Я уже неоднократно говорил, что, например, такое политическое явление, как свобода, есть нечто, что вырастает из нас самих и не может быть дано нам извне. История таких внутренних условий или история вызревания таких внутренних условий существования внешних предметов и есть действительная скрытая человеческая история. И в ХХ веке мы все больше и больше обращаемся к этим старым (правда, не всегда тоже по-старому) и систематически забываемым вещам. Эти забытые вещи вдруг стали называться пониманием, например. Вот есть экзистенциальный символ, он напоминает, что бытие есть такая вещь, которая сопряжена с пониманием, отсюда и дополнительное определение экзистенции. Я сказал, что экзистенция — это то, что не может быть объектом; следовательно, приходится применять понятие «ничто» для объяснения бытия. Значит, для объяснения бытия мы применяем термин «небытие». Повторяю, это не обыденные термины, это не просто «есть трубка» и «нет трубки». Термины как «бытие», так и «небытие» есть термины, относящиеся к тому, что мы вообще можем говорить, к тому, какие мы можем создавать состояния и явления в человеческой жизни (говоря что-то). Когда я говорю «ничто» (я снова повторяю, простите меня за эти назойливые повторения), имеется в виду, что я должен говорить о человеческой стороне, но сказать о ней на предметном языке нельзя. Человек не есть то, что он есть; термин «ничто» появляется, чтобы сказать о бытии что-то, что не есть предметное бытие. Это бытие предметов, но само бытие не есть предмет, поэтому в философии есть различение (особенно этим различением занимается Хайдеггер) между бытием и существующим.

Бытие предмета не есть существующие предметы этого бытия. Поэтому когда я говорю о том, что человек не есть то, что он есть, то я различаю тем самым человека в том смысле, в каком он не есть то, что он есть, и человека, мной видимого. Их, человеков, много, они конечны, они умирают, а бытие — оно одно, оно не умирает, оно бесконечно. А существование человеков — оно описывается иначе; когда я применяю термин «бытие» к существующим людям, я в этих существующих людях пытаюсь описать то, что не поддается предметному языку, и поэтому философии приходится изобретать искусственную терминологию, такие слова, как «бытие», «ничто», «понимание». Но если настроить свой слух, ничего сложного и необычного в этом языке нет, и не только необычного нет, но и потом вдруг оказывается, что это единственно возможный язык в смысле своей простоты, экономии и так далее. Только нужно освоить его грамматику.

Значит, экзистенция не есть нечто такое, о чем можно говорить в терминах объекта, она не объект. Во-вторых, экзистенция — это нечто, что в мире, а не во мне. «Эк-зистенция» означает существование вовне, существование не внутри своей индивидуальной формы, а экстатическое существование, то есть это те состояния, в которых мы существуем вне себя. Для понимания такого рода состояний аналогия или метафора экстаза очень подходит. Что такое экстаз? Когда мы собой не владеем, мы вне себя, мы, скажет философ, в бытии, а не в существовании. Так что, контролируйте двусмысленность, которая есть в переводе с языка на язык: скажем, экзистенция должна переводиться как существование, но это не существование, а как раз нечто, что вне существования, в бытии, то есть в условиях существования (а вы понимаете, что условия чего-то не есть само это что-то).

Все эти рассуждения появились или обострились на фоне того, что потом стало называться отчуждением. Это слово вы прежде всего и встречаете в расхожих текстах и в расхожих разговорах: известные или неизвестные вам литературные критики, критики-философы и так далее будут вам рассказывать о Кафке, о мире отчуждения и прочее, но это та популярная терминология, через которую экзистенциальные темы, темы философии культуры входили в обиход. Все эти торжественные и мрачные рассуждения в действительности сводятся к очень простой мысли. Имеется в виду, что все, что создал человек: знания, учреждения, нравы, законы, социальный строй, — все это есть силы самого же человека, но принявшие некую объективную, вещественную форму, и в этой объективной, вещественной форме продукты самого же человека могут господствовать над человеком. Так же, как Бог может быть Богом и он же может быть идолом, и пойди разбивай лоб в поклонах. А в действительности он не есть предмет, который имеет собственную силу и которому можно поклоняться, а есть условие воспроизводства человеческой жизни, которое не есть ни сама жизнь, ни какой-нибудь предмет. Он не есть какая-то внешняя сила. Вынесение того, что есть условие человеческой жизни, вовне и превращение этого в некую господствующую над человеком силу и называется отчуждением человека. Я применил новое слово — «отчуждение», которое я раньше не употреблял, но оно просто есть все то, что говорилось перед этим, и, в общем-то, в нем особой необходимости нет. Можно в изложении обходиться и без него, но поскольку в литературе встречается именно оно и вы на него будете наталкиваться, то мне нужно было его как-то разъяснить.

Самое сложное, конечно, понять, что такое понимание в смысле элемента самого бытия, потому что здесь есть два связанных термина, которые мне совершенно не хочется объяснять, так как это сугубо технические термины философии, а именно «онтологическое», или «онтология», и «онтическое». «Онтическое» — это искусственный философский термин, которым философ пытается обозначить то, что существует эмпирически или фактически, но в своем эмпирическом существовании (скажем, какой-то конкретный человек) связано с чем-то другим, что эмпирически не существует; не существующее эмпирически обозначается термином «онтология», «онтос». Как таковые, эти термины не имеют никакого значения. Но здесь есть проблема, состоящая в том, что то нечто, к которому мы применяем слова «онтос», или «бытие», «онтология», или «бытие» (в данном контексте я могу их отождествить, хотя это не совсем одни и те же вещи), имеет некоторое пред-условие, само не являющееся бытием: а именно этим пред-условием является случай, что есть хоть одно какое-то эмпирическое, человеческое существо. Оно-то онтично, то есть эмпирично, но если есть понимание, предшествующее бытию, то есть и бытие, которое каждый раз заново возрождается своей смычкой с пониманием.

Повторяю снова: какие-то вещи в мире в своем существовании, или бытии, зависят от того, найдется ли в каждый данный момент хоть одно человеческое живое существо, которое наполнило бы эти вещи своей потребностью в их существовании. Свободу нельзя дать, нужно, как минимум, чтобы хоть одному человеку она была так нужна, так понятна и он так умел бы ее практиковать, что без этого он вообще и жить-то не мог. Я пытаюсь подчеркнуть простую мысль, что мораль, этика, философия, культура есть физика, мускулы, умение. Что-то мы умеем или не умеем, и если не умеем, то, хоть сегодня введи парламентскую систему на Руси, ничего не получится. Мы живем, казалось бы, нашими духовными или мысленными состояниями, а в действительности мы есть тело, удачное или неудачное; я боюсь, что, скорее, имеет место последнее, которое, например, такое большое, что может быть раздавлено собственной тяжестью. Бывают такие <…>, у которых вся живая энергия уходит на то, чтобы держаться в теле, и ее не хватает ни на что другое.

На уровне понятия или символа «понимание» в той философии, о которой мы говорим, стоит еще ряд вещей, в том числе и те, о которых я уже рассказывал, — скажем, понятие смерти, тоски или страха. Если в бытии что-то зависит от такой сопряженности человека с бытием, когда приходится каждый раз заново делать то, что, казалось бы, уже сделано, в понимании, и если то, что есть в истории, может быть, только если каждый раз заново рождается, а иначе умрет, — то это есть то же самое, что думать о смерти, потому что смерть есть знак того, что есть вещи, которые можешь только ты и которые тебе не на кого переложить. Слово «смерть» есть поэтому лишь символ, а не слово, нечто обозначающее. Я все время пытаюсь пояснить символическую сторону философского языка. Обычно слова в языке обозначают вещи, в том числе и слово «смерть» обозначает физиологическое событие, которое случается с каждым. Но когда мы говорим о вещах, мы не обращаем внимания на символическую сторону языка, а в философии приходится максимально использовать символическую сторону языка.

Философия говорит о смерти как слове, обозначающем не фактическую смерть, а обозначающем характер жизни как то, что уникально и незаместимо и не может быть анонимно, не может быть переложено на что-нибудь другое. Люди как факты, или фактические существа, умирают, или man (man — это немецкое неопределенно-личное местоимение) умирает, как я говорил уже однажды. А умирать в смысле той проблемы, о которой я говорю в терминах понимания бытия, можно только «яйно», то есть умираю я. Раз есть Man, то это уже само означает, что можно забыть, что есть «Я», и жить в терминах man. Умирается. Да нет, ни черта не «умирается». Ты умрешь, и я умру, и в этом все дело. Это не философия страха перед смертью и копание в себе и дрожание за свое физическое существование, а, наоборот, это символ экстаза, или экзистенции, существования вне себя. Чтобы существовать вне себя, ты должен помнить, что ты умрешь, что ты конечен, то есть нельзя откладывать и нельзя перекладывать на других.

Это то, что касается символа смерти. Есть еще один символ, то есть элемент философского, а не фактического обыденного языка, а именно символ тоски или страха, Angst, или angoisse. Я уже говорил, что мы имеем те слова, которые имеем, других у нас нет. Как говорил Франсуа Вийон, у нас есть те любови, которые у нас есть, извините меня за немногое. В языке нет слов, кроме тех слов, которые в нем есть; есть слово «страх», я его применяю, но применяю его в философском смысле слова. Для философского смысла я не могу выдумать слово, которого бы не было в языке, — беру то, которое есть. В экзистенциалистской литературе (начиная с Кьеркегора и кончая Хайдеггером) тексты напичканы словом «страх». Что это — упадок, декаданс? Раньше были оптимисты, теперь стали пессимисты? Да нет. Этот страх, эта знаменитая экзистенциалистская тоска означает очень простую вещь. Есть пустота, и если в ней нечто есть, так вот только если я напрягусь, если я вспомню, что умру. [Необходимо] усилие: вещи держатся в зависимости от моего усилия, в том числе свобода например. А вдруг не смогу? Страшно. Angoisse, или Angst, тоска, или страх: слишком уж что-то зависит от меня, несчастного, бренного и конечного существа, и вдруг — не смогу. Эта тоска пустоты, которая должна быть заполнена мной, и есть экзистенциальный ужас, тоска, страх, или, если угодно, переведите на язык ответственности, но бытийной ответственности, а не конкретной ответственности перед чем-нибудь. Страшно ведь знать, что такие, казалось бы, солидные вещи в бытии зависят в действительности от тебя; человек подвешен в этом страхе над пустотой. А с другой стороны, дай бог так испугаться, — это если очень повезет.

Значит, вот еще одно понятие, являющееся в действительности не понятием, то есть не описанием, а напоминанием. Но в философии напоминание приходится развивать в теле философских трактатов, писать десятки и сотни страниц. Я пояснил, что такое страх, тоска, ужас, и тем самым вы понимаете, что, скажем, такие высказывания, которые иногда встречаются в литературе, например о том, что экзистенциализм выражает ужас одиночки перед буржуазным миром, потерю исторического оптимизма и прочее, — это культурная ассимиляция, которая, кстати, свойственна не только нашей русскоязычной литературе, то же самое есть и во Франции, и в Германии. Я имею в виду, что всегда есть две вещи: есть мысль и есть околомыслие, или культура. Культура — это то, как мы можем усваивать по мерке наших способностей те мысли, какие есть; поэтому всегда есть Платон и есть платонизм, есть Гегель и есть гегельянцы, есть Кант и есть кантианцы, есть экзистенциальные философы и есть то, как любая данная культура осваивает и понимает то, о чем говорят люди, которые думают о чем-то. Есть мысль, и всегда есть околомыслие.

Не надо думать, что околомыслие выдумано нами в России. Оно само думается и придумано не нами. Слова о том, что экзистенциалисты выражают ужас индивидуалиста, одиночки перед миром войн, капиталистической эксплуатации, корысти и прочее, — эти слова есть околомыслие. А мысль — другая, мысль — очень простая и древняя. В философии говорится, что нечто, что имеет отношение к человеку, существует лишь в той мере, в какой он заново, на свой страх и риск и ответственность, это порождает, порождает то, что есть, то, что было. Это относится и к философским мыслям; философия есть подтверждение того, о чем она говорит. То, о чем я говорил, рассказывая о Хайдеггере, в действительности было известно Сократу, известно Платону. И каждый раз все делается заново, потому что само по себе не существует: мысль тоже нуждается в том, кто, в свою очередь, в ней нуждался бы и кто ее понимал бы, и тогда она (мысль Сократа, Платона) жива. Вот в этом смысле я сказал, что само существование философии есть подтверждение того, о чем она говорит.

А что есть околомыслие? [Оно] есть существование людей, а не их бытие. Люди существуют, а их нет. Почему? Потому, что они не понимают, следовательно, они не существуют в качестве людей, то есть мыслящих существ; они существуют как предметы, как вещи. Чтобы им бытийствовать, им нужно заново родить то, что в бытии или в понимании. Не родил — значит, тебя как бы и нет. А небытие, или «как бы и нет», очевидно, необходимый признак культуры, массового отчужденного существования человеческих сил, способностей и возможностей. Следовательно, термин «отчуждение», который я применял, есть термин, служащий для описания взаимоотношений культуры и личности, культуры и бытия, и поэтому, скажем, Бердяев в свое время считал вправе сказать, что культура не имеет онтологического основания, что культура не есть онтологическое явление. Что он имел в виду? То, что нечто может существовать и не быть онтологическим. Например, околомыслие, или культурная ассимиляция мыслей, — это не имеет онтологического существования. Это есть, а в онтологическом смысле этого нет.

Культура есть существование массовых институтов, норм, законов, которые формальны и максимально механизированы, и возможность людей жить вместе воспроизводится, иначе они пожрали бы друг друга. Я напомню блестящую мысль Владимира Соловьева, который высказал действительно странную для русской культуры мысль — я имею в виду странную для демократической, разночинной культуры (в русской философии, вернее, в русской культуре, к сожалению, философских мыслей было не так много, но были, и одна из них — Соловьева — даже в конце XIX века, что вообще невероятно, потому что — господи, меня все время в сторону заносит — русская философия есть явление начала ХХ века): государство существует не для того, чтобы на земле был рай (он имел в виду, что не надо стремиться к какому-то идеальному государству, которое установило бы на земле рай), а государство нужно для того, чтобы на земле не было ада[171]. Культура тоже для этого нужна; государство, культура — не для того, чтобы был рай, мысленный или реальный, рай прекрасных мыслей; от культуры не надо этого ждать, культура — для того, чтобы нас не резали и не убивали, чтобы не было ада, и больше ничего. А вот как мы потом справимся, оставшись в живых, — это уже наше собачье дело, и это уже зависит от других вещей и от того, как повезет.

В ХХ веке проблема «антикультуры» (назову ее так) — в этом смысле, скажем, философия есть антикультурная деятельность, мысль есть антикультурная деятельность, наука есть антикультурная деятельность, личность есть антикультурное явление — всплывает на поверхность. Вы сами понимаете, почему в ХХ веке эти темы всплыли на поверхность: ХХ век есть действительно век культуры, до конца выявляющей свои возможности в качестве культуры. Скажем, предельным выявлением возможностей культуры как таковой, то есть как машины, действующей в том числе и через символы, организующие массовую волю, массовое сознание, пускающие в ход массовую энергию, был фашизм, или нацизм. Это — явление торжества культуры, если применять те смыслы, которые я определял. Стоит только внести другой смысл (который мною не определялся), как все перевернется, потому что вы знаете, что фашизм — это антигуманизм, антикультура, варварство и прочее. Дело в том, что лучше применять те смыслы, которые я определял, и вещи становятся, мне кажется, понятнее.

Культура есть организация массовых состояний и воли, эмоций, мыслей и так далее через человеком же созданные символы, и эти символы (по смыслу того, что я говорил) — отчужденные, то есть это человеческие же силы, властвующие над человеком в виде внешне данных ему вещей или правил, норм, катализаторов энергии и так далее. И поэтому несчастный Эйнштейн, наблюдая марширующие толпы в тысяча девятьсот тридцать каком-то году, невольно воскликнул (и он понятен в этом своем восклицании): «Господи, какая расточительность природы! Зачем этим людям дан головной мозг? Им вполне достаточно было бы спинного»[172]. Именно так Эйнштейн, понимающий, как сложно и странно работает природа, должен был выразить свое вúдение. Господи, какая расточительность, зачем еще головной мозг? Вполне достаточно было бы спинного. А спинной ведь нужен; вообще-то говоря, без спинного мы и жить не можем. Так вот, культура есть спинной мозг.

Поэтому философия, скажем, в экзистенциализме приобрела странный характер: во-первых, антикультурный, во-вторых, антигуманистический. И очень трудно эти вещи понимать по одной причине: люди, принадлежащие к экзистенциальной философии, говорили вещи, прямо исключающие одна другую, говоря, в общем-то, примерно об одном и том же. Я говорил, что одна из работ Сартра называется «Экзистенциализм — это гуманизм»; известна работа Хайдеггера, которая называется «Письмо о гуманизме», но в которой утверждается прямо обратное: она называется «Письмо о гуманизме», а в действительности это антигуманистический трактат, где Хайдеггер определяет себя в качестве антигуманиста. Как это соединить? Почему мы совершенно разных, казалось бы, философов называем одним и тем же термином — называем их экзистенциалистами? Хотя, как я говорил, Хайдеггер всегда тщательно отводил от себя это название, но это не важно, все-таки философский дух и основные понятия (разные по степени философского таланта) совпадают у Сартра и у Хайдеггера. В чем дело?

Есть еще одна черта, на которой я хотел кратко зафиксировать внимание. Это очень простая вещь, которая вытекает из всего того, что я говорил во введении к нашему курсу, нашим беседам. Когда я рассказывал, что такое философия, как она относится к феномену личности в человеке, я ведь фактически показывал, что вся философия в каком-то смысле строится на недоверии к человеку не в смысле античеловечности, или антигуманизма, а в смысле понимания, что нечто в человеке есть только в той мере, в какой он не культивирует в себе человеческое, слишком человеческое (это название одной из работ Ницше, которое стало какой-то кованой отлитой фразой, циркулирующей вообще в литературе ХХ века), а трансцендирует себя. Отсюда в философии есть борьба против потакания человеку, против обожествления человека, против идолопоклонничества перед человеком, при этом философы исходят из одной простой мысли, что человек сам по себе ничто без внечеловеческих, или сверхчеловеческих, приставок к нему. Есть некие прирастания к человеку, через которые, живя с которыми, заботясь о которых человек только и может быть человеком, а предоставленный сам себе, своим биологическим, природным способностям понимания, действия и так далее, человек — чушь какая-то, ничто. Поэтому, скажем, помимо того что Хайдеггер показывает, что экзистенциализм вовсе не есть гуманизм, у него появляется символ [Nichts] (хотя, например, то, что я сказал сейчас, есть гуманизм в буквальном смысле этого слова — не в смысле гуманистической теории, а в смысле простой вещи: когда я говорю, что человек должен заботиться о сверхчеловеческом и тогда он человек, я, в общем, за человека, я — гуманист).

Философия ХХ века отрицает возможность гуманистической философии в смысле обожествления человека, преклонения перед человеком и так далее, потому что понимает, что в человеке будет человеческое ровно в той мере, в какой он себя как раз преодолевает. То, что мы есть, есть остатки или следы того другого, чем мы пытались быть. Ведь безумная Офелия и говорила, что мы знаем, что мы есть, но мы не знаем, чем мы могли бы быть. В человеке есть в действительности отложение поиска им того, чем он мог бы быть, а «мог бы быть» — это значит каждый раз отрицание своего конкретного человеческого облика. Отрицание — и тогда есть облик, то есть условием имения какого-либо облика является отрицание облика, любого облика. Вот, поработали, и что-то выпало в осадок; ведь даже наше лицо, наверное, зеркало того, как мы поработали. Одно лицо дано нам природой, когда мы родились, а потом то, что мы можем увидеть через двадцать лет или через шестьдесят, — это уже как мы поработали.

И поэтому, скажем, вместе с символом антигуманизма, который нужно уметь читать, слушать, появляется еще один образ, казалось бы странный. В экзистенциализме очень существенна еще одна мысль (эта мысль выражается по-разному у Габриэля Марселя и у Хайдеггера, но я лишен возможности это пересказывать и могу лишь пояснять смыслы), еще один этап на пути рассуждения, еще один символ (я возьму его в хайдеггеровском варианте): не человек мыслит, думает, говорит, а в нас и через нас говорит бытие. Эта фраза немножко похожа на ту, которую в другой связи сказал Леви-Стросс, один из антропологов-структуралистов, исследователей мифов, когда он определял мифы как нечто, которое есть не то, в чем или через что мы говорим о мире, а нечто такое, что через нас говорит, высказывает мир. Значит, миф — это не просто человеческие слова, говоримые о чем-то, а, наоборот, то, что мы говорим, есть говорение мира о самом себе. Это аналогичная мысль, но только аналогичная, то есть не совпадающая с мыслью у Хайдеггера: говорение человека о чем-то, о бытии в том числе, есть говорение бытия о самом себе. Что это значит? «Человек — страж бытия, пастух бытия» — фраза, которая появляется у Хайдеггера в логике его рассуждения, но которую тем не менее можно и нужно понимать, просто имея наработанный слух и зная проблемы, которые к такого рода вещам могут приводить.

Поясню это очень просто, но это очень существенный нерв современной культуры. Я говорил, что продуктом классической культуры и философии всей эпохи Просвещения и прогрессизма было сознание интеллектуалов, или интеллигенции, которое я называл просветительским абсолютизмом. Это — сознание знания за других, понимания за других, какой-то особой сакральной приобщенности к Добру, Красоте, Истине с большой буквы и опекание общества, масс людей от имени Красоты с большой буквы, Истины с большой буквы и так далее, что в самой завершенной форме выразилось в русской культуре, в так называемом учительстве русской литературы, в манере поучения, учения кого-то чему-то, наставления, — естественно, при ущербе для самого литературного дела, для искусства, которое казалось чем-то вроде барского греха. На фоне страданий народа это просто барский грех заниматься толковым построением текста, например, или же живописной картины, стыдно как-то. Надо учить, а чтобы учить, надо знать. Значит, существует претензия на знание за кого-то и ради кого-то.

Так вот, то, что бытие говорит через человека, есть выражение в конечной философской форме, или в завершенной философской форме, вернее, в итоговой философской форме, другого пафоса, который возник в культуре ХХ века. Я бы назвал его пафосом скромности интеллектуала, то есть что, в общем-то будучи интеллектуалами, мы такие же кретины, как и все остальные, и что если мы что-нибудь знаем, то только максимально себя устраняя и просто до конца доводя свое дело, которое тогда скажется через нас. Что там учить других, когда я сам мало что понимаю. Давай по-мастеровому, на полную катушку, до конца сделаем то, к чему есть призвание, и если что-нибудь скажется, то оно скажется через меня, и я по отношению к сказанному буду в таком же положении, как и читатель, то есть мы оба одинаково будем понимать и не понимать сказанное. Отсюда отказ от авторства, то есть отказ от собственности на произведение как на нечто, являющееся моим продуктом, которым я полностью владею и который я полностью понимаю (а прежняя позиция, как принято теперь говорить, — это позиция классического монологического письма).

За словами расшифровываются крупные культурные пласты и их сцепления: одно сцепление — предположение, что я владею знанием (учительство), другое — дать через себя сказаться чему-то. Хайдеггер скажет: дать через себя сказаться бытию, и то, что выскажется, для меня, в общем, тоже будет не очень понятно. Я не помню, цитировал ли прекрасные слова Борхеса; он сказал очень интересную вещь (которую можно сказать только в контексте культуры ХХ века, уже умудренной своей собственной историей, в том числе и умудренной экзистенциализмом, феноменологией и так далее): в каком-то смысле всякая поэзия таинственна. Всякая поэзия таинственна, никому не дано знать то, что повезло написать поэту, — это то же самое, что сказать, что я что-то сделал, полностью следуя законам своего мастерства или ремесла; дай бог, если нечто высказалось само: ведь не я сказал, и это высказанное таинственно и для меня тоже[173]. Я еще должен понять. Аналогичную вещь говорили, кстати, и символисты. Я говорил, по-моему, ссылаясь на Малларме, что стихи не пишутся идеями, они пишутся словами[174]. Это означает простую вещь: я пишу не понятое мною, то есть не выражаю идею, которой я владею и которую знаю, а я пишу, чтобы понять. Словесная конструкция потом для меня есть предмет возможного понимания, а не наоборот, что у меня в голове есть готовые мысли и я их сейчас выражу в стихах, найду для данных мыслей подобающую форму. Да нет. Малларме полушутя говорил: стихи не пишутся идеями, они пишутся словами. Но это не просто бутада, острота Малларме, имеющая какое-то чисто обыденное значение, а выражение нерва современного поэтического творчества, в котором очень живо сознание того, что произведение не есть нечто, которое есть собственность автора, и, соответственно, не есть орудие учительства.

Мы, казалось бы, далеко ушли от хайдеггеровской фразы, которую я воспроизвел, сказав, что бытие говорит, мыслит через нас. Не мы мыслим о бытии, а оно мыслит нами, — можно так сказать. За появлением такого рода фраз стоит определенная логика, или механизм их появления: они появляются из-за глубокого переосознания интеллигентом своего места в космосе и своего права на учительство.


ЛЕКЦИЯ 15


Я до сих пор объяснял некоторые понятия и символы экзистенциальной философии и пытался пояснить через них некоторые проблемы и идеи, которые стали сквозными и горячими точками для культуры ХХ века, и, в общем, пожалуй, я исчерпал основное содержание темы экзистенциальной философии, кроме одной, которую я сейчас предложу, чтобы от нее наметить какие-то пути дальше, c одной стороны, к фрейдовскому психоанализу (может быть, скорее в современных его вариантах), а с другой стороны, к философии жизни и философии культуры, или герменевтике, как ее иначе можно назвать. В последнем случае мы снова встретим некоторые экзистенциальные темы, но в несколько ином виде, и один и тот же мыслитель, а именно Хайдеггер, который фигурировал у меня частично в экзистенциализме, будет несколько иначе фигурировать и в так называемой философии культуры, или герменевтике.

Тема, которую я хотел наметить, — это тема так называемого историзма, или историчности человеческого бытия, человеческого существования. Содержанием этой темы является другая тема, которую я просто помечу как крючок, на который можно навешивать дальнейший ход рассуждения, — это тема конечности человека. Она в разных выражениях существует во всем, о чем я рассказывал, и в том числе в проблеме историчности бытия. Пока, перед расшифровкой слова, или понятия, «конечность», держите его в голове с некоторой маленькой добавкой, которую я сделаю и которая напомнит немного то, о чем я говорил. Я все время пытался с самого начала показать, что в нашем мышлении, в философии, которая об этом мышлении рассуждает, в нашей культуре, в наших автоматических и спонтанно срабатывающих отношениях к миру, реакциях на мир есть всегда некоторые скрытые или явные предпосылки и допущения относительно и мира, и места человека в этом мире.

Я как-то уже говорил (эта тема потом мне снова понадобится, и я ее напоминаю для философии культуры), что человек может понимать такой мир, в котором человеку понятно собственное место, и что существовали издавна некоторые представления, которые как раз служили для этого. Скажем, вы знаете древнюю метафору человеческого тела, в которой мир — небо, звезды, земля, растения на земле, живые существа — предстает как части большого человеческого тела, то есть понимается по модели человеческого тела (что-то в мире уподоблено голове, что-то глазам, рукам, что-то животу или пупку, что-то ногам и так далее). Это не просто метафора, а выражение посылки вообще человеческого мышления, состоящей в том, повторяю, что мы понимаем тот мир, внутри которого мы себя можем проецировать в качестве возможного существа или объекта в этом мире.

Коротко помечу и еще одну мысль, чтобы завязать другие ассоциации, но развивать ее не буду, потому что она потом будет мне нужна для философии культуры. То, что я говорю, можно найти в популярных литературных выражениях, в современных дискуссиях вокруг некоторых тем научной фантастики, а именно о возможных контактах человека с другими цивилизациями или контактах других цивилизаций с нами, землянами. И внутри этого всегда есть тема не только о том, существуют ли вообще в принципе другие сознательные существа во Вселенной (некоторые считают, что их нет, и я лично тоже так считаю), но и другая тема. Дело не только в таком просто физическом, что ли, факте, есть они или их нет, а дело в том, что, если они есть, можем ли мы их понять и могут ли они нас понять. И здесь мы можем обсуждать эту тему, только четко выявляя как раз ту посылку, о которой я уже говорил, а именно: можем ли мы понять не просто марсиан, а мир марсиан, который может быть таким, что по своим законам он будет исключать то, что мы могли бы жить в этом мире или быть объектом внутри этого мира. Если это так, то мы, очевидно, даже если этот мир есть, в принципе его понять не можем. Это как бы некоторый горизонт нашего возможного мышления и понимания; существование такого горизонта исключает для нас любую возможность понимать или вступать в контакт с другими существами. И наоборот. Вот говорят о том, что человеческая цивилизация в действительности произошла не от людей и даже не от биологических спор, которые были занесены каким-то космическим ветром на Землю, а просто когда-то появились на Земле инопланетяне, потом исчезли, и мы — это то, что от них осталось. Здесь рассуждение можно перевернуть и сказать, что люди или существа, которые были бы устроены так, что Земля не могла бы их порождать, не могли бы понять ничего земного, и, следовательно, мы не могли бы от них произойти. Пока оставим эту тему, я к этому вернусь. Я просто привел это как пример, богатый ассоциациями, для того, чтобы вы могли для себя расшифровать слова о предпосылках нашего мышления и нашего понимания мира.

Одну из таких предпосылок я обсуждал раньше в следующем виде: я говорил о том, что для понимания отдельных событий в мире, предметов, физических или каких-либо других процессов в классической философии была выработана посылка, или допущение, некоторого абсолютного, или охватывающего весь мир, сознания, некоего сверхмощного наблюдателя, на который, как на крючок, навешивались все возможные акты человеческого мышления о мире. Я приводил пример, что определенные нормы нашей морали, нашего мышления основываются на некотором абсолюте, то есть на допущении некоторого сверхмощного наблюдателя — интеллекта, который может совершить бесконечное число актов мышления или обозрения мира. Я рассказывал о том, что этот крючок (и теперь я напомню слова, которыми я его обозначал) — это «твердое небо сущностей», твердое небо некоторых идеальных, вечно пребывающих предметов, называемых сущностями, и, поскольку они есть, возможны некоторые невечные предметы, а именно человеческие нормы, через которые просвечивает вечность. И поэтому у морали, у человеческого бытия есть некоторое твердое основание; наличие этого твердого основания опосредовано обращением к некоторому допущению, к некоторой посылке, а именно что есть бесконечное, вечное существование, опосредуясь которым или окунувшись в которое, омыв себя в котором человек выходит, имея в руках некоторые твердые основания своего бытия. На этом могут быть основаны какие-то нормы, человеческие связи, возможны какие-то суждения о том, что хорошо, что плохо, и в том числе суждения о том, что истинно, а что не истинно. Но эта посылка в силу разных вещей, о которых я рассказывал, распалась.

В разрезе этого распадения я ввожу тему конечности человека, то есть тему острого сознания в ХХ веке того, что нет твердого неба сущностей, что человеческая жизнь и бытие вообще строятся иначе и что существен факт (и его нужно до конца продумать), состоящий в том, что человек есть не божественное, а конечное существо. Например, он не может совершить в одно мгновение бесконечное число шагов, или актов, мышления; как давно знали философы, он совершает конечное число шагов в конечное заданное время. Следовательно, ограничение человеческого бытия и мышления — это прежде всего время. Тему конечности мы еще увидим — и с совсем неожиданной и другой стороны — в психоанализе. Это, как ни странно, глубокая философская новизна и глубокое философское содержание, скрытое в психоанализе, который сам по себе не является философией и в этом смысле не должен был бы нас интересовать, поскольку мы беседуем о философии. Но о психоанализе придется говорить не только потому, что он наложил очень сильную печать на все мышление и культуру ХХ века, но еще и потому, что эту печать он наложил, содержа в себе весьма интересные скрытые философские посылки и некоторое скрытое философское содержание, которое, повторяю, самим Фрейдом не развивалось в качестве философии, потому что он этим не занимался (он занимался специальной областью исследования человеческой психики).

Но вернемся к проблеме времени. Она стала продумываться в современной философии так, что весьма существенно изменила вообще наши представления о структуре человеческого опыта как таковой, о структуре человеческого сознания, о том, как устроены человеческие переживания, какова структура человеческого опыта в его житейских, научных, художественных и других выражениях. Вы помните, что среди других символов экзистенциализма я вводил еще один, а именно символ и тему понимания, понимания как чего-то такого, что не есть понимание человеком вне лежащего по отношению к нему мира, как если бы человек должен был понимать отделенный от него и объективно, без участия, наблюдаемый спектакль, а есть понимание, которое является конститутивным элементом самого бытия. В бытии есть что-то, и это что-то есть в бытии только в той мере, в какой есть существо, озабоченное тем, чтобы в бытии это было. Отсюда в экзистенциализме термин «забота» (то же самое содержание этого понятия выражается через Angst, или angoisse — страх, тоска, ужас). Я показывал, что это не описание психологических состояний человека. Без моей заботы о том, чтобы я был свободен, то есть без моего напряжения в сторону свободы, не будет свободы; свободу не дают, это не вещь, лежащая в мире, но, когда я забочусь о ней, она есть, и она есть независимо от меня. В рамках этого парадокса и существует философия. Мы говорим о том, чего без нас нет, а есть только тогда, когда мы об этом заботимся, и оно есть независимо от нас. Иметь совесть — это зависит от человека, и совесть есть нечто в человеке, что от него не зависит, — вот попробуйте это распутать. Философы давно нашли на это «ответ» (ответ в кавычках, конечно, потому что это ответ в каком-то «пиквикистском»[175] смысле слова).

Давно и по другому поводу было сказано, но имелась в виду эта же самая проблема. У вас в руках лук; что вы делаете, когда пускаете стрелу? Стрела — это просто символ совершившегося успешного действия. Даже если вы не попали в цель, вы, во всяком случае, выпустили стрелу из лука: вы одновременно удерживали напряжение разно или противоположно направленных концов лука, и тогда стрела полетела. Философское мышление состоит в этой неизбывной двойственности, или способности держать одновременно две, казалось бы исключающие одна другую, вещи. Я говорил, что, например, свобода (и я повторяю, что я говорю не о свободе в эмпирическом смысле слова — о политической или о свободе выбора, — я говорю о свободе в философском смысле слова) в нас есть то, что от нас не зависит, или свободный поступок — он не есть произвольный поступок, он свободный поступок. Мы ведь под свободой привыкли понимать то, что свободно от каких-либо необходимостей, от ограничений, но философ скажет: свобода — это странное явление, которое есть свобода в том смысле, что оно содержит необходимость в себе, а не вне себя. Совесть — это есть сознание внутренней необходимости, которое ни на чем не основано, кроме как на этом сознании. Но, подчиняясь зову совести, я подчиняюсь тому, что от меня не зависит, поэтому эта вещь и называется совестью. И философия вообще обсуждает явления, которые несут на себе такую печать, то есть все явления, обсуждаемые в философии, в общем, похожи на явления совести, но они могут по-разному называться. Например, истина, она тоже есть нечто, что существует в силу собственной необходимости, и в то же время истина по смыслу слова есть нечто, что от меня не зависит. Я не могу произвольно отменять истины или произвольно их устанавливать.

Эта вещь относится и к проблеме понимания, о которой я говорил. Понимание, если мы уподобим его совести, не есть психология, [а] есть условие, накладываемое на бытие, и это условие является, следовательно, элементом самого бытия; бытие как бы открывает себя, или показывает себя, выступает в понимании и через понимание. Следовательно, в данном случае понимание не есть понимание мною какого-то внешнего мне предмета: не понимание теоремы, не понимание какого-то физического закона, не понимание смысла какой-нибудь обращенной ко мне речи, а (выразимся метафорически) понимание, или слышание, голоса бытия, и если это бытие услышано, оно есть. И вот подставьте под эту модель (условно, конечно, потому что это не буквально так) способ существования некоторых культурных предметов в мире, они ведь существуют объективно. Книга, например, существует без нас и независимо от нас, но книги в то же время нет, если нет хотя бы одного акта понимающего чтения этой книги. А с другой стороны, книга есть бытие, потому что, если ее читают, она воспроизводит не некие ментальные акты чтения, а воспроизводит нас самих в качестве определенных существ. Человеческие произведения существуют таким образом, что они есть органы нашей жизни и органы ее воспроизводства. Какие это произведения? Произведения искусства, произведения культуры, произведения науки.

Обратите внимание на одну простую вещь, и это пояснит проблему понимания чего-то имеющего отношение к бытию, а не к нашим психологическим актам. В силу наших психологических актов у нас возникает видимость, иллюзия, или майя (как сказали бы индусы), произведения искусства или произведения науки. В чем состоит майя? Вот отдайте себе отчет, чтó вы понимаете под этими висящими перед нами вещами[176]. Они выделены в рамку в двойном смысле. Во-первых, они выделены социальной рамкой. Есть некая категория лиц, специально приставленных к тому, чтобы заниматься производством предметов, которые мы потребляем, если захотим (а можем и не потреблять), в качестве предметов эстетического удовольствия. Эта категория лиц называется художниками, некоторые образцы их работы висят перед нами. И психологически нам кажется, что, с одной стороны, есть жизнь, а с другой стороны, есть какие-то ее украшения, отдельные от самой жизни, и этими украшениями занимаются, делают их для нас определенные лица (занимающие, кстати, определенное место в системе разделения труда в обществе). Кроме того, они выделены рамкой в буквальном смысле и тем самым тоже отделены от жизни, потому что они помещены в учебную аудиторию, или в музей, или в частную коллекцию. Там они потребляются как предметы эстетического удовольствия. Но все это, вся психология этого обычного, эстетического, что ли, отношения, — это и есть майя, то есть иллюзия, психологическая видимость, потому что в действительности произведение живописи воспроизводит нашу жизнь или производит ее как вообще видящую что-нибудь. Наших органов зрения, тех способностей, какими они обладают, не было бы без того, что возникали бы предметы, не разрушаемые временем, которые в себе содержали бы горизонт вообще того, что мы можем видеть и переживать.

Нарисованный цветок тем отличается от нашей реакции на цветок в поле, что наша эмоция от вúдения цветка (в той мере, в какой она зависит от нашей способности раздражаться, от нашей чувствительности, от нашей способности приходить в восторг и удерживать этот восторг достаточно долгое время) не может быть удержана и смысл не может быть извлечен, потому что наши чувства, наши ощущения, как я неоднократно говорил, — песок сыпучий, на котором ничего не может быть основано. А через пребывающий предмет, и именно не изображающий цветок [, воспроизводится извлечение смыслов и наша способность видеть]. Живопись не изображает ничего, и в ХХ веке наконец поняли, что живопись не состоит в том, чтобы создавать на полотне иллюзию реальности предметов мира, а живопись конституирует наш взгляд, видящий предмет, так, чтобы из этого вúдения могли бы быть извлечены смысл и понимание и чтобы это вúдение, или извлечение смысла и понимания, воспроизводилось в сменяющихся человеческих существах, потому что, скажем, вокруг произведений греческой скульптуры сменились миллионы людей (они жили и умерли), а через них [(через эти произведения)] в сегодняшних и будущих людях воспроизводятся извлечение смыслов и наша способность вúдения. Следовательно, нашей человеческой жизни не было бы без этих приставок к нам, без этих расширений нашего зрения. В этих расширениях наше зрение не зависит от нашей психологии, от случайностей нашей чувствительности, от нашей способности удерживать себя в том или ином желаемом состоянии.

Я как-то говорил, что есть некоторые бытийные, или высшие, состояния человека, которые нами не могут быть созданы по нашей рассудочной воле или по нашей психологии. Например, вы знаете, что нельзя велеть «люби это», потому что — полюбится или не полюбится. Высокий акт любви есть характеристика человека: способность переживать что-то отличает одного человека от другого; есть люди, не способные что-то переживать, или, скажем так, неразвитые люди, у которых нет вкуса и прочее. Но я хочу сказать, что все это — бытийные явления, а будучи в нас бытийными явлениями, они в нас создаются вещами изобретенными, а именно произведениями искусства, произведениями науки, произведенными, или изобретенными, нравственными нормами или, вернее, основаниями нравственных норм. Все это — бытие. Так я ведь рассуждаю о нем. И следовательно, этого бытия не было бы, если бы не устанавливалось понимающее отношение к бытию, о котором я только что говорил; это бытие проявится в том, кто установил это понимающее отношение.

Сказав все это, я ведь сказал невольно (или вольно) одну вещь, очень странную. Она поможет расшифровать некоторые слова или фразы, встречающиеся в философских текстах, скажем у Хайдеггера. (В прошлом году был сделан неудачный опыт: я пытался среди лекций сделать хотя бы один семинар и распространил текст Хайдеггера среди моих слушателей, и ничего не получилось из этого дела. Может быть, по застенчивости или по какой-то другой причине, но, во всяком случае, никто ни одного слова произнести не смог, хотя я заклинал что-нибудь сказать.) Я делаю из того, что говорил, вывод, что если это так (вы ведь примерно помните, что я говорил), то тем самым бытие проявляется в определенном горизонте, то есть оно есть горизонт, конечный горизонт, каждый раз конечный горизонт. Проявляясь через понимающее отношение, бытие имеет конечный горизонт самого этого понимающего отношения и тем самым показывает себя, себя скрывая: что-то в горизонте выступило, а что-то скрылось за горизонт; это двойственный, или двуликий, акт некоторого фона бытия, который скрылся для того, чтобы показать другую свою часть.

Обратите внимание на то, что ведь я показываю это, рассуждаю об этом, то есть я должен это специально выявлять. А ведь понимающее отношение (а я говорил, что оно есть или его нет целиком, так же как добродетели не может быть половина; [полные явления — ] это еще одна разновидность явлений, которыми занимается философия; я говорил, что философия занимается всеми явлениями, которые похожи на совесть, я не говорил, что она занимается совестью), вообще, полные явления, которые есть или нет, и если есть, то они есть целиком, они есть целиком в качестве моего бытия, а не в качестве того, что я могу вытащить на свет божий. В каждый данный момент я говорю о нечто, которое открыто в бытии, сам будучи в том, что бытием скрыто. И есть мое бытие, в котором я себе все равно не могу дать отчет, потому что, когда я буду давать этот отчет, как я сейчас пытаюсь сделать, я буду находиться в другом, неведомом мне состоянии бытия, устанавливая понимающее отношение к проявившей себя части бытия.

Этот горизонт, то есть открывшееся бытие при скрывшемся бытии, есть история, или время, или историчность в качестве условия, что вообще может быть история или время. Здесь есть одна сложная вещь (даже если мы ее сейчас не поймем, я должен просто досказать об этом, а поймем или не поймем — не так важно; это можно подвесить и потом уже пытаться когда-нибудь, лет через десять-пятнадцать, понимать; вообще, с пониманием спешить не надо, я ведь говорил о том, что мы философы в той мере, в какой мы знаем, что мы ничего не знаем, но я подчеркивал слово «знание», и вот знать надо уметь: знать, что ничего не знаешь, — это очень сложно, это сложно начать и сложно еще тем, что на этом все и кончается — в философии, я имею в виду): понимание и есть одновременно наша историчность в силу конечности горизонта, в силу связи понимания с существованием, то есть с Dasein, там-бытием. Dasein — это человеческое существование не так, как оно осознается, а так, как оно является частью мира, такой, что оно вместе с миром идет к человеку в качестве каких-то фактов, событий, явлений, которые он воспринимает. Поскольку понимание зависит от Dasein [и] акт понимания держится на там-бытии, а там-бытие есть человеческое существование, то тем самым мы задаем конечность, тем самым мы задаем время — не время некоторого божественного интеллекта, который вообще не нуждается во времени, потому что он может охватить весь мир в одно мгновение и, не ограничиваясь временем, сделать бесконечное число шагов, — мы имеем дело с человеческой конечностью. Горизонт, повторяю, есть конечность, или историчность. Но это не есть просто эмпирическое время последовательности, не есть реальная эмпирическая история (как события совершаются), а есть время и история в смысле условий всего этого.

Дело в том, что в философии всегда имеет место косвенное применение терминологии. Cлова, как я неоднократно говорил, заимствуются из нашего обычного языка (другого у нас к тому же и нет), и вот я говорю «история» или я говорю «время», я говорю «историчность». Но у нас есть несколько смыслов этих слов, обычных смыслов и даже научных, а именно что история есть некая последовательность событий, развертывающихся во времени. Цезарь перешел Рубикон, потом произошло то-то и то-то и так далее. Есть прошлое и настоящее, есть будущее, и время как бы переваливается в какой-то последовательности через точку настоящего. Мы каждый раз в настоящем, но прошлое идет через этот момент в будущее и вместе с этим моментом времени в настоящем перемещается в этом потоке. Но в действительности во всех этих словах, во всех тех фразах, где я употребил слова «время», «история», объясняя экзистенциальные проблемы, я говорил не об этом. Я говорил о времени как условии времени, об истории как условии истории.

Как-то мне пришлось объяснять, по-моему, что слово «память», или термин «память», существует у нас в двух формах, в двух видах: есть память как совокупность предметов, которые мы помним, а есть память в смысле условия, что вообще в принципе можно что-нибудь помнить. Или, например, есть [нравственная] норма, и в этом смысле нравственность есть совокупность определенных норм, называемых нравственными; скажем, «не убий», еще десяток или сотня норм, «не делай того-то» или «делай то-то», их можно перечислить, — все это составляет нравственность, как картофелины составляют картошку в мешке. Но есть еще нравственность в смысле условия всякой конкретной нравственной нормы, и это условие не имеет конкретного вида, оно не определяется, потому что, чтó бы мы ни определяли, это будет всегда то или это, а форма — это нечто, что не есть ни то ни другое, а есть условие и того и другого. Я говорил, что есть форма нравственности, пустая форма, и это есть нравственность в философском смысле слова. Она есть условие, чтобы вообще были какие-то нормы.

Скажем, в так называемом кантовском категорическом императиве есть очень странная фраза, которая формулирует кантовский императив, и мы часто не обращаем внимания на те тонкие слова, из которых состоит эта фраза. А там сказано так (я примерно, не буквально выражусь): поступай так, чтобы принцип твоего поступка мог быть всеобщим принципом поступков других. Мы понимаем так, что категорический императив требует от нас, чтобы мы не делали ничего такого, что не могло бы делаться всеми другими (без вреда для меня, конечно), и каждый раз подсовываем какое-то конкретное представление. Например, «не убий» — это действительно можно возвести во всеобщее правило совместных социальных жизней. Да нет, не это имеется в виду. Сказано: «чтобы принцип твоей нормы или твоего поступка мог бы стать всеобщим», принцип, а не сам поступок. А попробуйте действительно прописать правило «не убий», опустите всю эту часть, и все развалится, вы ничего не сможете понять ни в человеческой истории, ни в человеческой нравственности, глядя на этот грохочущий мир с вашим жалким «не убий». Если это есть основание нравственности, а именно конкретный запрет или требование, все развалится, и тем более если вы потом начнете объяснять, что это выгодно выживанию человеческого рода: если мы убиваем друг друга, мы в биологическом смысле слова прекращаем существование рода или мешаем его продолжению во времени, и тем самым если мы не убиваем, то наша норма имеет биологическое оправдание и основание. Так ничего подобного! Если мы начнем так аргументировать, все развалится, потому что я могу показать, что многие рождаются по законам эволюции для того, чтобы быть убитыми, и это есть условие того, чтобы человеческий род продолжался. Природа расточительна. А значит, с одинаковым успехом можно доказывать, что природе выгодно, чтобы мы не убивали друг друга, а можно доказывать и прямо противоположное, то есть не доказуемо ни то ни другое.

Это есть сфера — хотя я приводил другие примеры — знаменитых антиномий Канта. Он показывал, что, пока мы не сменим способ рассуждения и пока мы основываемся на эмпирических фактах, свойствах человеческой природы, на выгоде — невыгоде, удовольствии — неудовольствии, мы ничего не можем обосновать. А на чем мы можем обосновать? Только на том, что трансцендентально, или, как выражался Кант, на трансцендентальном аргументе при тех же фактах. А что такое трансцендентальный аргумент? Это отсылка к предмету, которого нет, который никак не определяется, но отсылка такая, чтобы мое отношение к нему родило во мне явления, которые называются, например, в случае памяти памятью, в случае нравственности нравственностью; такие предметы не имеют конкретного вида, облика, не могут быть определены, не имеют очертаний, а являются формами. В этом же самом смысле, когда я говорю, скажем, устами Хайдеггера, или Габриэля Марселя, или какого-нибудь другого экзистенциального философа, из того, что я говорю, вы буквально ничего у них не встретите, потому что я ведь тоже совершаю акты понимания для того, чтобы вы могли что-нибудь понять. Если бы я просто читал их тексты, цитировал бы их, вы ничего бы не понимали, и мне было бы стыдно, потому что это означало бы, что я тоже не понимаю.

Так вот, понимание, история и время есть понимание, история и время в смысле условия: понимание как условие понимания, время как условие времени и история как условие истории. Скажем, Хайдеггер выбирал разные термины для того, чтобы обозначить историю или историчность в том смысле, в каком история или историчность являются условием того, чтобы вообще случались эмпирические события, история в некоей последовательности, и чтобы обозначить историю в смысле эмпирической истории (о которой возможна наука история). Это кажется игрой со словами, а в действительности является философским косноязычием, то есть глубоким косноязычием, когда нечто нельзя выразить, кроме как совершенно непонятным образом. Как еще об этом можно сказать?! А это есть, я вижу или философ видит, что это есть, и — начинается косноязычие, которое в некоторых случаях, как, скажем, в платоновском, является божественным, а в других случаях является весьма конечным в отличие от божественного платоновского.

Я хочу несколькими фразами закончить эту тему и перейти к другой, а именно к психоанализу, без которого многое в современной культуре нам было бы просто совершенно непонятно. Я дополню сказанное только одной вещью, чтобы вы продумывали дальше тему форм в тех терминах, которые я предложу. Человек — конечное существо, человек вообще ничто; это сознание отличает нас от XIX века и от XVIII века, который обожествлял человека. Человек — ничто без приставок к нему, а приставки — это некоторые бытийные приставки. Бытийные приставки проявляют себя в нас через наше отношение к произведенному, или к произведениям, они органы нашей жизни. Но у произведения есть и изобразительное содержание. Вот фигура перед нами, она не отражает фигуру вне ее, она конституирует в нас наше вúдение всех возможных фигур этого рода. Следовательно, я говорю о некотором условии вúдения, не о содержании вúдения. Я снова перехожу к трансцендентальной теме. Мы должны понимать, что, если мы что-то видим и это что-то действует в нас, значит, в действительности мы поняли и воспроизвели в себе условие вúдения. Видим мы, конечно, предметы, а не условие; условие от нас скрыто (я сказал, что бытие показывает себя, себя скрывая). И следовательно, оно бесконечно воспроизводится. Это все мы называем формой, или трансцендентальными объектами, символами. Таким символом является, например, душа в той мере, в какой она есть постулат нравственной жизни, а не какой-нибудь предмет, который реально был бы заключен в нашем теле, в другом предмете. А постулаты нужно понимать, то есть понимать в смысле видеть не только их содержание, но и условие этого и всякого содержания.

Чтобы завершить и замкнуть все возможные цепи ассоциаций, приведу напоследок конкретный политический пример (в абстрактном виде, конечно, потому что конкретный пример приводить просто нет возможности): скажем, мы очень часто слышим и даже сами говорим о том, что демократия в известных нам видах и формах только формальна. Очень часто буржуазную демократию критикуют и разоблачают, говоря, что буржуазная демократия только формальна. Я не буду конкретно рассказывать, в чем эта формальность состоит (в смысле упреков), вы сами это знаете. А я отвечу, что люди, говорящие это, сами не понимают, что они говорят, потому что в действительности они снимают шляпу перед демократией, делают ей наивысший комплимент из тех, какие вообще чему-либо можно сделать, потому что это и есть суть дела, это и есть суть демократии, — демократия может быть только формальной, и никакой другой она быть не может. Стоит нам внести в демократические требования и нормы какое-либо конкретное содержание, ставящее демократию в зависимость от конкретных человеческих способностей и возможностей, от распределения богатства, от решения конкретных содержательных социальных проблем, как мы лишимся демократии. Демократия существует в той мере, в какой сохраняется совершенно формальное и пустое основание, безразличное к каким-либо конкретным человеческим возможностям, к распределению человеческих взаимоотношений, сил, богатств, решению социальных проблем и прочее. Следовательно, отсюда и вывод: дай нам бог быть только формальными.

На этом, так сказать, апофеозе формы я завершу тему экзистенциальной философии, которая была не столько темой экзистенциальной философии как философии учений, то есть философии, изложенной в определенных текстах, сколько темой экзистенциальных проблем, идей, которые существуют независимо от того, кому и как удалось их выразить, оформить в текстах или в учениях. То, как эти темы и идеи оформлены в учениях и текстах, несет в себе весьма много недостатков, несовершенств и просто интеллектуальных промахов, глупостей во многом потому, что современная философия еще в каком-то смысле не существует. Она еще не выработала синтеза; есть идеи, совокупности идей, которые мы чувствуем как больные или горячие точки, пытаемся их как-то оформить, но разумный синтез всего этого еще не сложился. Под синтезом я имею в виду то, что в свое время имел в виду Сезанн, творя новое искусство, то есть искусство ХХ века. Сезанн при этом мечтал о том, чтобы создавать, как он выражался, искусство музеев[177]. Он имел в виду такое искусство, которое воссоздавало бы такую же цельность и гармонию, каких удавалось достичь классике. Перед философией стоит аналогичная задача. Я должен сказать, что существующая философия — или существующая в виде экзистенциализма — такой задачи, в общем, не решила.

Введу другую тему, которую обещал, а именно психоанализ как одну из тех тем, которые расширили и изменили наше представление вообще о структуре человеческого опыта. Вы знаете, что, грубо говоря, фрейдовский психоанализ есть учение, которое стоит на грани между психологией и чем-то другим; очень часто психоанализ не осмеливаются включать в психологическую науку. Вы знаете, что это учение есть учение о психике, или психоанализ — это анализ психики, а именно анализ в психике чего-то особого, что и есть предмет самого психоанализа, а именно анализ бессознательного. Почему, собственно говоря, сыр-бор разгорелся из-за вроде бы простых вещей? Всем ведь, казалось бы, давно было ясно, что не все в себе мы сознаем, более того, не все в нас есть нечто нами контролируемое, сознательно выстраиваемое, что есть, например, эмотивные неконтролируемые состояния, есть инстинкты, влечения, уподобляющие нас животным, есть страсти и так далее. Все это, в общем, действительно давно было известно, когда старые философы рассуждали о природе человека, и, казалось бы, здесь нет ничего нового. Но в действительности здесь опять совпадение слов: одни и те же слова фигурируют в обыденном смысле, или в старом, традиционном смысле слова, и эти же слова фигурируют в другом, специальном смысле слова. И философ или ученый (Фрейд — ученый) не всегда может контролировать, что тот смысл, который он внес в употребляемое слово, будет надежно понят читателем, или потребителем, и что это слово будет употребляться именно в этом смысле; в действительности оно употребляется в самых разных смыслах. Прежде всего психоанализ был понят как некое открытие в человеке, который раньше обожествлялся, некоей животной, порочной бездны (как выражался один наш литературный критик), открытие некоего сосуда, в котором копошатся скорпионы и змеи вожделения, источая яд, и так далее. А другой скажет (как вот тут выразился некто, я сам этого не слышал, слава богу), что он категорически отрицает Фрейда, не принимает его, потому что в его глазах Фрейд унижает Человека с большой буквы.

Нам же нужно попытаться понять, в чем смысл, в чем суть дела или о чем идет речь. Начнем с туманных, хотя и точных, вещей (но они точные в той мере, в какой вы владеете, скажем, таким учением, каким является так называемая эпистемология, или теория познания, то есть философское учение о познании, где очень четко расчерчены все понятия, и поэтому я постараюсь брать минимум такого специального содержания из философии и обходиться простейшими словами). Все наши традиционные, классические представления о человеке, о сознании предполагали человека в виде некоего самосознательного существа, — такого самосознательного существа, что его способность осознавать, что в нем происходит, осознавать свои состояния, свои эмоции, осознавать свои впечатления, мысли — эта способность фактически считалась беспредельной, ничем не ограниченной. В принципе считалось, что человек может вывести на ясный свет самосознания все, что с ним происходит. И вот, вынеся нечто, свои эмоции, свои мотивы, мысли на свет самосознания (это сознание сознания; скажем, мысль самосознательна в том смысле, что я не только имею мысль, я еще имею и сознание этой мысли; эта процедура в философии называется рефлексивной процедурой) или имея ясное самосознание, в его открывшемся пространстве мы можем воспроизводить, перестраивать, и организовывать, и контролировать то, что в нас происходит. Скажем, самосознание мышления позволяет контролировать мышление, организовывать его, управлять определенным образом; самосознание эмоций позволяет воспроизводить то, что происходило стихийно, в некоторой организованной форме.

Ведь философы не считали, что у человека нет стихийных и спонтанных эмоций; в этом смысле многие философы говорили, что природа человека животна, он не контролирует себя. С человеком эмпирически происходит черт знает что, но в принципе это все поддается тому, чтобы быть повторенным в самосознательном виде, то есть в организованном, контролируемом виде. И это воздействие самосознательной части на все остальное считалось решающим в человеке и не имеющим ограничений, в том числе это отражалось и на структурах художественных произведений (если приводить близкие вам примеры), отражалось на существовании в классическом художественном произведении, литературном или живописном, среди изображенных персонажей некоего скрытого персонажа. Этим скрытым персонажем романа, например, был сам автор, как лицо знающее, в отличие от других персонажей романа. Они сплетены в события, о которых знает автор, и события развиваются согласно его знанию о природе персонажей и о сущности событий и как бы выполняют авторское понимание. Это авторское понимание в растворенном виде существует в тексте произведения в виде некоего всевидящего и всеохватывающего ока, которое прозрачно для самого себя, которое себя-то в качестве автора произведения, естественно, понимает. И произведение есть выражение, или изложение, пред-существующих произведению состояний автора, его самосознания. [Автор выступает] в качестве имеющего соответствующие идеи, представления, желания, намерения, образы и так далее, которые просто излагаются перед нами в качестве истины относительно того, что происходит в произведении (уж автор-то знает истину произведения), и, естественно, истины о самом себе.

Это просто конкретная вариация общекультурной предпосылки, которая была в классическом рационализме (то, что я описал, и называется классическим рационализмом). Из него строилась и определенная историческая концепция; скажем, история культур рассматривалась фактически по формуле самосознания: история есть наращивание способностей человека осознавая, контролировать и организовывать все с ним происходящее. Чем дикарь отличается от нас? Тем, что мир перед ним тот же самый, но его сознание еще опутано туманом заблуждений. А история есть выхождение на свет белый потенции дикаря, вызревание потенции дикаря осознавать. Самосознание ведь не имеет предела. И вот история есть как бы самосознание во времени. Скажем, он боялся сил природы и облекал их от страха в какие-то фантазии, придумывал какие-то сверхъестественные силы и прочее, но потенциально он есть носитель самосознания. Он такой же человек, как и мы, но только в прошлом времени; со временем он вызревает. История и есть это вызревание; она, следовательно, однонаправленна, однолинейна, прогрессивна по определению, потому что самосознание уже заложено в человеке; оно лишь во времени должно развернуться, оно же не может разворачиваться в разных направлениях. Отсюда и слова, которые мы употребляем: «первобытное» и «примитивное» общество, отсюда и наш навык считать, скажем, что, когда человек говорит, что молния — это гнев Зевса, он неправильно говорит о том, о чем мы говорим правильно. Мимоходом добавлю, что здесь нет, например, допущения, что, может быть, он говорил о чем-то другом, и если я сегодня знаю, что молния — это разряд атмосферного электричества, это не есть ответ на ту проблему, по поводу которой дикарь сказал, что молния есть знак, или проявление, божественного гнева и так далее (это так, мимоходом пока, но потом то, что сейчас сказано мимоходом, станет для нас сутью дела).

Эта посылка самосознания (я не буду вдаваться в глубокие тонкости, онтологические или эпистемологические) даже просто на верхних этажах культуры, нам более доступных, разрушалась тем, о чем я рассказывал: изменилось, например, самосознание или возможности самосознания такого слоя лиц, который профессионально занимался производством сознания и самосознания, а именно интеллигенции; сама посылка, что можно, находясь в некоторой привилегированной точке, оттуда в качестве всевидящего ока схватить все, будучи при этом еще прозрачным для самого себя, [разрушилась, то есть, образно говоря,] гладь прозрачного пространства пошла складками, помялась. Скажем, уже в конце XIX века Унамуно (философ, эссеист и педагог), рассуждая о произведении, об авторе, представлял автора в качестве персонажа, который снится персонажу в романе, и говорил, что в пространстве романа сочиняется автор романа. И если он сочиняется в пространстве романа, то он один из персонажей и, следовательно, не владеет всем пространством романа, он приравнен в своих правах к персонажам собственного романа[178]. И я снова повторю слова Малларме, которые я уже приводил: он говорил, что произведение или поэма не пишется идеями, она пишется словами (и это есть признак современного сознания в отличие от классического), имея в виду, что поэма не есть выражение некоего готового или пред-готового понимания или идеи, а есть нечто такое, посредством чего сам человек, пишущий поэму, может понять то, что он пишет, или то, что с ним происходит, или то, что в нем есть. Следовательно, произведение не есть собственность автора. Мы ведь знаем, что оно не собственность потребителя, но теперь оказывается, что оно и не собственность автора. Он оказывается уравнен в своих правах по отношению к произведению с тем, кто его читает, — оно для них одинаково тайна. И я снова напоминаю слова Борхеса, который говорил, что всякая поэзия таинственна в том смысле, что нам не дано знать то, что нам посчастливилось написать. Это не соответствует никаким нормам классического рационализма.

Современное сознание стало раскручиваться и появляться в том же самом котле, в котором заварилась история психоанализа. Психоанализ вместе с символизмом и прочим стал переплавлять и пересматривать все привычные термины, в которых мы рассуждаем о наших способностях понимания, о нашем сознании и самосознании, и выявлять другие структуры человеческого опыта и переживания, которые оказались богаче, чем предполагалось классически. Значит, дело не в том, что мы узнали о том, что у человека есть инстинкты (для того чтобы идти дальше, подчеркну этот пункт); всегда было известно, что у человека есть неразумная животная природа и что в нем есть эгоистические интересы, ведущие и окружающих, и его самого к гибели, что есть вожделения, что есть нарушения норм и прочее.

Повторяю, самосознание означало принципиальное допущение в человеке такого разумного начала, которое может, воспроизводя на уровне самосознания все эти вещи, на них воздействовать, контролировать их, означало предположение, что эта способность к самосознанию не упрется ни во что, что окажется темным пятном. Противоположную процедуру мы уже видим на примере Малларме или на примере Унамуно. Но пока оставим литературные примеры в стороне, хотя для вас они могут быть и полезнее других, но мне они труднее, потому что в них трудно выявлять суть дела. Вернемся к пересмотру рационалистической посылки в том виде, в каком этот пересмотр затрагивает термины нашего ощущения истории, культуры, прогресса, развития и в случае Фрейда человеческой психики, того, как она работает. Я специально говорю «история», «культура», «психика» (это как будто не связанные одна с другой вещи), связывая их, но, во-первых, я делаю это, потому что они связаны, а во-вторых, еще и потому, что они связаны у самого Фрейда. Фрейд ведь не только психику исследовал, он еще выводил из этого определенную концепцию культуры, разрабатывал на основе этого определенное представление о мифологическом прошлом человека и человеческого сознания. И эти представления совершенно отличаются от тех, которые были в классической философии, классической антропологии и так далее.

В ХХ веке на передний план вышла и стала обсуждаться (и психоанализ этому весьма сильно способствовал) проблема смысла. Скажем, для классической философии, для унаследованного нами традиционного рационализма, решающими понятиями является пара понятий, связанных одно с другим, а именно истина и ложь, истина и заблуждение. В этом смысле то, что мы сегодня знаем научным образом, истинно по сравнению с тем, что знал человек в мифе, в религии. Значит, религия, мифология — это именно заблуждения человека, который еще не осознал себя, не овладел всеми своими способностями, эволюционно еще не вызрел, как в куколке вызревает живое существо и потом вылетает из нее. И вдруг в эту прекрасную, гармоничную пару, намертво связанную вместе, пару «истина — заблуждение», вторгается нечто третье. Простой вопрос: а может быть, то, что кажется заблуждением, не является таковым в том смысле, что по поводу этого должен возникать не вопрос «истина или ложь», а вопрос «какой смысл»? Может быть, это имеет смысл?

Смысл возникает как третье слово, или третий термин, по сравнению с истиной и заблуждением. Скажем так: то или иное мифологическое представление имеет смысл в качестве того, что служит для организации человеческого сознания, человеческого опыта и человеческой культуры. И может быть, весь смысл именно в этой организации, а не в отношении к предмету. Не важно, действительно ли Зевс бросает перуны и вообще существует ли Зевс, а важно, какую роль некоторое смысловое образование играет (и в силу того, что оно играет какую-то роль, оно и называется смысловым) в общей организации нашей психики, в общей организации культуры. Или, скажем иначе: важно, какая культурная задача решается через это представление. Тем самым убирается посылка, что человек есть примитивный исходный философ, то есть спекулятивно размышляющий о мире. Может быть, человек, этот «примитивный дикарь», вовсе не был первичным философом, рассуждающим о мире, чтобы его познать из любознательности, а может быть, он решал какие-то задачи и проблемы через выработку определенных представлений. И если мы докажем, что в действительности молния есть атмосферное электричество, мы тем самым не опровергнем нечто, если это нечто имеет смысл. Имеет ли смысл доказывать человеку, который галлюцинирует, что такого предмета в мире нет, что он заблуждается относительно этого предмета? Дело не в том, есть этот предмет или нет, а задача состоит в том, чтобы выявить, какой смысл это имеет для галлюцинирующего больного, чтó через эту галлюцинацию выражается не с точки зрения познания предмета в мире, а с точки зрения того, что такое человеческая психика, с точки зрения того, чтó говорит о себе языком видéний или галлюцинаций. Следовательно, мы должны обращаться с этими образованиями сознания (а галлюцинация — это образование сознания) не по правилу «истина или ложь», то есть не по правилу соотнесения с предметом, который мы видим. Мы видим, что нет розовых слонов, а больной их видит. И если мы исходим из того, что мы видим, мы говорим: слушай, дорогой, нет слонов, успокойся. И — не работает. Нельзя, например, психиатрию, лечение на этом построить. Давайте прервемся на этой проблеме смысла.


ЛЕКЦИЯ 16


Мы начали анализировать Фрейда. Я, естественно, не буду излагать все содержание психоанализа, а возьму только проблемы, которые важны для философии и которые повлияли на культуру в целом, а также возьму те стороны, которые вам будут небезынтересны, если мне удастся о них как-то рассказать.

Итак, возвращаю вас к проблеме смысла. Я говорил, что проблема смысла вводит термины и понятия, чтобы посредством их зафиксировать область нашего сознания и опыта, которая не охватывается терминами и понятиями «ложь» или «истина». Я уже начал говорить, что нечто, которое не-истина с точки зрения объективного научного воззрения, тем не менее не может быть расценено как ложь, потому что это нечто имеет смысл. И в этом состоянии — весь поворот мышления. Предшествующее объективное, или объективистское, воззрение, скажем, сталкиваясь со случаями отклонений, иллюзий, заболеваний, естественно, расценивало эти отклонения, иллюзии, заболевания, искажения, галлюцинации в терминах их сопоставления с некоторой внешней, я подчеркиваю — внешней, предметной реальностью. И подчеркиваю, что это как будто естественно. Держите в голове это последнее. Ведь когда я говорю, что ваше переживание не истинно, является заблуждением, является ложным переживанием, ложным чувством, ложной мыслью, то предполагается, что некоторое содержание вашего собственного опыта известно каким-то образом помимо вашего опыта, то есть вы что-то переживаете, а содержание того, что вы вообще можете переживать и видеть, уже заранее дано до вашего переживания, до вашего реального испытания чего-то, дано в некоторой перспективе, как раз в той, которую я называл абсолютной, или, другими словами, дано в виде некоего события-в-себе, или события-самого-по-себе (то есть некоторое событие, некоторое переживание существует само по себе в объективной структуре мира до того, как оно пережито, и до того, как о нем сообщено). Я подчеркиваю, что только эта посылка и позволяет нам расценивать что-то реально испытываемое человеком в качестве отклонения, в качестве заблуждения.

Обратите внимание, мы знаем, что реальность переживаемого в терминах сознания несомненна. Если у вас по медицинским показаниям ничего не болит, а вы чувствуете боль, то боль существует как явление сознания, что бы ни сказала медицина. Есть так называемое фантомное переживание ощущений, идущих от ампутированной ноги: ноги нет, а ощущение пальцев несуществующей ноги есть. И обратите внимание на то, что в действительности о такого рода фантомном переживании с точки зрения опыта сознания бессмысленно говорить, есть нога или нет ноги. Сознание боли и есть содержание боли. Это фактически один из тезисов экзистенциализма, который как раз так и анализировал сознание, что содержанием некоего переживания и его существования и является то сознание, которое я о нем имею. При этом в подходе к переживаемым явлениям сознания появляется уже определенный оттенок, а именно (обратите на это внимание): появляется мысль о том, что можно назвать самодостаточностью переживания, или опыта; появляется мысль, что не имеет смысла сопоставлять некоторое переживание с его же содержанием, каким оно было бы само по себе, то есть в мире сущностей, событий-в-себе, о которых я говорил. Ведь когда мы что-то сопоставляем с чем-то, это сопоставляемое не является самодостаточным. Так ведь? Если самодостаточно, то (по смыслу этого слова) мы понимаем переживание, сопоставляя его с самим собой, не выходя за его рамки, оставаясь в границах самого этого переживания. Когда я говорю, что сознание боли и есть существование боли, то этим я говорю, что сознание боли самодостаточно; мне не нужно, например, сознание болящей ноги сопоставлять с ногой, то есть с некоторым событием-в-себе, которого нет (ноги нет, она отрезана; раз события-в-себе нет, то нет якобы и боли, — да нет, я чувствую боль). И если, по определению сознания, сознание боли и есть ее существование, то тогда я не должен выходить за рамки этого переживания, или этого опыта, и должен брать его как самодостаточный.

Таким образом, я получаю некоторую имплицитную посылку, которая и есть имплицитная посылка Фрейда и многих других современных способов понимания жизни сознания и культуры, а именно что это переживание, этот опыт сообщает нам нечто в принципе новое, такое, что не дано в объективной перспективе мира (в объективной перспективе мира будет отрезанная нога, а в опыте существует фантом переживания движения пальцев отрезанной ноги). Значит, во-первых, есть, повторяю, посылка, что некоторый опыт переживания, опыт сознания в принципе сообщает нечто, заранее не данное ни в какой объективной перспективе и, следовательно, не сопоставляемое с тем, что известно внешнему наблюдателю (а человек, исследующий сознание, опыт, мышление, культуру и прочее, находится вне этого опыта, он есть так называемый внешний наблюдатель), и, во-вторых, внешний наблюдатель должен строить свое рассуждение так, чтобы оно содержало в себе лишь то, что впервые сообщается самим предметом (переживаниями некоего наблюдаемого человека), и двигалось в пределах смыслов. Тем самым я вновь обращаю вас к смыслу.

Проблема смысла (смысла не в обыденном значении этого слова) возникает тогда, когда мы пытаемся, анализируя ощущение и переживание, анализировать его, оставаясь в его собственных рамках, или, скажем, не трансцендируя его, то есть не выходя из переживания к некоему известному вне самого переживания миру, а оставаясь внутри этого переживания и считая, что внутри него впервые и рождается <мир>; повторяю: считая, что внутри него, в точке этого переживания, впервые и рождается <мир>. И тогда проблема смысла есть проблема, внутри которой мы берем предмет, термины, слова, выражающие переживания как такие, которые, не будучи сопоставлены ни с каким внешним миром, миром за, известным внешнему наблюдателю, имеют смысл в том значении этого слова, что они разрешают и выражают некие скрытые внутренние процессы самого сознания, некие слои и структуры, находящие тем самым выражение в этом предмете. То есть некоторый мир сознания, некая совокупность структур сознания, иерархия, уровни сознания, скажем так, в целом разрешаются через смыслы и находят в смыслах форму и способ своего движения. Следовательно, смыслы есть нечто специфическое, потому что они разрешают нечто другое, или разрешают проблемы; или, иными словами, смысл, который мы имеем на поверхности, или нечто имеющееся на поверхности и называемое нами смыслом, есть след решения проблем. Обратите на это внимание.

Я пойду немножко вбок и поясню, что я имею в виду под смыслами как следами решения проблем и что они значат для психологии и для нашего более реалистического понимания душевной и психической жизни человека. Для этого я обращусь к проблеме так называемых качеств человека, психологических качеств, и возьму пример не из психоанализа, а из экзистенциализма, из Сартра, выполненный вполне в психоаналитическом жанре и смысле, хотя сам Сартр и не принимал психоанализ.

Мы привыкли рассматривать человека как некое <данное> самому себе существо, которое каким-то образом (мы сейчас полагаем, что естественным) наделено качествами и свойствами, то есть один великодушен, другой не великодушен, один скуп, другой щедр, один меланхолик, другой веселый и так далее, — вот какой-то мешок с картофелинами, и мы можем перечислить картофелины души: скупость, злобность, завистливость или, наоборот, какие-то другие качества. У Сартра есть рассказ или повесть, которая называется «Chef»[179] (глава, руководитель), в которой он рассказывает о молодом человеке, который был вовлечен в политику фашистского толка. Сартр разбирает его на перепутье событий и психологии таким образом, что пытается показать, что в действительности то, что есть свойство человека (скажем, истерическая фашистская агрессивность, которую мы обычно в нашей психологической объективности принимаем за конечную инстанцию объяснения), то, что выступает в виде этого качества, или свойства, в действительности есть нечто закрепленное, то есть продукт закрепления определенной динамики, есть след происшедших событий, и посредством этого свойства человек, и я это подчеркиваю, осмыслил мир и сделал его возможным для себя.

Когда перед нами проблема, состоящая из разных компонентов — Х, Y, Z и так далее, то чтó мы в действительности, если вдуматься, называем решением проблемы? Решением проблемы мы называем нечто, что мы называем ответом, нечто такое, что позволяет нам придать смысл и сделать допустимым то, что [раньше] называлось проблемой. Но тогда нужно жить вместе с тем, что было до этого проблемой, то есть сделать мир <допустимым>, приемлемым, таким, что в нем можно жить, реализуя себя, — вот что такое решение проблемы. Так вот, у этого шефа, у этого молодого человека, в детстве произошла некая <…> травма. Он осмыслил ее, то есть придал ей смысл так, что мир, содержащий вещи, которые вызвали травму, стал для него возможным через его истеричность и агрессивность. Или, например, мы можем взять скупость: скупость, то есть отношение к деньгам, есть способ, посредством которого человек, которого мы называем скупым, разрешил какие-то свои жизненные проблемы; проблемы упаковались в этом свойстве, и для человека мир возможен, поскольку он скуп. Скажем, эти проблемы могут быть в том числе сексуальными и тоже находить выражение через отношение к деньгам, то есть деньги — предмет, который сконцентрировал на себе некоторые психические, в детстве имеющие место импульсы, движения и побуждения. Они сошлись на нем [(на этом предмете)], потом сами они ушли из сознания и реализуются как возможные для данного человека, как составляющие именно его, а не другого, через его отношение к деньгам, которое мы видим на поверхности.

Тогда можно и обернуть проблему: взять то, что мы застаем на поверхности как материал, раскручивая который мы можем идти обратно к тому, что произошло. Для этого нужны две посылки: во-первых, не рассматривать скупость или агрессивность как готовое качество, как конечную инстанцию объяснения и, во-вторых, надо придать скупости или агрессивности смысл. Что означает в данном случае скупость? Надо видеть это как смысловое образование в том смысле, что это лишь симптом (я ввожу здесь слово, очень важное для психоанализа) чего-то другого. И это не надо отбрасывать.

Когда говорят, что в случае галлюцинации человек видит не то, что есть на самом деле, то что такое «на самом деле»? Наши слова не невинны, они обременены посылками и допущениями. Когда я говорю: «есть на самом деле», это означает, что на самом деле есть нечто, что существует в некоей перспективе внешнего наблюдения, в мире событий в себе. На самом деле у человека нет ноги или на самом деле нет розовых слонов, а человек видит розового слона или ощущает пальцы ампутированной ноги. По этому фантому можно раскрутить некоторые фундаментальные психические процессы, которые выражаются посредством этого фантома, а не другого. Отсюда то отношение к ошибкам, иллюзиям, отклонениям, которое я только что обозначил словами «это не надо отбрасывать».

Действительно, вдумайтесь, как обычно рассуждала традиционная психология, и культурология, и философия. Есть некоторые нормальные процессы психики. Конечно, мы наблюдаем какие-то болезни, отклонения, но все эти болезни и отклонения есть просто колебания (объяснимые даже чисто в физических терминах, в терминах науки физики), случайные сбои физиологического аппарата, которые имеют вполне законное объяснение, если мы проанализируем структуру наших органов. Мы можем прочертить движение лучей света, их преломление и прочее и показать, что в некоторых условиях вúдения и зрения нам должно казаться то-то и то-то, — это просто отклонение нашей психической жизни от ее нормального режима работы. Что значит считать нечто отклонением? Это значит считать нечто несущественным, случайным в том смысле слова, что это никогда не может быть материалом для какого-нибудь аналитического, исследовательского или научного построения.

Однажды я на лекции сделал оговорку: рассказывая об интеллигенции, которую я обрисовывал в терминах «поверенные Провидения», я, вместо того чтобы сказать «поверенные Провидения», сказал «проверенные Провидением». Это, безусловно, психоаналитическая обмолвка, то есть ее нельзя отнести, скажем, на счет моей невнимательности, к обычным флуктуациям потока речи, в которых бывают разные вещи, которые случайны и которые можно отбросить, потому что они бессмысленны. Это отклонение и потому не имеет смысла? Нет, имеет смысл, потому что посредством этой оговорки, где есть слово «проверенность», оно имеет в действительности глубокое отношение к тому, о чем я говорил. Они не только «поверенные», но и «проверенные». Я не имел в виду это сказать и об этом не думал; это высказалось помимо некоторого выражения, которое сознательно контролировалось бы намерением выражения. Ведь наши выражения, то, что мы говорим, контролируются сознательно нашим намерением выражения и тем смыслом, содержанием, которое готово у нас в голове и которое мы хотим выразить, и для этого выражения мы ищем форму, словá. Я сказал «проверенные», то есть «благонадежные», — это был смысл, который я не собирался высказать, но который высказался. В различении между «высказать» (глагол в одной форме) и «высказаться» (глагол в другой форме) лежит рубеж психоанализа.

Когда человек видит то, чего нет (белых слонов, розовых слонов), то мы должны смотреть, чтó высказалось. Это означает, что мы должны брать болезни, отклонения, галлюцинации, заблуждения как нечто серьезное, но не в прямом его значении, а в косвенном, или косвенно-символическом, или симптомальном; мы не должны брать нечто, во-первых, как ошибку, во-вторых, как нечто, соотносимое в терминах истины или неистины с внешним предметом, который был бы известен помимо этого опыта, а должны брать нечто как симптом, тем самым брать опыт как самодостаточный, оставаться в его рамках и смотреть, что разрешается посредством этого [симптома]. Скажем, человек ложится спать, и есть такие невротические состояния, при которых он не может заснуть, не проделав определенный странный ритуал, иногда скрытый и внешне незаметный, а иногда настолько овладевающий человеком (как пляска святого Витта), что он уже совсем не контролирует себя и встает, например, на голову или должен прикоснуться три раза к носу, положить что-то под подушку. Что значат эти предметы? Нос, стояние на голове — это тогда не предметы, это смыслы, в которых упакованы физические процессы, и смысл есть разрешение их динамики, и мы можем взять нос не как анатомическое явление, а как психическое явление и, имея для этого определенную технику, пытаться нечто расшифровать. То же самое относится, например, и к обмолвкам, оговоркам. Я брал свою обмолвку «проверенные Провидением» вместо «поверенные Провидения», а теперь возьму обмолвку, о которой говорил Фрейд.

Какую из них выбрать? Возьму две вместо одной. Есть немецкое выражение, которое является стандартным оборотом речи (есть некоторые блоки слов, которые в любом языке являются накатанными стилистическими оборотами), скажем, «я прошу обратить ваше внимание на то-то» или «обнаружилось что-то», «вышло на поверхность». «Обнаружилось, вышло на поверхность» — по-немецки zum Vorschein kommen. (Для нас существенно слово Vorschein. Vorschein: vor — приставка «перед», а schein — это «то, что видно».) Но оратор, желая сказать именно это, говорит: zum Vorschwein. Ну, вы знаете, что такое Schwein, — «свинья». Получилась нелепость, нонсенс, не существует такого слова Vorschwein. Он, конечно, извинился и повторил выражение уже в правильной форме. Но дело в том, что этого слова достаточно (я совершенно при этом отвлекаюсь от других способов восстановления того, что человек действительно думал), чтобы прояснить, взять психический пласт, психическое содержание, во-первых, существующее у этого человека, во-вторых, вовсе не контролируемое сознательной интенцией, то есть намерением выражения, и, в-третьих, выскочившее так, чтобы показать действительную мысль и действительное отношение человека к тому, о чем он говорил. То, о чем он говорил, он считал большим свинством, поэтому он сделал эту оговорку, и это вдруг выскочило в странной нелепице, в словесном уродце — Vorschwein. Так это, следовательно, не просто продукт невнимания, физиологической усталости в момент говорения, плохой концентрации и прочее, которые можно отбросить, не считая существенными <…>. Нет, давайте возьмем это в качестве симптома или окошечка, через которое мы можем увидеть нечто, чего мы не увидели бы, если бы этого окошечка не было.

Другой пример: молодой человек, беседуя с дамой, в конце беседы предлагает проводить ее (по-немецки «проводить, сопровождать» — begleiten, и есть еще один немецкий глагол, внешне похожий, — beleidigen, который означает «наносить ущерб, вред, портить, причинять боль») и в немецкой фразе вместо слова begleiten говорит begleidigen. Такого слова в немецком языке нет, оно чемоданное, это сплющивание двух слов. Французы говорят mot valise, то есть слово-чемодан, слово, содержащее несколько слов, и оно может иметь некий смысл (я потом приведу такое слово, сочиненное мной самим). Так что это за уродец такой — begleidigen? Что с ним делать? А то, что я предлагал: возьмем его как смысловое образование, как симптом, и если взять его в качестве такового, то оно лишается своего уродства и является даже красивым выражением сути дела, потому что за предложением молодого человека, которое он адресовал даме — проводить ее, — в действительности скрывался сексуальный, эротический смысл и намерение. Мы провожаем дам не невинно (кроме тех случаев, когда мы их давно знаем). Но он сам оценивал свое побуждение как постыдное, наносящее ущерб репутации дамы (а этого, конечно, можно было не делать, потому что в эротике ничего предосудительного нет), то есть он внутренне оценивал свое же собственное состояние и желание. И это все ведь не силлогизмами строится, а сплющивается внутри мгновенных и даже не осознаваемых реакций нашей души, является пафосом нашего темперамента, который уже есть мы сами. Следовательно, я сейчас раскладываю такую цепочку, а у него это было фундаментально: он стеснялся своего собственного желания, влечения, считая его наносящим ущерб репутации или порядочности дамы. И по ходу слово beleidigen слепилось с похожим на него словом begleiten и родило на поверхности речи уродца — begleidigen.

Для психоаналитика, то есть для человека, полностью перестроившего свой способ отношения к психической жизни, такое слово просто находка: по нему можно судить о том, о чем нельзя было бы судить, если оставаться только на уровне содержаний, намерений и мыслей, сообщаемых сознательно и сознательно контролируемых человеком. Молодой человек никогда не сказал бы, что у него есть «постыдные» сексуальные намерения, зато мы теперь можем что-то знать о пафосе и о психике этого человека.

Я напишу придуманное мною чемоданное слово — «холостяпа». Скажите, как его можно расшифровать?

— Растяпа.

— Так, растяпа, а второе? Пожалуйста.

— Холостяк.

Такие слова можно сочинять, и, кстати, у хороших поэтов в ХХ веке их очень много. У французов особенно хорошо получалось сочинять такие слова, у Джойса тоже; само собой, таких слов очень много. Есть даже прекрасный французский словарь, словарь диких слов. Слово «дикий» в смысле «неприрученный», «живущий вольной жизнью». Луи-Фердинанд Селин или, может быть, Флобер (забыл кто) сочинил слово patrouillotte[180] (здесь два слова: patrouille — «патруль» и patriote — «патриот»), наблюдая парад вооруженных членов национальной гвардии, добровольцев, которые патрулировали город и маршировали под звуки музыки в восторге патриотизма. Через это «вкусное» слово ясно видно отношение человека.

Значит, мы завоевали несколько шагов на наших подходах к Фрейду, в нашем движении в действительный смысл психоанализа, к пониманию того, почему, собственно говоря, он оказался таким существенным для ХХ века. В чем тут, собственно, дело? Ведь это просто какое-то одно из медицинских учений, одно среди многих. Из-за чего, собственно, сыр-бор разгорелся? И теперь мы начинаем понимать, что сыр-бор разгорелся просто из-за того, что в самом мыслительном стиле, в глубине самих предпосылок, оснований вообще нашего мышления совершилась некая смена. «Истина — ложь», «смысл», «внешнее наблюдение», «опыт», «событие-в-себе» — за этим стоят различные стилистики мышления. Одна стилистика мышления — это классическая, унаследованная нами, а вторая стилистика мышления та, в которую вводили нас разные опыты научного анализа, в том числе и опыт, проделанный Фрейдом. Он вводит нас в новую, несколько другую стилистику мышления. Причем у Фрейда это вовсе так не выражается, как я это описываю (я описываю, как он оказался понят).

Я ввел тему новой стилистики мышления в связи с проблемой смысла. Теперь возьму другую немножко сторону этого дела, которая тоже существенна и которую Фрейд очень четко осознавал. Я говорил в прошлый раз (резюмируя все предшествующее, чтобы подвести нас к Фрейду) о том представлении о жизни сознания, которое предполагает некую процедуру или конструкцию самосознания, позволяющую нам овладеть всем целым нашей психической жизни и воспроизвести ее уже на сознательном, контролируемом уровне. И я говорил, что было такое предположение, что, воспроизводясь на уровне самосознания, мы можем влиять на спонтанные процессы, всплески нашей натуры и организовывать их. Тогда мы устремляем человека и то, что он делает, в перспективу, например развития, прогресса, просвещения и прочее, и тем самым предполагается, что это самосознание, или «Я», есть некий центр духовной и физической жизни, есть как бы вселенная нашего сознания, и в центре этой вселенной — самосознательное «Я» (вспомните геоцентрическую систему, где Земля как центр; а что такое Земля? — это человеческая обитель, и Земля тем самым и есть человек; Земля — центр мироздания, вполне аналогичный этому «Я», — вокруг вращается вся Вселенная).

Итак, говоря о мире, вращающемся вокруг человека, держа эту метафору в голове, перенесемся на другую сторону. Что мы получили по тем немногим вещам, которые я успел рассказать в связи с проблемой смысла и симптома? Что я пытался пояснить, беря прямой смысл различия между двумя глагольными формами — «высказывать» и «высказаться», имея в виду под «высказаться» нечто такое, что само говорит через нас, через контролируемые смыслы, но выражая через них нечто другое? (Ведь что такое брать нечто в виде симптома? Это значит не брать нечто в виде прямого аналитического объекта мысли, а считать, что, когда ты говоришь об А, в действительности высказывается B. Высказываемое А берется не как прямое содержание мысли, а как косвенное или косвенно-символическое выражение чего-то другого.) Здесь заложена следующая посылка: то, что называется «Я», должно быть центром сознательной жизни, через который все и реконструируется, и вокруг него вращается вся вселенная, вселенная сознания, но такой центр не существует, следовательно, мы имеем дело с такой вселенной сознания, которая не имеет центра «Я», и, таким образом, мы спихиваем «Я» с его трона. Поэтому в истории мысли снова появляется термин «коперниканская революция»; сначала была реальная «коперниканская революция» — в астрономии, — в результате которой Земля была лишена своего привилегированного центрального положения, центром оказалось Солнце; потом термин «коперниканская революция» снова употребил Кант в применении к своей теории познания, и вот снова теперь уже Фрейд применил этот термин в психологии и психоанализе и вообще в анализах сознания, потому что здесь полностью переворачивается действительно антропоморфная посылка. «Я» лишается своего центрального положения, вокруг которого вращалась вселенная, — это и обозначается у Фрейда термином «коперниканская революция» (он прекрасно сознавал смысл проведенной им работы, отдавал себе в этом отчет).

Более того, когда мы убрали «Я» из центра, то мы завоевали одну интересную возможность. Само это «Я» ведь существует в качестве центра, то есть, с одной стороны, мы убираем «Я» из центра, а с другой — «Я» ведь существует в качестве центра, но существует в особом смысле, в качестве иллюзии «Я» или в качестве конструкции, на которой кристаллизуются другие, более существенные свойства. Наше «Я» не есть действительный центр сознания, сознание в этом смысле не имеет центра, оно состоит из разных слоев, иерархии, уровней, которые переплетены, выражаются один через другой, и, главное, работа этих уровней и их переплетение не есть продукт сознательной деятельности этого «Я», они сами переплетаются, иерархизируются и выражаются один через другой. И более того, при этом еще рождается «Я», но «Я» как особый предмет, не имеющий онтологического существования, а имеющий, в свою очередь, смысловое существование, или символическое существование, то есть он [(этот особый предмет)], само «Я» как «Я», тоже оказывается симптомом. Сначала мы из некоего процесса сознания и выработавшегося в нем смысла, опыта строим (я немножко буду огрублять) представление о самом себе, посредством которого разрешаем эти процессы, но в действительности не это представление о самом себе производило эти процессы, а оно лишь симптом, или символ, или конструкция, на которой они кристаллизовались.

Тем самым в европейской философии появляется тема, которая в ней существовала всегда, но существовала имплицитно и была на поверхности забыта, — появляется тема, которая в сознании выступила как тема, роднящая западную мысль, европейскую мысль, с восточной мыслью, которой давно (буквально давно, в том смысле давно, в каком мы слово «давно» применяем к чему-то забытому или ушедшему) уже было известно рассмотрение «Я» как чего-то несуществующего, или как иллюзии. Скажем, один из фундаментальных философских постулатов буддизма и состоял в утверждении: «Я» не существует. И если оно существует в качестве предмета, то оно есть источник всех бед, несчастий и болезней человеческой психики, и вся проблема духовного здоровья состоит в том, чтобы понять, что «Я» не существует, то есть разрушить саму эту конструкцию. Тем самым появляется идея, противоречащая нашему наглядному обыденному языку (я снова подчеркиваю эту вещь, потому что без нее язык философии понять невозможно), — идея души как некоторой самости (или одного), которая не есть единица, лежащая в замкнутых очертаниях каждого дискретно мыслимого человеческого тела. А это и есть посылка нашего обыденного человеческого языка, ведь мы, глядя друг на друга, невольно распределяем центры душевной жизни, которые называем душой (мы центр называем душой), так, чтобы каждая извилина тела была наделена единицей души. Она как бы существует в этом дискретно выделенном в наших глазах: мы ведь видим тела, дискретно отделенные одно от другого, и в каждом теле внутри есть душа. И мы можем теперь по-разному рассуждать: мы можем говорить, что душа есть функция этого тела, — здесь мы материалисты, а если мы пессимисты-идеалисты, мы будем считать, что тело — темница души, полагая при этом, что душа есть некая единица, некий компактный дискретный предмет, но особого рода: она живет в темнице тела и вырывается из нее.

Я, по-моему, говорил, что был такой безумный человек в истории мысли — Шарль Фурье, — его принято называть утопическим социалистом, каковым он и был. Но кроме того, что он был социалистом, то есть представителем определенной линии политической мысли, он был еще и безумцем, и метафизиком, то есть философом, очень склонным к числовой мистике. Будучи сам немножко педантом, он очень любил считать. Он разделил человеческие страсти на двенадцать основных, потом строил и подсчитывал возможные из этих двенадцати страстей комбинации. Но кстати, здесь существуют два следствия. Одно — лингвистическое следствие, потому что, делая очень дробную классификацию, подсчитывая что-то, мы должны называть элементы классификации словами, а язык наш беден, и приходится изобретать слова. И он изобретал фантастические, очень красивые слова (не все красивые, но, скажем, из нескольких сотен слов добрая сотня очень «вкусных», похожих на те чемоданные слова, которые я приводил). Просто очень интересно. Особенно в одной его книге, которая долгое время оставалась неопубликованной, потому что социалисты, будучи революционерами, то есть людьми антибуржуазными, тем не менее заимствовали от буржуазии глубокую… Я не знаю, как по-русски это сказать; есть такое французское выражение «поджатость губок». Поджатость губок! Добродетельные, просто до ужаса пресные ученики Фурье (сам Фурье был безумец, а ученики, будучи тоже революционерами, были при этом очень, так сказать, порядочными людьми, «поджатогубиками») ужасно стеснялись этого манускрипта (так обычно бывает, потому что уровень врага определяет твой собственный уровень; тот противник, которого ты выбрал себе в качестве своего противника, невольно и неминуемо определяет твой собственный уровень, ты становишься его антимиром или противоположным образом, но несущим в себе те же самые черты). Манускрипт был опубликован где-то, может быть, в шестьдесят втором году в Париже. Он называется «Новый любовный мир»[181] — толстенная книга в четыреста страниц, где Фурье применил все принципы своей философии, в том числе и серийный принцип комбинаций возможных человеческих страстей. Он применил все это к любовным отношениям и в итоге получил очень забавные, смешные, веселые вещи, потому что ведь самое прекрасное зрелище — это, вообще-то, зрелище человека, идущего до конца в возможностях мысли или желания. (…)

(…) …в истории является сам человек в смысле максимального развития человеческих, сущностных, как выражался Маркс, сил. Отсюда идея всесторонней личности и всяких таких вещей, которая в действительности была глубоким проявлением понимания, что действительно <развитие> человека зависит от множества отношений, в которые он поставлен и которые он может, должен и умеет практиковать.

Для Фурье богатством отношений было в том числе и отношение любовное, и потом, у него есть прекрасные рассуждения о всяких страстях и прочее, есть фантастическое, просто невиданное описание полигамических оргий, причем при словесно-количественной мании он ведь должен каждое сочетание, позицию как-то называть, и у него, повторяю, просто фантастические названия. Советую эту книгу почитать, потому что она долго не будет переведена на русский язык; в русском языке есть еще одно препятствие, кроме нашей «добродетели», — языковое. В русском языке очень плохо со стилистическим уровнем слов; у нас слова — это или очень возвышенные эвфемизмы, или грубые вульгаризмы, они никак не взаимодействуют, чего, кстати, нет в европейских языках. Есть некоторые вещи, которые на русском языке просто невозможно описать, или, если уже есть описание на другом языке, его невозможно перевести на русский в силу получающейся вульгарности (независимо от наших намерений) или в силу свойств русского языка.

Я это рассказывал в порядке отвлечения, и еще я вас заманивал и приманил к мысли, лежащей в основе всего этого дела. А в основе лежит следующая мысль, выраженная у Фурье тоже в числовой мистике, а именно что люди заблуждаются, считая, что каждый человек живет одной душой; в действительности, чтобы составить одну единицу-душу, нужно, скажем, четыреста пятьдесят шесть человек (цифра не имеет буквального значения), — значит, энное число людей, можно сказать, составит единицу-душу своими взаимоотношениями и переплетениями.

Держите это просто в голове как забавный курьез, хотя в действительности в нем есть глубоко [восточная мысль], хотя сам Фурье никакого представления о Востоке не имел. Первое, что мы должны помнить о свойствах психической жизни, суммируя опыт Востока и Запада, — это то, что нужно блокировать наглядные, обыденные привычки и ассоциации, которые несет с собой наш наглядный, обыденный мир. О душевной жизни так же сложно рассуждать, по меньшей мере, как и о жизни природы. Ведь, например, наглядно мы видим тела, падающие в некоей среде, в воздухе например, и естественно, что скорость их падения зависит от их веса и формы. Это термины нашего наглядного языка. И понять, что произошло, установить закон происшедшего мы можем лишь, во-первых, блокировав наш наглядный язык (который продолжает жить, но мы его блокируем) и, во-вторых, построив некий предмет, не существующий в мире, предмет, который падает в пустоте и законы падения которого выводятся в предположении, что они не зависят от формы и веса тела. Это законы Галилея. Почему же мы тогда должны считать, что мы имеем право высказываться по законам наглядного языка о нашей душевной жизни и о жизни культуры, например, которые бесконечно сложнее законов падения тел? И если мы хотим устанавливать какие-то зависимости, какие-то законы, то нам приходится уходить от наглядного языка, который, например, нам говорит, что в каждом из нас есть душа тоже в качестве предмета, но особого предмета, пускай бесплотного и так далее, но все равно какого-то предмета, замкнутого в нашем теле. Если мы так говорим, мы ничего разумного, оказывается, дальше высказать о происшедшем не можем, не можем построить рассуждение, выявляющее законы и зависимости. И наоборот, эти законы и зависимости мы можем выявлять, утверждая нечто, явно противоречащее наглядному языку и даже вообще не существующее. Вот таково, например, утверждение Фурье или утверждение буддизма, что души нет, или я говорю, например, что «Я» не существует, а существует только в <осадке> некоего символического косвенного предмета, на который замкнуто <нечто другое>. Это иллюзия, хотя и объективная иллюзия.

В мыслительной стилистике ХХ века уже появляется новый, пришедший из психоанализа (но до этого уже введенный Марксом, кстати на материале анализа идеологии) смысл употребления слова «иллюзия». Раньше иллюзия означала отклонение от истины: есть некоторое истинное положение дела, и есть иллюзии, которые есть сбои, или ошибки, нашей субъективности, или ошибки, порождаемые природой нашего физиологического аппарата. Следовательно, эти ошибки не имеют никакого объективного существования. Скажем, рельсы в перспективе кажутся нам сходящимися, а в действительности они остаются параллельными. Это иллюзия в классическом смысле этого слова. А после анализа идеологии и особенно после психоанализа мы имеем дело с такими иллюзиями, которые не есть ошибки, а есть объективная видимость, которую приобретают некоторые отношения, видимость, которая служит разрешению этих отношений и [которая] всегда будет ими производиться. Например, мы знаем, что «Я» не существует, но оно-то ведь будет продолжать существование как центр организации нашей жизни, то есть видимость отдельного самозамкнутого существования «Я» останется даже тогда, когда мы знаем, что это не так. Это называется объективной видимостью.

Так вот, во-первых, повторяю, мы должны блокировать навыки обыденного языка, наглядного языка и не идти в то место, куда он нас влечет. Есть некое мысленное место в заключении и выводах, куда влечет нас обыденный, наглядный язык, то есть мы не сами туда приходим, а нас туда приводят сцепления обыденного языка. А я говорил в другой связи, что феномен свободы состоит в том, чтобы самому быть источником порождаемых мыслей, а не мыслить нечто, что мыслится вне нас, то есть порождается спонтанными социальными или психическими процессами, в том числе процессами обыденного языка, который есть, безусловно, спонтанный процесс. Он своими связками ведет нас куда-то, а мы, как бык, должны упираться и не идти туда, куда он нас ведет, — к некоторым готовым заключениям и готовым мыслям, которые порождаются вне нас. Дьявол играет нами, когда мы не мыслим точно, и я расшифровывал в этой связи, что значит мыслить точно, собравшись и допуская в свое поле только то, что порождается на основе самого поля нашего сознания или мышления. Это имеет отношение и к нашему политическому мышлению. Скажем, дьявол явно играл интеллектуалами ХХ века: они очень редко мыслили точно, не в формальном логическом или математическом смысле, а в том, другом, глубоком духовном смысле, который я все время с разных сторон пытаюсь расшифровать. Редко им удавалось мыслить точно. Я уже говорил, что не было такого кумира, идола, не было такой глупости, которой в ХХ веке не поклонялось бы достаточно большое число интеллектуалов. История двадцатых годов в Германии и в других странах очень четко это показывает. Да и сейчас, например, посмотрите на французскую сцену, — диву даешься способности интеллектуалов сначала верить в какую-нибудь чушь, а потом говорить: «ах, я этого не хотел». А вы понимаете, что «ах, я этого не хотел», — это уже после того, как дьявол сыграл нами. Мы что-то думаем, у нас есть какие-то намерения, но мы их не выполняем до конца и на всю катушку точно, и естественно, это имеет последствия, которых мы не предвидим.

Итак, во-первых, нужно блокировать навыки наглядного языка, и, во-вторых, нужно создавать концепты, понятия, конструкции, которые не обладают, правда, признаком существования, но, рассуждая о них, мы можем идти к тому, что забыто обыденным, наглядным языком и где мы можем открывать некоторые зависимости. Наглядный язык, повторяю, — самая большая инерционная сила, лежащая вообще на наших возможностях. Так вот, одним из таких концептов, понятий, которые есть конструкции, сами по себе незначимые, но думая о которых и избегая влияния и магии наваждения наглядного языка, можно к чему-то прийти, является понятие бессознательного у Фрейда.

Загрузка...