первую армию в полный порядок и только тогда приступать к освобождению Симбирска.

— Никогда не надо рубить сплеча, а вы не дрова —хорошие головы хотели под топор,— говорил Куйбышев члену Реввоенсовета.— Комиссар Саблин мне на Марата ссылался: дескать, тот хотел казнить триста тысяч аристократов, чтобы спасти революцию. Я тоже сошлюсь на историю. Когда ученого Лавуазье подвели к гильотине, он произнес: «Человечеству потребовалось триста лет, чтобы вырастить такую голову. Палачу нужна одна минута, чтобы снять ее». Вот так-то, товарищ член Реввоенсовета...

іухачевский читал младшим командирам не совсем обычную лекцию:

Так что же такое гражданская война? Чем она отличается от войн религиозных, завоевательных?

II отвечал на свои же вопросы. Он говорил о том, что в гражданской войне борются не государства, а классы. Не отрицая вечных истин стратегии, наоборот, руководствуясь этими вечными истинами, командарм указывал на то новое, что принесла война классов.

По его приказу штаб армии создал школу подготовки среднего и младшего командного состава. Из батальонов и рот вызвали красноармейцев, командиров из бывших прапорщиков и унтеров.

' — Мы собрали в этой школе самых смелых, самых смека-

листых, продолжал он. — Пусть многие из вас пока малограмотны, это не имеет особого значения. Суворов когда-то говорил: воюют не числом, а умением. Чтобы научиться искусству побеждать, мы обязаны узнать стратегию, тактику, фортификацию, топографию, овладеть строевой подготовкой, стрелковым делом.

Командиры слушали его, боясь пропустить хотя бы фразу, и лишь вздыхали, когда попадалось незнакомое слово. Командарм, взявший на себя главный предмет военной науки, назвал его «стратегией национальной и классовой».

— Бесконечен в разнообразии своем опыт войн. Со времен Александра Македонского историки описывают сражения, походы, военные хитрости, храбрость, трусость, привычки полководцев. Историки донесли до нас имя Александрова коня, масть мула, на котором ездил Евгений Савойский, крылатую фразу Наполеона по поводу тридцати веков, смотрящих с высоты пирамид. Только об одном не писали историки—о классовой сущности любой войны. Русские генералы всегда гордились аполитичностью своих солдат. «Армия —вне политики»,—это проповедовалось из века в век. Генералы не понимают и не желают понимать классовую суть гражданской войны. Нам же надо в походе, на марше, изучать новый опыт войны. Революция не признает окопов. Революция — всегда наступление, всегда натиск! Маневренность и подвижность — основа тактики нашей армии. На сегодняшнем этапе войны надо стремиться к штыковым схваткам, ибо моральное превосходство — у нас. Храбрость красноармейца, мужество командира принесут желанный успех. Сегодня, товарищи командиры, у нас не просто школьный урок, но и военный совет. Скоро, очень скоро мы начнем штурм Симбирска, и в основу нашей операции ляжет идея концентрического наступления...

— А что означает это слово? — спросил кто-то.

На него зашикали, потом стали смеяться.

— Прекратить неуместный смех! Приношу извинение за то, что употребляю малопонятные слова.

Командарм объяснил. Голос его звенел страстной убежденностью, глаза блестели, лицо порозовело.

— Спрашивайте, если чего-то не понимаете. Не стыдитесь своего незнания. Кончится война, и —я убежден —мы снова встретимся за партами, но уже в Военной академии. Не удивлюсь, если сегодняшние малограмотные бойцы завтра станут академиками и полководцами. Но вернемся к идее концентрического наступления. Наши части разбросаны вокруг Симбирска на очень большом расстоянии. Исходная линия отдельных полков достигает ста верст по фронту. Я думаю, к концу первого дня наступления фронт атакующих частей сократится вдвое. Продолжая концентрически сокращать фронт, мы зажмем город в плотное кольцо и возьмем его на третий день наступления. Почему такая уверенность? На чем она зиждется? В основу стратегических расчетов мы положили: во-первых, превосходство наших сил, во-вторых, выгодность обхода при намеченном концентрическом движении и, в-третьих, быстроту движения и внезапность...

Капитан Каретский сидел в заднем углу зала, с интересом следя за глубинным ходом размышлений своего юного друга, ставшего командармом. «Он ищет новые принципы революционной стратегии и этим отличается от многих военных практиков. У него есть свое понимание своеобразных условий гражданской войны, его намерения соответствуют реальным возможностям и моральному духу армии. Энтузиазм бойцов он проверяет дисциплиной и организованностью, а ведь обуздать анархию и партизанщину труднее, чем выиграть серьезное сражение»,— думал капитан, невольно заражаясь той страстью и уверенностью, что слышались в. каждом слове командарма.

После лекции слушатели оживленно обменивались своими впечатлениями. Каретский, взяв под локоть Гая, сказал с неожиданной горячностью:

— План командарма, по существу, очень прост, но в этой простоте неотразимость его. Самое трудное — претворять простые планы в действительность. Противник опытен и хитер, он может разгадать все наши идеи, все ловушки...

— А мы устраним такое коварное преимущество быстротой, внезапностью, порывом. Забыл, душа любезный, о революционном порыве? Он горы сокрушает! Кроме всего, я верю в нашего командарма.

15

В сухой августовской мгле застряло распаленное солнце, теплый ветер продувал воду, запахи луговых трав — густые, пряные, томящие — текли над рекой. Медленно поворачивались на обрывах сосны, пароходики, шлепая плицами, изнемогали на

\

перекатах, огибали мели, волоча за собой вереницы вятских пейзажей.

На палубах пассажирских и буксирных пароходиков, на плоских крышах баркасов громоздились кубы прессованного сена, мешки с картошкой, ржаной мукой, овсом, гречневой крупой, ячменем. Связки лаптей, тюки с кожей, ящики махорки перемешивались с пулеметными лентами, кучи вяленой воблы лежали рядом с орудийными снарядами.

На палубах, в проходах и закоулках сидели и лежали бойцы. Перебрасывались солеными шутками, добродушно матерились, рассказывали побасенки. Полураздетые, в опорках, лаптях на босу ногу, бойцы мало чем отличались от мешочников, нахлынувших в эти августовские дни на вятские берега.

На пароходике, возглавлявшем речную флотилию, было особенно оживленно. В кольце бойцов гармонист наигрывал частушки, подпевая самому себе:

Ветер дует, дождь идет,

Парень девку в рожь ведет.

Девка бает — не хочу,

Парень бает — заплачу...

Хор молодых, здоровых, грубых голосов с оканьем и присвистом проревел:

Мы, робята, ежики,

В голёнищах ножики!..

Гармонь замолчала, снова послышались побасенки и прибаутки. Кто-то допытывался у кого-то:

— Ванчё, а Ванчё, ты из Котельничё? А чё, правда, в Ко-тельничё три мельничё: паровичё, водяничё и ветреничё?

— Вяцкой — народ хвацкой! Толокном-те Вятку прудили, корову-те на баню тащили, колокол-те из лык плели. Ударят в колокол, а он шлык да шлык, а вяцкие бают — мало лык, подплетай, робяты, ишо...

— Дуб ты стоеросовый! И побасенка твоя хреновая. А по-твоему, кто Америку-те открыл? Колумб, чтоличка? Когда Ко-лумб-те в Америку прискакал, там артель вятских плотников бревна тесала. Вот оно чё, пень осиновый...

— И заспорили эт-то три поповны. Никак нё могут решить, что такое мясо, жила и кость. Собачились, собачились, подозвали батрака своего:

«Што такое мясо, жила и кость, Иван?»

«А эт-то, разлюбезные барышни, все величается распроеди-ным словом...»

На верхней палубе в ивовых плетеных креслах сидели командир Особого батальона Владимир Азин, его помощник Алексей Северихин и писарь Игнатий Лутошкин. Азин и Северихин хохотали, слушая анекдоты, писарь — старик с горбами на

спине и груди и оттого похожий на сплющенный глобус — неодобрительно фыркал.

— Вы чем-то недовольны, Игнатий Парфенович? — спросил Азин, поворачивая к писарю разрумянившееся от смеха лицо.

— Грустно мне от пошлости мира сего, юный ты мой человек,— ответил сочным, глубоким басом горбун. — Только и слышу поганые словечки, дурацкую матерщину да жеребячий смех. И стыдно становится мне, и гаснет мечта в душе моей...

— О какой мечте вы толкуете? — удивился Азин печальному тону Лутошкина.

— О вечной мечте по прекрасному. Подымите, юные вы люди, глаза на мир, вас окружающий. Вглядитесь в лесную красоту земли. Как хороша она, как свежа и чиста! А что я вижу? Сплошное хамство! А слышу что? Матгоки да скабрезные анекдоты! Что, скажите-ка мне, что за дело вашим бойцам до прекрасного мира, в котором они ^кивут?

— У кого они могли научиться понимать прекрасное? Не знаете, Игнатий'Парфенович? — обиделся Азин на звучные, кра-ѵ сивые слова, произнесенные звучным, красивым голосом.— Может быть, у деревенского кулака? У городского купчины, а?

— Чувство прекрасного свойственно не каждому,— сумрачно ответил Лутошкин.— Можно быть образованным, очень интеллигентным и не понимать красоты. И не ценить мечты о прекрасном...

— Это вы врете! Мечта о прекрасном свойственна всем людям, но одни могут о ней рассказать красиво и ясно, а другие нет. Вот в чем суть. Я же лично мечтаю о прекрасной жизни для всех людей на земле. На фронт ради этой мечты топаю, умереть за нее готов.

— Братоубийственная война не может стать мечтой нормального человека,—опять зафыркал Лутошкин. — Не признаю мечты разрушающей.

— А мы, разрушив этот поганый старый мир, создадим свой, справедливый и великолепный,— с жаркой убежденностью сказал Азин.

'— Ах, юный ты мой человек! Гражданин Ленин талантливо, даже гениально разрушает старый мир насилия. Как-то станет он создавать новый мир — это никто не знает. Кто из нас доживет до той благословенной поры?

— А вы полегче на поворотах,— оборвал горбуна Севери-хин и, вынув фарфоровую трубочку, стал сердито набивать ее самосадом.

— Ай не нравится правда?

— Белогвардейская — нет.

— У вас есть своя, красная?

— У меня правда классовая,— отрезал Северихин. — Вам же с вашими рассуждениями к белым лучше податься.

— К белым мне не с руки. Мне сейчас коренной вопрос жизни

уяснить хочется: кто нужнее простому люду—красные, белые или буро-малиновые?

Азин испытывал к горбуну какую-то непонятную веселую симпатию. Независимому характеру Азина были по душе не только независимость суждений Игнатия Парфеновича, но и его трагической яркости бас, и наивное, почти детское преклонение перед красотой земли. Азин вспомнил, при каких обстоятельствах пришел в батальон Лутошкин, и невольно улыбнулся.

Всего три недели назад Азин и Северихин носились по уездным городишкам и лесным деревенькам. Гневом и страстью звучали их речи на рабочих собраниях, на мужичьих сходках. Они говорили о контрреволюции, поднявшей мятежи на Волге, на Урале, в Сибири, об интервентах, высадивших свои войска в Архангельске и Владивостоке, о кулацких бундах, бушующих в Прикамье.

Настойчиво, но с легкой находчивостью юности вербовали она добровольцев в Особый свой батальон.

— Прежде чем записать, прочти. Что, неграмотный? Тогда я тебе прочитаю. — Азин читал жидким баритоном: — «Сознательно и бескорыстно и без всякого принуждения вступаю я в Коммунистический батальон. Вступаю и даю клятвенное слово— до последнего вздоха своего бороться с врагами трудового народа. Обещаюсь не просить у врага пощады ни в бою, ни в плену, с достоинством встретить смерть, как положено бойцу Коммунистического батальона. А если ради корысти или выгоды отступлю от своего клятвенного слова — считайте меня трусом и бесстыдным предателем. Значит, лгал я трудовому народу, товарищам по борьбе, лгал собственной совести...»

Доброволец слушал со строгим лицом, вытянувшись, опустив руки по швам.

— Понял? Подумал? Согласен? — спрашивал Азин. — Именем революции объявляю тебя бойцом ее...

Северихину церемония эта сперва казалась ненужной причудой Азина, но он быстро понял нравственное значение ее и даже позавидовал, что ему не пришла в голову такая идея.

Северихин был старше Азина, но подружились они с первых же дней знакомства. Спокойному, обстоятельному Северихину нравился порывистый Азин. Нравилось и то, что Азин образован, владеет французским и немецким языками.

— У него есть находчивость и ораторский дар,— восхищался Северихин своим другом. Северихину еще предстояло открывать в противоречивом характере Азина много новых, неожиданных— хороших и скверных — черт.

Июль был на исходе, земля парила, небо шумело грозовыми ливнями, В поисках добровольцев Азин и Северихин забрались в Котельнич — уездный дремотный городишко. Здесь среди светловолосых и сероглазых вятичей, пришедших записываться в батальон, Азин заметил горбатого старого человека. Опер-

шись спиной на заплот, расставив кривые, в валяных калошах ноги, засунув в карманы рваного пиджака руки, горбун терпеливо ждал.

— Тебе кого, старина? — спросил Азин.

— Не тебе, а вам, юный мой гражданин,—ответил горбун грустно и певуче. Приподнял мохнатые веки, и на Азина глянули черные, прекрасные, не защищенные для чужой боли глаза. Горбун протянул Азину бумажку.

.— Что это?

— Мандат. Теперь любят козырять мандатами.

— «Настоящим удостоверяется, что гражданин Лутошкин Игнатий Парфенович действительно находится в ссылке в Вятской губернии, имеет заслуги перед революцией, как борец против царизма. По специальности — странствующий философ»,—' прочитал Азин.

— Я решил поступить в ваш батальон,— снова звучно сказал Лутошкин.

— Стрелять умеете?

— Принципиально не признаю огнестрельного оружия.

— Агитировать за Советскую власть будете?

— Давно лишен страстей политических...

— А бомбы умеете делать, странствующий философ? — сыро-низировал Азин.

— Наука служит мирным целям человечества.

— Вы не толстовец, случайно?

,— в некотором роде разделяю учение Льва Николаевича.

— Что значит «в некотором роде»?

— Я уже ответил, юноша мой. Но кое-что я и отвергаю в учении его сиятельства. Ежели при мне какой-либо мерзавец ребенка бить вздумает, я могу и за ножик схватиться...

в— Какая же польза от вас батальону?

— Могу лапти плести, кашу варить...

— У-у, такой спец нам нужен, как алмаз. Без лаптей с белыми воевать, да что вы!

— Люблю насмешников, они освежают,— рассмеялся Лутошкин.— Минуточку, юноша, что это с вашей кобылкой? — Он наклонился и, ухватив правую ногу лошади, приподнял от земли.— Ай, ай, подковка болтается, копыто надо обрезать. Лошадку загубить — что плюнуть. Я, между прочим, лошадей подковывать— мастак. Но это, по-вашему, тоже дело дерьмовое?

— Теперь иной разговор,—заулыбался Азин.— Знаток по лошадям нужен до зарезу. А за что вас преследовало царское правительство?

— За любовь к народу русскому...

Азина зачем-то позвал Северихин.

— Потом расскажете, Игнатий Парфенович. Возьмите ваш мандат. Странствующий философ — оригинально...

Азин вскочил с места, оперся спиной на палубные поручни, завел правую ногу за левую. Алые пузыри галифе топорщились над его хромовыми сапогами, серая гимнастерка плотно обтекала поджарую фигуру. Деревянная кобура маузера торчала справа, на левом боку висела казачья шашка. Мерлушковую папаху, перекрещенную алой лентой, несмотря на жару, Азин не снимал.

— Игнатий Парфенович, вы обещали рассказать, за что в царской ссылке были? — спросил он. — Долго вам пришлось просидеть?

— Десять лет с крохотной передышкой,— улыбнулся Лутош-кин. — Самые славные годы вырубила из жизни охранка. Я ведь москвич, потомственный, можно сказать, рабочий. Тянул свою лямку, да со студентами схлестнулся. Подружился с одним пареньком, а он, как назло, оказался личностью гениальной. Из тех безвестных гениев, что рождаются и гибнут на земле русской. Леонидом Петровичем звали; был он замечательным химиком и поэтом, а съели его тюрьма да вятская ссылка. Вы, юные люди, еще под стол ходили, когда я с Леонидом Петровичем прокламации тискал. Конспирировались недурно из-за нас жандармы не одну пару подметок истоптали. А все же изловили. Я лично, как дурак, на его сиятельстве графе Толстом попался. Сел в тюрьму за «Не могу молчать!». Не читали? Стыдно! Даже неприлично. Кого-кого, а графа Толстого надо читать, разрушители старого мира. Какое бы там общество свободы и братства вы ни построили, а без таких сиятельств, как Лев Толстой, жить в нем будет неуютно и скучно. Сцапали, значит, нас за статью графа, а Толстой к московскому губернатору с жалобой. И говорит их сиятельство их превосходительству:

«Статью писал я, а посадили молодых людей. Вы молодых-то освободите, а меня — в тюрьму...»

Отвечает их превосходительство их сиятельству:

«Все тюрьмы России не вместят вашей славы, граф...»

В конце концов выпустили нас из тюрьмы. И опять я на прекрасном попался. Тиснул на гектографе статейку гражданина Гейне. Уже и статью давно позабыл, лишь последние ее слова помню. — Лутошкин взъерошил косматые волосы, подался вперед, взбрасывая на Азина черные глаза. — Да, такие слова и не забываются: «Мир хижинам, война дворцам!» Хорошо сказал гражданин Гейне!

Это, по-моему, слова Карла Маркса,— остановил горбуна Азин. — По-вашему, что, Маркс обокрал Гейне?

и Великие не воруют, великие заимствуют. Между прочим, Гейне позаимствовал эти слова у гражданина Шамфора. Вот так-то! Сел я вдругорядь за «мир хижинам, война дворцам»,-^ вернулся к прерванному рассказу горбун,— и опять судьба свела меня с Леонидом Петровичем. В одной камере год отбоя-

рили. Тогда-то и создал Леонид чудесную свою песню. — Лу-тошкин наморщился, кривя толстые губы. — Удивляюсь силе духа человеческого, мужеству ума его поражаюсь. Ведь Леонид Петрович —и чахоточный он, и жандармами искалечен, и тюрьмою придушен, и еле-еле душа в теле,—зато какая душа! — Глубокий бархатистый голос горбуна зазвенел нежностью и восторгом,—Как сейчас помню —сидел он на нарах, барабанил пальцами по доскам, насвистывал мелодию, а что за музыка получилась, что за слова родились! Мы его песню наизусть разучили, из камеры в камеру перестукивали. Когда же погнали нас в ссылку, с этой песней мы и пошли...

* — Вы помните песню? — живо спросил Азин.

— Начисто позабыл. Меня за нее так часто били, что каждое слово вышибли. Загнали нас в вятские леса, и мы будто среди волков оказались. Кулаки, купчики, монахи — попробуй-ка им — мир хижинам, война дворцам. А ведь пробовали, дураки! Я одному кузнецу, за сельского пролетария его принял, стал «Коммунистический манифест» растолковывать. Ох и бил же он меня! До сих пор его кулачищи в глазах рябят. За что меня только не колошматили! За Гейне лупили, за Маркса хлестали, за графа Толстого молотили... — Лутошкин смолк, и грустное спокойствие разлилось по морщинистому лицу его.

Из дубовых рощ, из сосновых боров вставали тучи. По черному, круто изогнутому горизонту играли сполохи пока еще бесшумной «воробьиной» грозы. Пароход шел у берега — около палубы проплывали алые ягоды дикой малины, был виден сероватый сумрак в зарослях Папоротника, белыми звездами подмигивали ромашки. Азин заметил на берегу родничок: вода в нем вздымалась и опадала.

— Как сердце родник-то,— сказал он и, услышав иволгу, внутренне сжался от ее прощального стона. А пароход уже шел мимо глиниртого обрыва, просверленного аккуратными дырами. Их было множество — почти из каждой выносились стрижи, словно живые черные молнии; Азину стало жалко быстрых стрижей,— может, он уже никогда не увидит этих, именно этих отчаянных птичек.

Обрывы сменялись песчаными косами, заросли ежевики соснами, похожими на колонны, окрашенные охрой. И Азину померещилось, что плывет он в какие-то неясные, бесконечные дали, озаряемые сполохами «воробьиной» грозы. Озирая незнакомые вятские пейзажи, он мысленно уносился на запад, в маленький белорусский городишко Полоцк. Память его неожиданно зазеленела воспоминаниями: рыжим пятном промаячило городское училище, и новое видение встало перед Азиным. Он увидел себя на выпускном балу: из стенного зеркала смотрел на него юноша в щегольском костюме, под твердыми воротничками манишки чернела бабочка галстука. «На меня глазел розовощекий сосунок, сошедший со страниц рижского модного

журнала. Неужели он был мною?» — подумал о себе в третьем лице Азин.

Гроза обрушилась на речную флотилию: молнии прошивали реку, вода прищелкивала, пузырилась, кипела под ливнем. Береговые травы, алая малина, папоротники откидывались назад, и в страхе бежали, и все же оставались на месте.

Гроза отсняла, отшумела, свалилась за сосновый бор. Над отмелями и ярами повисли дымки испарений, травы заблестели, словно покрытые темным лаком.

Пароход еще настойчивее зашлепал плицами.

На корме забренчали котелками, запахло пригорелой кашей. Из камбуза на верхнюю палубу выбрался связной Азина-—белокурый Гарри Стен — с котелками и сухарями. Ужинали молча, сосредоточенно, с наслаждением. Азин ел торопливо, Севе-рихин с мужицкой степенностью, Лутошкин — бережно держа на ладони черный сухарь.

— Ничего не знаю вкуснее гречневой каши,— сказал он, облизывая деревянную ложку. Сладко, до хруста в костях потянулся, вытащил из кармана кисет. — А какими ветрами вас, юноши, занесло на вятскую землю? Хотя к чему спрашивать — ветра революции дуют над Русью и раскидывают людей, как пух.

На корме снова заиграла гармошка, и кто-то залихватски запел:

Ужо што это за месяц,

Колды светит, колды нет...

Ужо што это за милый,

Колды любит, колды нет...

— Брось ты, Васька, свои частушки! Сыграй настоящую песню, али не могешь?

— Мы вяцкие, все могем! — Гармонист яростно растянул алые мехи. Гармоника охнула, простонала и легко и свободно и очень торжественно вывела мелодию:

Смело, товарищи, в ногу,

Духом окрепнем в борьбе...

Азин и Северихин перегнулись через палубные поручни. Среди бойцов появился белокурый Стен. Вскинув руки, поддержал гармониста слабым серым голосом. Стену стали подтягивать, но неумело, робко: многие не знали ни слов, ни мотива. Нестройный хор не вздымал мелодию, слова беспомощно трепыхались над гладкой черной рекой. Азин, неистово любивший эту победоносную песню революции, подхватил мотив, но и его бесцветный баритон не помогал стать мелодии на крыло. Он покраснел от напряжения и злости — песня, реявшая, как знамя, над солдатскими окопами, сотрясавшая московские улицы, ведшая на штурм Зимнего,— песня не вспыхивала, не об-

жигала сердца. Азин покосился на Северихина — тот, не имевший ни слуха, ни голоса, лишь раскрывал беззвучно рот.

Необыкновенно глубокий, словно отлитый из сочного голубого металла, насыщенный болью, и страстью, и силой бас взлетел над палубой:

Долго нас в тюрьмах держали.

Долго нас голод томил...

Азина охватил сладкий озноб, почти болезненная радость потрясла его. И почудилось ему: сама земля со звучными всплесками реки, медным гулом сосен, рыжеватым свечением заката ожила в этом необыкновенном басе. Азин увидел, как встрепенулись, приподнялись бойцы, их нестройный хор окреп, мелодия приобрела уверенность, чистоту, силу. Собственный жидкий баритон стал неожиданно красивым и ярким. Азин не понимал, что его голос вошел, как струйка в родник, в чужой, глубокий и могучий.

Над вятскими берегами заторжествовала песня о свободе. Бойцы вложили в нее всю душу, все помыслы, все надежды. И эту песню вел, вздымая ее, ликуя в ней, освещая ее, поразительный бас старого горбуна...

Все, чем держалися троны,

Дело рабочей руки...

Горбун, похожий на сплющенный глобус, стоял в ивовом кресле, откинув голову. По впалым щекам его текли слезы, в глазах, не защищенных от человеческой боли, играло свечение заката. Азин очнулся от восторга и вдохновения, когда над рекой отзвенели последние слова:

И водрузим над землею Красное знамя труда...

— Вот это песня! — выдохнул Азин. — Если бы ее создатель был в нашем батальоне, я берег бы его, как знамя.

— Он умер,— вздохнул Лутошкин.

>— Кто умер? — не понял Азин.

— Леонид Петрович Радин. Создатель этой песни. Ведь это он написал ее в Таганской тюрьме...

— Что вы, Игнатий Парфенович! Создатель песни жив. Он только что был с нами...

Лутошкин наклонил косматую голову:

— Пожалуй, верно. Обыкновенные люди проходят по земле бесследно, но гении не умирают. Они не могут исчезнуть, даже если бы и хотели...

Вечереющая река приобретала винный оттенок, меркла, покрывалась пеплом. Сумерки становились темными, небо поднималось все выше, окрестности смазывались.

На палубе и в каждом закоулке парохода кучились бойцы. Азин проходил между ними, останавливался, расспрашивал о всякой всячине, но был недоволен собою. Он ведь еще не знал своих бойцов. Храбрец или трус развеселый гармонист Васька? Кто такой конопатый любитель прибауток — «эй, Ван-чё, ты из Котельничё»? А белокурый, немножко нахальный Гарри Стен? Или единственный артиллерист при единственной пушке батальона? О чем он думает, на что надеется? Как покажут себя эти люди в первом серьезном деле? А он сам, Владимир Азин, то чересчур самоуверенный, то сомневающийся в своих способностях командовать полутысячной массой красноармейцев? «Хватит ли у меня ума, выдержки, смелости?» Мысль о собственной трусости не приходила ему в голову. Он мог испытывать страх, но думал: храбрость — это только преодоление страха.

Небо над правобережными холмами забагровело. Послышались всполошенные звуки набата, сразу наполняя тревогой и августовскую ночь и человеческие сердца.

— Горит Верхний Турек,— сказал Северихин. — Я ведь все тутошние деревни знаю.

Черные холмы, облитые зловещим багрянцем, ушли: флотилия обогнула длинный мыс, заросший тополями. Сквозь деревья мелькали кровавые языки огня; снова отчаянный колокольный звон, просекаемый редкими винтовочными выстрелами, рвал влажный, пропитанный ароматом сена воздух.

—• А это горит Шурма,— опять сказал Северихин.

Всю ночь справа и слева на берегах вставали пожары, ревели колокола, хлопали одинокие выстрелы.

По нескольку раз в сутки над вятской землей проносились грозы, но не было после них ромашковой свежести, лесной, просвеченной солнцем тишины, чарующей ясности вод.

По деревням и селам проходили военно-продовольственные отряды, шныряли мешочники, беженцы просили милостыню. В чащобах прятались дезертиры. Мужики закапывали в землю зерно и тосковали, глядя на осыпающиеся поля. А рожь, а овес, а гречиху топтали сапоги все куда-то спешащих отрядов.

Приходили и уходили красные, появлялись и исчезали белые.

16

- Время как будто бы уплотнялось.

Минуты становились часами, день казался полновеснее месяца. Трагические события рождались, взметались и распадались мгновенно, и сразу возникали новые, еще более трагические. То, что утром было ничтожным, к полудню вырастало до гигантских масштабов.

Красные сражались за власть с непреклонной уверенностью в исторической своей правоте.

Белые дрались за былое владычество и ускользающие привилегии с отчаянием и яростью обреченных...

В большом, обмершем от страха городе закрылись ставни, опустились шторы, замкнулись ворота. Аристократические и буржуазные кварталы ждали белых, пряча за шторами и замками свое нетерпение.

Небо, обложенное тучами, сотрясали орудийные залпы, треск пулеметов сливался с винтовочной стрельбой. Весь этот день над Казанью шумели ливни. Новая, необыкновенной силы гроза обрушилась на город: блеск молний сливался с орудийными вспышками, канонада и громовые раскаты перекрывали друг друга. Скользящая стена ливня, озаренная начавшимися пожарами, казалась то черной, то бордовой, крутые проулки превратились в водопады.

Долгушин шел к университету. У старинного барского особняка споткнулся о кусок жести, перевернул его носком сапога. «Губчека. Вход по пропускам». Истоптал мягкую жесть, отшвырнул ее на мостовую.

За гранитными колоннами и в подъездах университета прятались мужчины в круглых шляпах, клетчатых костюмах. Долгушину показалось неловким стоять между ними, он прошел в университетский сад. Каменная ограда белела среди деревьев. Долгушин влез на ее верх. Под ним — заштрихованные дождем — темнели задворки с выгребными ямами, отхожими местами, конюшнями, лишь один полукруглый дворик лоснился черным асфальтом. Прикрывая его от городских улиц, высилась серая громада Народного банка. У ворот стояла пара лошадей, запряженных в телегу, широкие их спины курились дождем и паром. С телеги, груженной мешками и ящиками, стекала грязная вода.

Долгушин спрыгнул со стены во двор и опять приостановился. Звуки боя подавили веселое громыхание грозы. Вопли, визг, скрежет металла катились по улице: рукопашные схватки возникали на мостовых. С особым ожесточением красные и белые сражались у подъезда банка.

На улице с удвоенной силой затрещали винтовочные и револьверные выстрелы. Стреляли из окон вторых и третьих этажей, с крыш магазинов и ресторанов. В окнах мелькали женщины в чепчиках на спутанных волосах.

Из банка во двор выбежали двое красноармейцев.

Долгушин почти в упор застрелил первого красноармейца, другой уже влез на телегу, шо поскользнулся. Падая, опрокинул на себя ящики и мешки: один из ящиков раскололся — желтые кругляшки хлынули на асфальт. Монеты сталкивались, позванивали, разбегались по двору, падали в кровавые лужицы, кровь гасила жирное их мерцание.

— Золото! — Долгушин наклонился над ящиком: сургучные печати с двуглавыми орлами захрустели под пальцами. — Боже

мой, золото! — Он стал сгребать липкие монеты в блестящую кучу.

За спиной ротмистра раздались чьи-то утробные вздохи: хромовый сапог наступил на грудку монет. Долгушин выпрямился: лысый человечишка растопыренными пальцами тянулся к монетам, а из ворот спешили новые личности.

— Не подходить! — взревел Долгушин, подняв винтовку красноармейца, щелкнул затвором. — Назад!

Люди попятились, но тут же стали обтекать Долгушина с боков. Он, повертывая винтовку перед собой, следил за их передвижением.

— Оцепить банк! Перекрыть все выходы! — раздался визгливый, но властный голос.

Во двор вошла группа военных. Впереди шагал жирный старик в генеральском мундире: от него так и несло превосходством начальника над подчиненными. Рядом с генералом шел долговязый человек в потертой офицерской шинели.

— Убрать всех со двора! А вы что тут делаете? — грозно спросил генерал Долгушина.

— Охраняю русское золото, ваше превосходительство.

— Долгушин? Сергей? — удивился офицер в поношенной шинели. — Вот неожиданная встреча! Не узнаешь?

— Как не узнать Владимира Оскаровича Каппеля,— без особого воодушевления ответил Долгушин. — Встретились действительно не совсем обычно, но так и полагается солдатам.

— Ротмистр Долгушин, ваше превосходительство. Однокашник по военной академии,— отрекомендовал полковник Долгушина.

— Очень рад! —поднес генерал пухлую белую ладонь к козырьку фуражки. — Рычков, Вениамин Вениаминович. — На бабьем, в жирных складках лице генерала уже расцветало упоение вернувшейся властью.

— Ваше превосходительство! — щелкнул каблуками и вытянулся в струнку Долгушин.— Я привез вам письма от князя ; - Голицына из Екатеринбурга и от Евгении Петровны, моей матушки.

Отлично! Давайте письма, поговорим попозже. Лучших рекомендаций о себе вы не могли бы представить. — Маленькие, глубоко посаженные глазки Рычкова обежали сверху до-низу Долгушина. Находитесь пока при мне, ротмистр. —

- Рычков направился к выходу, по пути советуя Каппелю: — В ста шагах отсюда, в гостинице, окопался штаб красного главкома Вациетиса. Не упускайте крупной дичи, полковник, она хорошо увенчает вашу казанскую победу. А я займусь охраной золотого запаса. Вы вернули белому движению не только силу и веру, вы возвратили ему русское золото. Этой вашей заслуги, полковник, Россия никогда не забудет...

4 А. Алдак-Семенов

Молнии уходящей грозы оплескивали ночное небо, на Проломной улице возле гостиницы громоздились баррикады, за ними мелькали рабочие, латышские стрелки, студенты. Матрос в разодранной тельняшке хлопотал у легкого орудия, изредка хлопали одинокие выстрелы.

В обширном купеческом номере собрались партийные работники, комиссары, чекисты. Среди кожаных курток и. солдатских, подпоясанных ремнями гимнастерок пестрело женское платье: молодая, русоволосая, очень красивая женщина стояла у окна, следя за Вациетисом.

Сам же главком лихорадочно названивал по телефону. Уже десять минут пытался соединиться он со Свияжском, где была бригада латышских стрелков. Еще три часа назад Вацие-* тис приказал бригаде спешить в Казань, а латышских стрелков все не было. Не дозвонившись, главком положил телефонную трубку, вытер ладонью пот с бритой головы и толстых щек.

Связь со Свияжском прервана, где теперь стрелки? Что с ними случилось? — спрашивал себя Вациетис и в то же время словно обращался за ответом к присутствующим. — У нас есть еЩе в кремле сербский батальон, есть курсанты военного училища. Сербам я верю, как и латышским стрелкам. Я берег их на самый крайний случай. Иванов!

Из-за угла выступил бывший поручик.

Иванов! Иди в кремль. Немедленно сербы и военные курсанты должны быть здесь, у штаба.

Есть, сию минуту! — Иванов направился к выходу, но в дверях столкнулся с человеком, одетым в штатский костюм. Поспешно уступил дорогу.

— Банк захвачен белочехами,— сказал вошедший Шейнк-ман. — На пороховом заводе рабочие дружины разгромлены, часть их попала в плен, часть бежала за город. Надо эвакуировать штаб.

— Мы продержимся до прихода латышской бригады,— упрямо ответил главком.

Тогда пусть уйдут лишние люди. Вы почему еще здесь, Лариса Михайловна? — подошел Шейнкман к красивой женщине.—Уходите, пока не поздно, в Свияжск. Там и ожидайте наших.

Пронзительно проверещал телефон. Вациетис снял трубку. По его сразу опавшему, растерянному голосу все поняли — случилось что-то непоправимое. Главком швырнул на стол телефонную трубку.

Звонил комендант кремля. Сказал, что сербы перешли на сторону белочехов и захватили кремль. Военные курсанты тоже на их сторону переметнулись. Пока нас не окружили — уходите, я со стрелками прикрою уход.

— Скорей, скорей! — повторил и Шейнкман. — Я сниму рабочих и студентов с баррикады и вместе с ними пройду в Сви-яжск.

Над Волгой начинался мокрый рассвет; вместе с рассветом в городе начались расстрелы. Толпы лавочников, смешавшись с каппелевцами, проносились по улицам, город стал лагерем добровольных сыщиков, доносчиков, палачей.

Яков Шейнкман шагал мимо домов, оглашаемых выстрелами, женскими воплями, детским визгом. Отчаяние исказило почерневшее лицо его, он невольно сжимался при виде выволакиваемых на расправу рабочих. Противный крик заставил Шейнк-мана оглянуться: из окна перегибалась баба и указывала на него растопыренной пятерней:

— Вот он — жидовский комиссар! Держите его, самого большого большевика...

Шейнкман кинулся было во двор, но его ударили сзади, опрокинули на землю. Били прикладами, пинали, рычали над ним. Чья-то сильная рука приподняла его и поставила на ноги. Короткие усики, румяные губы мелькнули перед глазами Шейнкмана и, словно маятник, заходил вороненый ствол револьвера.

Его повели по тем же, но уже новым, не знакомым ему, странно изменившимся улицам — пьяным от убийства и крови. Подталкиваемый штыками, он поднялся в гору, прошел через кремлевские ворота к солдатской гауптвахте. Заскрежетала ржавая дверь, звякнул замок, Шейнкман очутился в сыром сумраке одиночки. Серый квадратик окна с черным крестом решетки и внезапная, опасная тишина принесли тяжелое успокоение.

Он закрыл распухшие веки, опустился на грязный кирпичный пол. «Теперь все! Расстреляют!» Мысль эта не вызывала ни страха, ни сожаления и не касалась сознания — была она очень отвлеченной и бесконечно далекой.

Захотелось курить — в кармане оказалась размокшая папироса. Он пожевал ее разбитыми губами, выплюнул жвачку. «Неужели это последняя папироса в моей жизни?» — опять та же, но чуть измененная мысль не затронула сознания. «Где теперь жена? А сын? Он никогда не увидит меня, Эмиль. — На смуглом лице его проступили тусклые желтые пятна. — Не часто наша любовь к неизвестным людям распространяется на близких. Я любил Эмиля Верхарна — поэта и человека. Почему я говорю о себе в прошедшем времени? Не любил, а люблю, продолжаю любить. И его именем я назвал сына». Он рассмеялся, и боль в разбитых губах напомнила о действительности. И все же было смешно и странно, что он недавно читал лекцию о Верхарне. В такие дни читать лекцию о поэзии? А все же дух революции живет в стихах великих поэтов.

4 *

Он прижался к сырой стене, вытянул на полу ноги. И тут же вскочил, пошарил в карманах, нашел спичку. Глаза уже привыкли к сумраку, он выбрал место повыше, нацарапал крупными буквами: «Умру спокойно. Прощайте!»

Спичка выскользнула из пальцев, Шейнкман поежился, ощутив заплесневелый холод. Прошелся по камере — пять шагов от двери до окна. Заходил неторопливо, отсчитывая секунды, потерявшие свое значение. Воспоминания нахлынули неудержимо— поток их был и светлым и темным: мелочь теснила события значительные, смешное соседствовало с величественным.

Он увидел себя в Петроградском военно-революционном комитете и рядом Моисея Урицкого. И вереницу людей, еще переполненных страстями проигранной схватки. Проходили перед его внутренним взором защитники империи, апологеты буржуазной республики. Когда же это было? Год назад? Полгода? Позавчера? Вот стоит Прокопович — все еще дышащий гневом министр Временного правительства.

— Опомнитесь, господа! Временное правительство сотрет вас с лица русской земли. Вы захватили власть случайно и на какую-то парочку дней.

— Слепец!.— отвечает министру Урицкий. — Прислушайтесь к гулу революции. — Урицкий распахивает окно, в кабинет со свежим невским ветром врываются слова:

Отречемся от старого мира.

Отряхнем его прах с наших ног...

— Слышите? Какая сила теперь свалит нас?

Прокопович хватается за голову, сотрясается от рыданий.

— Вы обещаете не выступать против Советской власти?

— Обещаю...

— Отпустим, Моисей Соломонович?

— Юридический факультет не засушил вашего сердца,— усмехается Урицкий и тут же кричит на Прокоповича: — Уходите! И помните про свое обещание...

Шейнкман прислонился к двери. Хотел погасить свои воспоминания, но, против его воли, вставали все новые и новые картины. Возник еще один из временных — министр иностранных дел Терещенко. Он говорит легко и ласково, с приятным прищуром, пухлые пальцы поигрывают на животе. Пальцы прямо убеждают: спрашивайте, мы готовы, мы рады ответить на самые интимные вопросы. И уже нет Терещенко: на его месте, откинув косматую голову, стоит министр Кишкин. Пренебрежительно растягивает и роняет слова:

— Вы не имеете права держать в тюрьме членов Временного правительства. Вы расплатитесь за свой произвол...

Камера расширяется до необъятных размеров, переполняется людьми. Что за народ? Откуда? Сытые глаза царских санов-

ников, холеные щеки министров. Международные авантюристы. Английские шпионы. Французские дипломаты. Суровые латышские стрелки. Какие-то мальчишки в офицерских шинелях. Балтийский матрос в бескозырке. Мальчишки жмутся к матросу, губы их кривятся, готовые к плачу; посиневшие пальцы спотыкаются друг о дружку.

— В чем обвиняются эти, эти... — Шейнкман хотел сказать «ребята», но выговорил: — юноши?

— Их заставили стрелять по рабочей демонстрации,— отве : тил комендант.

— Кто заставил?

— Офицеры...

— Где же они?

— Успели скрыться.

— А эти не успели?

— Не успели эти. Мы хотели их расщелкать на месте, да вот он,— комендант тычет пальцем в матроса,— закрыл грудью. Его тоже взяли, как изменника революции.

— Вы действительно закрыли их грудью?

— Кого же еще?

— Кто вы такой?

— Боцман из Кронштадта.

— Я спрашиваю — почему вы их закрыли собственной грудью?

— Дети...

— Эти дети стреляли в рабочих...

— Их научили. Дети же...

Шейнкман понимает одно — невозможно поколебать веру этого матроса в справедливость и чистоту революции.

— Заберите этих детей! Разведите их по домам. — Урицкий страдальчески морщит губы.

— Юридическая наука учила меня бережному отношению к людям. А вас?

— Революция, Шейнкман, революция...

Черное, похожее на паутину окно заиграло вспышками, снова короткие выстрелы забили по стене гауптвахты.' «Им все еще мало»,—подумал Шейнкман, вспоминая сцены белого террора...

Большевики, расстреливаемые на церковных папертях, и попы, благословляющие убийц...

Сивая, в растрепанных буклях дама, целящаяся концом зонтика в глаз раненого красноармейца...

Тела рабочих, выбрасываемых на офицерские штыки...

Волосатый лавочник, раскачивающий в ладони окровавленную гирю...

Разве можно забыть эти разорванные видения? Эти искаженные лица, кричащие рты, скрюченные пальцы? Шейнкман сполз на пол; в голове возник грустный отдаленный шум. Он слышал легкие всплески, чувствовал нежное покачивание, что-

то прохладное и ласковое гладило по щекам и дышало спокойно леі ко, свободно. Его стали заплескивать сизые, блестящие изнутри волны, над головой появились обрывистые берега. Кедры карабкаются в бесконечное небо, их ветви раскачивают солнечный диск. Мягкий шум в голове усилился— зелено, успокоительно шумела тобольская тайга..,- ^

Он стоит —босоногий, исцарапанный —на речном берегу перед детскими глазами двигается речной поток. Папоротники шевелятся над ним, словно мохнатые крылья; на плечи осыпается шелуха кедровых шишек. Белка беззлобно цокает в березняке трещит кедровка. Таежный мир трав, птиц, зверюшек манит к себе; он идет по сырому песку, и следы наливаются водой, он обнимает кедры, и смола пятнает ладошки Он гукает—тайга отзывается эхом...

Шейнкман поглядел на светлеющее окно камеры. «Мне поздно выяснять причины и доискиваться до корней нашего поражения. Остается мне подумать, мне остается...»

Зазвякали двери, завизжали железные запоры. Замок скрежетнул противной резкостью, в распахнувшейся двери появилась усатая физиономия. Г

— А ну, выходи!

Шейнкман вышел в коридор: рядом с часовым стоял пору-чшШТванов — вчерашний военспец из штаба Восточного фронта,

оаря еще занималась за кремлевской стеной, предвещая добрый августовский денек. Между стеной и гауптвахтой шла узкая, всегда грязная канава: Шейнкман еще вчера перешагивал через нее. Сейчас канава тяжело и густо чернела. «Это же кровь казненных»,— тоскливо подумал он.

Поручик Иванов вынул портсигар, постучал папиросой по крышке. Сказал голосом, переполненным скверной радостью:

Зная вас как выдающегося деятеля казанской Совдепии, я решил оказать вам предпочтение. Я расстреляю вас отдельно ото всех. — Иванов бросил в рот папиросу. — Могу исполнить ваше последнее желание. Разумеется, если оно реально..:

— Я хочу покурить,— неожиданно для себя ответил Шечнк-ман.

Пряча невольную дрожь в пальцах, он взял папиросу. Затянулся глубокой, последней затяжкой, посмотрел на сизую струйку. Швырнул папиросу к ногам поручика.

=» Я готов...

17

Особый батальон приближался к Вятским Полянам.

В рыхлой предрассветной полумгле слабо шелестела вода, всплескивалась рыба; на луговых росных гривах вскрикивали дергачи; свистя крыльями, проносились над пароходами утки,

Азин с непроспавшимся лидом смотрел на бугристую, отлетающую от бортов реку, Северихин раскуривал фарфоровую трубку, седые от росы ракиты так и манили в свои сонные заросли Игнатия Лутошкина.

— Лодка!—показал на левый берег Северихин. — А в лодке человек.

Гребец, энергично взмахивая веслами, направлялся к пароходу. Пароход сбавил скорость, на палубу поднялся рыжебородый босой мужик.

— Бог в помощь! — поприветствовал он осторожно.

— Помогай бог! — вскинул ожидающие глаза Азин.

— Чай, красные? Так кумекаю? — Мужик цепким взглядом обвел пушку со звездами на лафете, знамя тяжелого бархата, прислоненное к капитанской рубке, Азина с красным шарфом на кожаной куртке.

— Кому красные, кому малиновые. Тебе какие по вкусу?

— Кто из вас Азин?

— А ты что за птица?

— Я вторые сутки его караулю. Известно нам, Азин с верхов сплывает.

— Кто же это нас ожидает? Я — Азин.

— Што-то дюже молод, товарищ, — недоверчиво прищелкнул языком рыжебородый. — Совсем ребенок ишо. Ну да по всему видно — свои. Зовут меня Федотом Пироговым, я — член Ижевского ревкома. Беда у нас такая, что и сказать невозможно. Советская власть в Ижевске свергнута,— бессвязно, перескакивая с одного на другое, сообщил Пирогов.

— Погоди, погоди,— остановил его Азин. — Кто свергнул Советы?

— Мятеж поднял руководитель союза фронтовиков — фельдфебель Солдатов. Вместе с эсерами и меньшевиками... Я обо всех тайностях не знаю. Почему мастеровой люд к белым перекинулся, растолковать не могу. А што правда, то правда—• пошли мастеровые против Советов.

— Пролетариат восстал против диктатуры пролетариата,—• нервно сказал Азин. — Что случилось в Ижевске, не пойму, хоть убей...

А в Ижевске произошло вот что.

Августовским вечером на квартире фельдфебеля Солдатова собрались гости: полковник Федечкин, капитан Юрьев и только что приехавший из Арска помещик Граве.

Гости пили, закусывали маринованными рыжиками, слушали разглагольствования фельдфебеля.

— У меня все на мази, господа милейшие,— постукивал вилкой по столешнице Солдатов. — В любой момент могу ухватить местных большевичков за горло. Пока вы раздумываете да

колеблетесь, я гряну во все колокола, и власть очутится в моем кулаке. В Ижевске четыре тысячи фронтовиков, это же сила, господа! Правый выпуклый глаз фельдфебеля блеснул бутылочным стеклом, левый, всегда прищуренный, заслезился.

® от не думал, что мы колеблемся, — хитро рассмеялся раве, глядя на широкоскулую, в пегих лишаях и родимых пятнышках, физиономию фельдфебеля. Все казалось ему нехорошо в фельдфебеле: и разные глаза, и хриплый голос, и толстые, жирные губы. Пугала и дикая сила, скрытая в Солдатове. Я пережил гибель монархии, на моих глазах разрушается Россия, чего мне еще бояться? Не так ли, капитан?

Совершенно верно, голуба моя, — согласился Юрьев и вежливо сплюнул.

Монархия развалилась. Россия погибла! — вскрикнул Солдатов. — А кто виноват? Генералишки поганые, аристокра-тишки паршивые погубили Россию. Белая кость, голубая кровь, мать их распротак! Да и государь император, извините меня за грубость, хрен моржовый!

— Ну хорошо, хорошо, власть мы захватим, а что будем с ней делать? Капитан Юрьев повел кокетливыми глазами по собеседникам и поднялся из-за стола. В бурой шерстяной куртке, синих чулках до колен, в рубашке с накрахмаленным воротничком он походил на актера. Юрьев до войны и в самом деле выступал в провинциальной оперетте. — Так что же мы станем делать, когда захватим власть? — повторил он свой вопрос и сплюнул в кадку с фикусом. — Есть ли у нас политическая программа?

- Мой кулак —моя политика! Скинем Совдеп и объявляем Прикамскую республику. По рукам? — Солдатов протянул через стол правую руку полковнику Федечкину, левую —Граве.

— Я еще не дал согласия,— пожал протянутую ладонь полковник. — Такие дела да наспех! Мне совершенно неясно, что за республику вы задумали?

— Выпьем и закусим, — предложил Солдатов. — У меня питие не чета всяким шампанским, еда —хоть и простая, а сытная. Умеют все же вотяки первачок гнать — ясный, как ребячья слеза, а крепость — уу! — Фельдфебель взял рыжик, почавкал,— Слушайте, милейшие господа. Большевики обратят Россию в пустыню, а я хочу, чтоб Прикамская республика стала оазисом в этой пустыне. Каковы, спросите, границы ее? А вот,— Солдатов вилкой провел по клеенчатой скатерти черту. — Сарапул на Каме — граница с Уралом. Городишко Мамадыш на Вятке —граница с казанскими татарами. К северу, на Глазов, и к западу, на Малмыж, — граница с большевиками. За Камой— там башкиры, пусть устраиваются как хотят. Не мое дело! В Прикамье кто живет? Вятский мужик, вотяк, черемис, ну татарва еще — с мильон-голов наберется. Народ смирный, послушный, мягкий. Перед начальством за версту шапку сдер-

гивает. И будем мы править в Прикамье как князья или, выражаясь по-нынешнему, как диктаторы. — Солдатов постучал вилкой о граненый стакан, приподнял ее над головой.

— Вы большой мечтатель,— скептически улыбнулся Граве.— В нынешние времена не существует такой политической алхимии, что превращает свинцовые инстинкты в золотые нравы. Распалась великая империя, а вы хотите создать Прикамскую республику. Смешно!

— Народу наплевать, кто им будет править. Мужик не станет бунтовать, ежели сыт, пьян и нос в табаке,— хрипло и как бы лесенкой засмеялся Солдатов.

— Россию нельзя распотрошить на сотню республик. Ну, представим, что Совдепия свергнута и власть у нас в руках. Ведь нам необходимо какое-то правительство. Политические партии, всякие там кадеты, меньшевики полезут к власти,— дипломатично возражал Граве.

— Меньшевиков перетоплю в пруду. Они же когда-то были заодно с большевиками.

— А левые эсеры?

— Перевешаю всех, кроме господина... — фельдфебель подмигнул капитану Юрьеву.

— В Ижевском союзе фронтовиков много офицеров. Среди них есть убежденные монархисты.

— Заядлых монархистов перестреляю...

— Я — заядлый монархист.

— Вы — статья особая. Нас связывает дружба, Николай Николаевич.

— Одних — к стенке, других — в пруд, третьих — на осину, а все равно останутся недовольные. Этих куда?

— Остальных зажму в кулак! — Солдатов растопырил поросшие рыжим волосом пальцы, сжал их. Пристукнул кулаком по столешнице: тарелка с закусками и стаканы подпрыгнули.— Всякий, извините за выражение, задрипанный политический деятель будет верещать только из моего кулака.

— Оригинально! — сказал Граве и подумал: «Я вышибу из него весь этот вздор, и он станет отличным орудием в борьбе с большевизмом».

— У вас, симпатичнейшие господа, светлые головы. И меня бог умом-силой не обошел. Мы не одну Прикамскую рес-публику г сочиним. Если хотите, мы Россию со всех сторон подпалим.— Солдатов свел в куриную гузку губы, правый глаз опять заблестел зеленым стеклом. — Все у нас на мази, обстановочка в Ижевске наи-бла-го-при-ят-ней-шая! Судите сами — председатель Ижевского Совдепа наш друг-приятель. Его заместитель— хитромудрый меньшевик — тоже с нами, а большевики себя расшатали. Против белочехов они чуть ли не всех рабочих отправили. Сейчас в Ижевске сотня, от силы две большевиков ндберется,— Солдатов оскалил в усмешке острые, ко-

-105

ричневые зубы. — В городе болтались всякие субчики, я их тоже прибрал. Четыре сотни фронтовиков на оружейный завод устроил как мастеровых,— он глянул в окно на синевший огромный пруд.

Крутые штопоры заводских дымов узорили неподвижную воду, старые тополя висели темными облаками, в камышах противоположного берега сочно и ало отцветал закат.

— Густо мы кашу заварим, а расхлебывать придется большевикам,— с неукротимым самодовольством закончил Солдатов.

— Не логично отталкивать политических деятелей, что на время могут стать союзниками,— заговорил полковник Федеч-кин. — Без эсеров нам не обойтись. Ижевские мастеровые за царскими офицерами не пойдут. Знамя не то! Нет, как хотите, не логично...

— Не все логичное умно. Противоречие — ломаный путь логики, говорил Карл Маркс.

— Маркса не читал,— снисходительно ответил Федечкин.

— Мне один политикан толковал: Маркс, дескать, писал, что рабочие — классовые враги капитала. Пролетариат, дескать, станет могильщиком буржуазов. Одним словом, рабочий класс — хребет большевизма. Кажется, логично?

— Допускаю долю логики,— согласился Федечкин.

— Вот по этой самой логике в Ижевске все будет наоборот. Как только мы захватим власть, оружейники перейдут на нашу сторону. Я ведь здесь почти каждого заводского знаю.

— Вы уверены, что мастеровые пойдут против большевиков? — пощелкал ногтем по стакану Юрьев и сплюнул.

— Пойдут! Да еще как пойдут — с красным знаменем, с лозунгамй — да здравствуют Советы! Почти каждый оружейник— наполовину мастеровой, наполовину домохозяин. У каждого свой домишко, свой огородишко, садик свой. Он и маслом, он и мясом, он и медом торгует, охотничьи ружья мастерит и продает. Он в собственное дело, как в зеркало,, смотрит. Спит и видит себя хоть маленьким, а господинчиком. Такие люди к себе гребут — не от себя. А собственное хозяйство, милейшие мои господа, как пуповина материнская, рвать ее — ууу! — осторожно надо. Мой дом — моя крепость, сказано кем-то, а большевики лезут в эти крепости, как медведи в улей. Они для нас славно поработали, комбедами да продотрядами сами себе могилу вырыли. — Солдатов распахнул окно: в душную, окисленную самогоном комнату ворвались розовый отсвет заката и голубой ветерок. — Полюбуйтесь заводом, господа. Каждые сутки по тысяче, винтовок выпускает. Тридцать тысяч за месяц—• сила! Пока мы с вами самогонку пьем да закусываем, с завода-то наши парни кто затвор винтовочный в кармане выносит, кто ружейный приклад под рубахой волокет. С миру по нитке — коммунистам петля! Инженеры там, начальники цехов, завод-

106

і

ские мастера тайному выносу не препятствуют. Им ведь братство и равенство нужны как корове седло. Пока вы, полковник, лишь самих себя аристократами величали, на таких заводах, как наш, рабочая аристократия выросла. Ей тоже хочется греться под солнцем. Любезнейшие мои, да посмотрите же на плотину. Завод ниже пруда по крайней мере сажен на десять. Ежели непредвиденный случай, парочку бомбешек в плотину сразу потоп! Можно одну бомбешку в пороховые погреба и к потопу землетрясение. На все божья воля и мой кулак, господа дорогие...

В ту же ночь Ижевск получил известия о падении Казани. На квартиру к Солдатову прибежали Граве, полковник Федечкин, командиры тайных офицерских отрядов. Долгожданная и все же неожиданная весть захватила врасплох заговорщиков: нужно было что-то немедленно делать, а что — никто толком не знал. Каждый страшился проявить инициативу: лишь один Граве выжидающе наблюдал, чувствуя собственную необходимость в стремительно надвигающихся событиях.

— Белочехи в Казани. Приспело наше время. Как же без особого риска свергнуть Ижевский Совдеп? Нельзя же действовать очертя голову, без хоть какого-то плана? — спрашивал всех Федечкин.

— Мои фронтовики искрошат коммунистов в капусту, — лихо ответил Солдатов. — Накроем голубчиков прямо в постелях. Самое разлюбезное дело — нападать ночью и сзади...

В дверь нервно постучали, Солдатов сбросил крючок, в комнату ввалился Юрьев.

__— Большевики собираются в здании исполкома. Искали тебя, полковник, приходили за мной, но я скрылся. Ревком не доверяет и союзу фронтовиков, и нам. Каждую минуту могут арестовать. Что теперь делать? — испуганно заговорил Юрьев.

— Драться, черт возьми! Гирями, ножами, кулаками! — взвизгнул Солдатов. — Господа офицеры, поднимайте фронтовиков. У нас же есть винтовки, у нас — сила!

— К винтовкам, между прочим, нужны патроны, — сказал полковник Федечкин.

Заговорщики суетливо выдвигали всевозможные планы и тут же отвергали их. Солдатов вогнал острие кинжала в стол, стиснул в кулаке костяную ручку. 1

— Суки вы все! Говнюки трусливые! Еще шагу к цели не ступили, а уже...

— Господа! — властно сказал Граве.— Есть простой, но верный план действий.

— Какой? — Солдатов выдернул из столешницы кинжал.

■— Капитан Юрьев сейчас вернется в исполком и потре-

бует созыва ■ немедленного, чрезвычайного митинга. Пусть ударят в набат, поднимут на ноги всех. Под набат люди сбегутся за полчаса. И пусть на митинге коммунисты командуют; пусть создают боевые дружины, и тут же раздают оружие, и немедленно посылают добровольцев в Казань. Надо сделать так, чтобы коммунисты выехали из Ижевска. Тогда и город и завод попадут в наши руки без боя.

^ то х °рошо! Это даже остроумно,— радостно согласился Юрьев, но большевики не дадут оружия кому попало, тем более союзу фронтовиков.

Мой план, спокойно возразил Граве,— основан именно на этом отказе. Тогда Солдатов выступит на митинге. Он скажет — фронтовики тоже отправляются на борьбу с белоче-хами - и потреоует оружия. Если большевики откажут — союз объявит их предателями Советской власти.

На рассвете тяжело, словно захлебываясь, загудел соборный колокол. Заревели заводские гудки, маневровые паровозы от холодного металлическогарева раскололась предрассветная тишина.

Сонные, полураздетые горожане спешили на просторную Михайловскую площадь: никто не знал, что случилось, но все догадывались — произошло что-то страшное.

Председатель ревкома Пастухов поднялся на трибуну и увидел фронтовиков, оцепивших трибуну, фельдфебеля- Солдатова, продирающегося в первые ряды, служащих из конторы оружейного завода.

— Падение Казани — страшная опасность и для нас,— начал Пастухов. — Белочехи Казани и белочехи Екатеринбурга зажмут нас в клещи. Так можем ли мы быть равнодушными к судьбе революции и к собственной судьбе? — Голос Пастухова утратил свою спокойную ровность.

Над площадью носились неясные, но уже грозящие шумы, вскрикивал запоздалый паровозный гудок, хрипел медный бас колокола. Михайловский собор — суровый и темный — громоздился на заревеющем небе.

— Я призываю всех рабочих записываться в добровольческие отряды,— призыв Пастухова утонул в яростном вопле.

— Открывай арсенал, раздавай винтовки!

Пастухов обрадовался мощной поддержке: не искушенный в политических хитростях — простодушное сердце,— он и не подозревал, что это кричат, возбуждая людей, фронтовики.

События на Михайловской площади развертывались, как и рассчитывал Граве. Гневные крики фронтовиков распалили толпу: над площадью засвистела метель противоречивых требований. Солдатов прыжком очутился на трибуне, вскинул над головой кулаки:

— Милые мои сограждане! Ижевские фронтовики встают на защиту нашей власти Советской. Подобно друзьям-това-рищам коммунистам, мы пылаем желанием — бить белочехов. Волга-мать глубока, родная, в дей хватит места для всех врагов разлюбезной власти нашей. Я, красный солдат, требую — откройте арсенал, каждому из нас винтовку, и мы — на вокзал, мы — в вагоны, мы —на Казань! Вместе с дорогими коммунистами мы отдохнем только в Казани. Оружия, дорогие сограждане!

Тысячеголосый вой прокатился в утреннем воздухе: на Пастухова устремились жадные, жестокие, налитые злобой глаза. Он видел хищные рты, раздутые ноздри, вздыбленные ловкие, умеющие владеть винтовкой руки.

— Мы ждем оружия, дорогой партийный председатель,— повторил Солдатов.

Пастухов лишь теперь разгадал ловушку и понял таящуюся в демагогической речи фельдфебеля опасность.

— Уходящие на Казань получат оружие только в пути. В городе укрываются контрреволюционеры, партийный комитет и ревком не намерены вооружать врагов.

— Дорогие сограждане! — опять вскинул кулаки Солдатов. — Вы слышали, что говорит этот господин под видом милого товарища? Значит, это вы — враги власти нашей? Совет зовется Советом рабочих депутатов, а рабочие — его враги? Совет величается Советом солдатских депутатов, а солдаты — его враги? Мы — контра? Мы — предатели? Ловко, хитро! Не-ет, милейший господин Пастухов! Вот ты — изменник рабоче-крестьянской власти,— ткнул он кулаком в сторону Пастухова.— В арсенал, за оружием! — Фельдфебель спрыгнул с трибуны, кинулся к старинному, бесконечно длинному зданию арсеналам

Мятежники праздновали победу. Во дворе исполкома Солдатов чинил расправу над Пастуховым и его товарищами. Измордованные, исхлестанные шомполами коммунисты стояли, поддерживая друг друга. Перед помутневшими их глазами ѵ двоилась фигура Солдатова: фельдфебель пробовал пальцем острие шашки и ухмылялся, взглядывая на Пастухова.

На крыльце исполкома толпились офицеры: среди них выделялись полнокровный полковник Федечкин, напудренный, в бурой куртке и синих чулках, капитан Юрьев, всегда спокойный Граве. Солдатов взмахнул шашкой; сверкнув короткой молнией, она расщепила деревянные перила крыльца.

— Господин партийный председатель, вперед! — Опершись на шашку, фельдфебель встал перед Пастуховым — наглый, самодовольный, хмельной от победы. Они смотрели друг на друга: Пастухов уже отрешенными от жизни глазами, Солдатов правым— выпуклым и зеленым, левым — источавшим слезу.

— Не крепка, видно, разлюбезная Совецкая власть, господин

председатель? Слаба оказалась на ножки? — ласково спросил Солдатов.

— Поднимется снова Совет, а всех большевиков не перестреляешь..,

— За мной дело не станет, лишь бы патронов хватило. — Солдатов приподнял шашку на уровень груди. — Спой, председатель, «Боже, царя храни», и вот тебе крест — отпущу к бабе под одеяло.

— Слова позабыл...

— А я подскажу. Повторяй: «сильный, -державный, царствуй над нами...»

— Вот тебе боже царя! — Пастухов качнулся вперед и выхаркнул сгусток крови в пегую физиономию фельдфебеля.

— Плевок не пуля, не убивает. Тебе хочется легкой смерти? Не торопись на тот свет, там кабаков нет. Мешок! — крикнул Солдатов.

Кто-то швырнул к ногам фельдфебеля мучной мешок.

— Засуньте господина председателя в мешок. Завяжите веревкой и в колодец. Пусть висит до святого пришествия..,

— Расстреляйте его — и все! — хмурясь, сказал Граве.

— Слабонервные могут удалиться. — Солдатов ждал с приподнятой шашкой, пока заталкивали Пастухова в мешок. Потом рванулся с места и начал сечь коммунистов: он рубил со всего плеча, приседая, ахая, матерясь. На губах его пузырилась пена, руки и грудь покраснели от крови. Обессилев от страшной своей работы, пошатываясь и спотыкаясь, Солдатов подошел к офицерам. — Я обещал искрошить коммунистов в капусту. Я своих слов на ветер не кидаю. Приказываю,— завизжал он,— начать облаву на коммунистов в городе, в деревнях, везде, где они укрылись. — Солдатов вытер окровавленную шашку о свой сапог. — Вы слышали? Кто посмеет возражать?

Гр'аве спрыгнул с крыльца, подбежал к Солдатову, выдернул шашку из его подрагивающей руки.

— Успокойтесь! И не забывайте, здесь любой офицер старше вас чином. — Совиные глаза Граве презрительно сузились,— Убивать, даже своих врагов, надо опрятно.

•— Что, что, что? — растерянно забормотал Солдатов.

■— Я сказал—убивать надо опрятно.

Союз фронтовиков объявил, что власть в Ижевске переходит в руки Прикамского комитета Комуча. Командующим войсками Народной армии Комуча был назначен полковник Федечкнн, фельдфебель Солдатов стал начальником контрразведки, а капитан Юрьев с группой офицеров отправился свергать Советы в Воткинске.

Граве долго беседовал с полковником Федечкиным и фельдфебелем Солдатовым. Бывший полковник генерального штаба и очень богатый человек, он внушал главарям мятежников невольное почтение; все они тихо трепетали перед ним. Федечкин

ПО

знал Граве еще со времен мировой войны, а Солдатов был польщен знакомством с дворянином.

— Мы захватили власть в' прекрасной политической обстановке. Судите сами: Казань наша, в Архангельске англичане, князь Голицын из Екатеринбурга вот-вот двинется на Каму,— говорил Граве. — Союзники и чехословаки помогут нам, но воевать с красными мы должны сами. Сами, господа, сами! И побеждать еврейско-немецкий большевизм придется все-таки нам. А для победы мало шумливых фронтовиков, нужны полки и дивизии. Большевики сумели развалить старую царскую армию. Я повторяю — только армия, спаянная железной дисциплиной, послушная своим командирам, победит большевизм,— Граве произносил свои аксиомы с видом глубокого знатока, Федечкин и Солдатов почтительно слушали. — Пока не задавайтесь никакими социальными реформами. Не давайте спуску большевикам, но не устрашайте без нужды рабочего с мужиком. Безумны и жалки те правители, что беззаконие превращают в закон, произвол делают правом, казнями укрепляют общественные устои. Не только народ, даже отдельные личности нельзя устрашать бесконечно. Но для коммунистов не должно быть ни жалости, ни пощады. Или мы их возьмем за глотку, или они нас. На русской земле может быть только один цвет времени: или белый, или красный.

В ту же ночь Граве выехал на Вятку, в свое поместье. Он пообещал вернуться с большим и хорошо вооруженным отрядом членов союза «Черного орла и землепашца»...

Вот что происходило в Ижевске в начальные дни августа.

Обо всех этих событиях Азин и Северихин не имели ни малейшего представления. Из сбивчивого рассказа Федота Пирогова они уяснили одно: мятеж из Ижевска перекинулся в Вот-кинск и Сарапул, но еще не успел распространиться на правый берег Вятки. Вятские Поляны не заняты ни ижевскими мя- С тежниками, ни белогвардейцами из Казани. Азин решил немедленно занять Вятские Поляны.

Началась высадка. Цокот копыт, стук орудийных колес, тревожное лошадиное ржание, возбужденные солдатские голоса сразу наполнили полевую тишину. Никто в селе словно не замечал появления Особого батальона.

Азин послал Северихина с ротой пехотинцев занять село и пристань, а сам с кавалерийской сотней помчался на вокзал...

Из окон спального вагона вылетали синие куски бархата, оранжевые лохмотья плюша, зеленые ковровые дорожки. Над перроном порхал пух из вывороченных подушек, шелковые шторки пучились в мазутных лужах, жирно сверкали осколки

зеркал. Под ногами толпы хрустели растоптанные абажуры, пепельницы, дверные ручки; в белом эмалированном унитазе дотлевала папироса.

В дверях мягкого вагона стояла крутозадая бабенка — серые гетры обтягивали ее ноги, плюшевая юбка алым колоколом покачивалась на бедрах. Из-под широкого лакированного ремня выглядывал наган, кокетливо украшенный розовым бантиком, на черных веседых кудрях топорщилась заломленная папаха.

— Краля ты наша, Авдотья Ивановна! Развесели боевую душу. Дай чево-ненабудь горло прополоскать!

Бабенка колыхнула алым колоколом юбки.

— Ванечка, подай четвертную! И чарочку комиссарскую высунь...

За ее спиной вырос мужчина в бухарском халате, узорчатых ичигах, с пестрым полушалком на шее. Жирная, в рытвинах физиономия лоснилась от зноя и хмеля. Прижимая к животу четвертную бутыль, он скомандовал:

— Подходи причащаться...

Ликующую очередь возглавил матрос, подпоясанный пулеметной лентой, за ним парочка сербских цыган в рваных гусарских ментиках. За цыганами встали чернобородый долговязый мужик, носатый и лупоглазый грузин в черкеске и одних грязных подштацниках. В конце очереди оказались четыре женщины в кожаных нараспашку куртках.

— Нашим мадамам конфетов кинь, Ванечка...

— Хто на золоте сидит, тот серебра не просит,— отрезал Ванечка.

Авдотья Ивановна сошла на перрон, подбоченясь, пристукнула каблучками.

— Вдарь чечетку, Дуся! Покажи, как белые раки становятся красными,—-попросил матрос, подсовывая ладони под пулеметную ленту.

Послышался цокот копыт, и тотчас показались всадники.

Ванечка, Авдотья Ивановна, грузин в черкеске, чернобородый мужик оказались под дулами маузеров.

— Не шевелиться! — приказал Азин. — А теперь здравствуйте! С кем имею честь?

— Отряд анархистов имени князя Кропоткина,— ответил Ванечка, запахиваясь в бухарский халат. — Уберите ваши пушечки, граждане. Ежели самогончику, то у меня для гостей — душа без костей.

Азин спрыгнул с седла и, раздвигая маузером анархистов, подошел к Ванечке.

— Слазь!—ухватил его за полу халата, сдернул на перрон.— Обыскать всех, Стен! Разоружить!—Азин вскочил на вагонную площадку, исчез в тамбуре.

Он заглядывал в купе с ободранными диванами, разбитыми зеркалами, вывернутыми дверными ручками. В глаза бросилось

полотнище с кудреватыми черными буквами: «Бить белых, пока не покраснеют. Бить красных, пока не побелеют».

Азин вышел из вагона, остановил тяжелый взгляд на Ванечке,-на чернобородом мужике.

— Значит, здесь все анархисты? — недобро спросил он.

— Боевой отряд имени князя Кропоткина,— услужливо повторил Ванечка.

— А кто вожак?

— А ты что за цаца мое фамилие выпытывать? Меня, как Пушкина, зовут-величают. Небось слыхал про Сашку Сергеича?

— Выйди из строя! А ну, выходи, Азин дважды не повторяет. А ты что за личность? — обратился он к чернобородому мужику.

— Господин товарищ комиссар! Я — не анархист, я арский коммерсант Афанасий Скрябин. Не белый, не красный, самый обыкновенный. По своим делам сюда приехал и попал как петух в котелок.

— Становись рядом с Сашкой Сергеичем. Он тоже не признает ни красных, ни белых.

— Я же партикулярный, я же купец...

— С партикулярными не воюю. Снимай штаны!

— Чего изволите-с?

— Штаны, говорю, снимай. И ты, боров! На колени! Оба! — зашелся руганью Азин. — Помоги им, Стен.

Стен сорвал с плеч анархиста бухарский халат: на жирной спине заиграла неприличная татуировка. Азин протянул руку, догадливый Стен сунул ему в ладонь нагайку. Азин стал осыпать ударами татуированную спину Ванечки, вздрагивающий зад Скрябина.

— Я тебе покажу, как бить красных, пока они не побелеют. Ты у меня позабудешь имя-отчество Пушкина. А тебя, торгаш, научу отличать красных от белых!..

Лутошкин перехватил азинскую руку, выдернул нагайку. Тяжело дыша, Азин зарычал на Скрябина:

— Встань! Подтяни штаны и убирайся к чертовой матери!.. Мародеры! Расстреляю мерзавцев! Федот Григорьевич,— позвал он Пирогова. — Иголок и ниток. Пусть все, что содрали с диванов, на место пришьют.

Азин прошел из конца в конец станцию. На путях валялись опрокинутые паровозы, разбитые вагоны, вывороченные шпалы. Из погоревших хлебных складов тянуло дымом, с телеграфных столбов свешивались белые изоляторы, скрюченные кольца проволоки, из мазутных луж проглядывало скучное солнпе.

Со Стеной и Лутошкиным поскакал он на пристань. Такое же волчье разрушение было и на пристани. Дебаркадеры наполовину погрузились в реку, всюду мокли мешки с пшеницей, крупами, сахаром. На песке валялись, распространяя запах зем-

ляники, куски туалетного мыла, в лужах конопляного масла тускнели кукморские, расшитые красными и черными нитями, валенки, сосновая живица смешалась с ячменным зерном.

Северихин разгонял толпы мешочников, красноармейцы выволакивали из воды мешки, собирали ящики.

Все, что можно, спасайте. А хлеб? — окинул Азин взглядом штабеля мучных мешков. — А хлеб на пароходы и в Москву. Стен! —позвал он связного. — Ступай в село, подыщи помещение для штаба.

— Разрушение, всеобщее разрушение,— вздыхал Лутош-кин, ковыляя за Азиным. — Кажется, вся Русь пошла по пути разрушения.

Не вся, Игнатий Парфенович,, не вся! Бросьте ныть да канючить, вы же умница, а прикидываетесь дурачком.

Не тот дурак, кто умником себя почитает, а тот, кому все остальные дураками мерещатся.

— Любите вы говорить кудревато.

— Всякое время любит кудрявые фразы..,

Азин зашагал на береговой обрыв, вздымая сивые клубочки пыли. Над рекой дрожало знойное марево, зеленые фермы моста скользили в струящемся воздухе, вода вспыхивала белесыми пятнами рыбьих косяков.

Азин всходил на обрыв, а под ноги опускались зеленые луга, сонные озера, сникшие дубняки. За протоками и озерами вставали леса, сочная синева их врезалась в дымное небо, и казалось немыслимым, что в тишине этих чащоб полыхает пожар ижевского мятежа.

Азин любил красоту земли. Красно-черные сережки бересклета, висящие над землей, родник, булькающий в траве, капля еловой смолы, ловящая солнечный луч, вызывали в нем нежное изумление. Еще на школьной скамье он мечтал стать лингвистом звуки чужого языка вызывали желание постичь смысл незнакомых слов.

Все сложилось не так, как мечталось. Война, окопы, человеческая кровь огрубили Азина. После революции мир разделился на белое и красное. Только эти два цвета воспринимал он, никаких тонов, полутонов, светотеней. Красное — то, что было придавлено, работало, страдало, а теперь приподнялось с колен и требует своих прав. Белое—то, что не позвбляет подняться с колен красному.

Азин пока жил чувственным восприятием событий, интуитивно усваивал явления, скрытый смысл которых еще был неясен и более опытным людям.

Свооода, говорил он себе и понимал могущество этого

слова.

Равенство, произносил он, и сразу же возникали вопросы.

Равенство всех? Богатых и бедных? Равенство ума и глупости, гения и бездарности, творца и твари, героя и труса? И это странное равенство не воспринималось им, как не улавливаются очертания летящего облака.

В сизой глубине вечера склоняли черные головки подсолнухи, лиловели колючие шишки чертополоха, пыль неслышно оседала на листьях крапивы. Густо и грустно пахло полынью.

Азин и Северихин шли по дороге. На обочинах сухо позванивала колосьями перестоявшая пшеница; Азин провел пальцами по усатому колосу —в ладони остались теплые зерна.

— Погибает хлеб, а в Москве, в Петрограде лебеду в мучку подмешивают...

— Ныне лето урожайное. А вот старики говорят — в будущем году жди недорода. Земля-то не любит, когда ее не охаживают. Серчает земля,—ответил Северихин и переменил разговор: — И когда же мы к ногтю буржуев прижмем? Кто только на мужика не вызверился: и буржуи, и кулаки, и чехи, и англичане. Выдержим ли, а?

— Воевать злее станем — выдержим. Посмотри на ижев-цев — как сучки себя повели.— Азин сплюнул в дорожную пыль. — Может, из-за них перед революцией грешен.

-— На каждом из нас грехов, как на черемухе цвету...

Смутный гул человеческих голосов хлынул из-за высокого плетня.

— На соборной площади шумят,— определил Северихин.

У собора толпились красноармейцы, мужики, бабы — происходил стихийный митинг: казанские беженцы рассказывали о белом терроре. Очередного оратора сменил высокий, рыжеволосый священник.

— Смотри-ко ты, попище,— удивился Северихин.

Священник поднялся на бочку, оправил холщовую рясу. Камилавка еле держалась на густой гриве, болотные сапоги были заляпаны грязью. Священник простер худую руку:

— Я есмь пастырь местного церковного прихода. Упросили меня мужики изречь свое слово — я не уросливый, согласился. И вот реку вам: Расея — мать наша многострадальная — на две половины раскололась. Трудящийся и страждущий народ к красным прислонился, а богатеи — к белым. А на чью сторону Иисусова правда перешла? Не знаете? Святая правда к Ленину подсунулась, ибо он за простой люд. И опять реку вам, дети мои, Расея, хотя на нее лезет двунадесять языков, непобедима, как на предмет ее квадратности, так и на предмет ее превеликих расстояний. Никому не надеть хомут на Расею, но, чтобы не лилась кровь православная, чтобы не терзали враги отечество наше, защищать его надо. А защита одна — большевики! А кто

есмь большевики? Они есмь красные апостолы, а самый первый апостол —Ленин... у

Из толпы раздался чей-то молодой возражающий голос:

— А Ленин-то бает, бога-то нет? А ты баешь, Ленин — апостол? Что-то, батя, не так засупониваешь!

Священник боднул головой воздух, положил на грудъ руку.

Врешь! Я верно засупониваю! Но чтобы попусту не молоть языком, реку напоследок: защищайте Расею от всех, кто ее снова охомутать желает. А я, как пастырь ваш, пример подаю. Сан свой снимаю и добровольцем в красные подаюсь. Кто Т У Т за самого главного комиссара? Али комиссары не пожелают с попом разговаривать?

Нет, почему же? — Азин вышел из толпы, протянул руку священнику: Я командир Особого батальона. Хорошо вы за Советскую власть агитировали. Только больно уж заковыристо; как это вы Расея непобедима и на предмет ее квадратности, и на предмет ее расстояний? Не совсем понятно, простите, не знаю вашего имени.

Отец Евдоким. А вятского мужика непонятными словами надо, как быка обухом, глушить. Ежели и не поймет, зато уверует...

Я приму вас, отец Евдоким, бойцом в батальон. Только и рясу скинуть придется.

В рясе, сын мой, сподручнее мне. Посмотрят люди — поп! Плохи, скажут, у белых дела, коли священнослужители к красным поперли! Токмо так! К тому же я оной рясой свое невольное непотребство прикрываю,— отец Евдоким распахнул рясу — радужно засияли расшитые серебряными крестиками парчовые галифе. — Пришлось мне пасхальную ризу на штаны искромсать.

— Не возражаю и против рясы. А стрелять умеете?

■— Утишек пощелкивал, глухаришек случалось.

Азин вынул маузер, небрежно прицелился, выстрелил в черное пятно на телеграфном столбе.

— Это, считайте, шагов за тридцать. Ваша очередь, отец Евдоким.

і Поп осторожно принял револьвер, покачал на волосатой ладони, крякнул и, не целясь, вогнал пулю в пятно.

Загрузка...