Есть некие вещи или должны быть (если брать историю как ваньку-встаньку) помимо усваиваемых человеком социальных, культурных норм. Должно быть в человеке нечто, что «есть или нет», и если есть, то это самостоятельная, самобытная ценность, которая не есть в то же время внешне выразимая в культурных нормах ценность. Поэтому, скажем, одно из понятий, которое Ницше применял для описания всего того, что он предчувствовал, было понятие ценностей и разрушения ценностей. Значит, я помечаю: с одной стороны, я беру ряд явлений, которые могут называться ценностями, нормами, гуманистическими идеалами, и к этому ряду явлений применяется критика — скажем, та, которую вел Ницше, который выступает у нас (если мы формально читаем то, что писал Ницше) как антигуманист, потому что он разоблачал образ человека. Человеческое, слишком человеческое. Что это, антигуманизм? Нет. Я уже старался показать, что это некоторое совершенно другого рода отношение к человеку, которое пытается человека утвердить, но не через выполнение, или воплощение, в нем какого-либо вечного гуманистического идеала, который был бы христианский или светский (это не важно), а пытается развязать внутри человека некоторые его неотчуждаемые от него самого силы, некоторую внутреннюю человеческую тяжесть, которую я условно называю личностным развитием.

Я неслучайно употребляю слово «личность», а не слово «индивид», потому что личность и индивид — это совершенно разные вещи. Все мы индивиды, то есть мы индивидуально различны, а неизвестно, кто из нас личность, потому что личность есть некоторая внеиндивидуальная структура в самом человеке. Так же как в ваньке-встаньке свинец, который в нем лежит, составляет его полную замкнутость [, отделенность] от всего остального, но он индивидуально не отличает ваньку-встаньку от других ванек-встанек. Так ведь? Образно подложите под слово «личность» этот одинаково во всех лежащий свинец: он очерчивает каждого, но не отличает одного от другого, то есть в этом все ваньки-встаньки могут быть одинаковы. Вот что (если пока пользоваться этим только как образом) называется в философии личностной структурой, и это то, почему философия имеет право рассматривать процесс истории с точки зрения того, в какой мере процесс человеческой истории, истории культуры, общей истории развивает личностные структуры, в какой мере содержанием этого процесса является развитие и становление личностных наполнений человеческих существ.

Ко второму ряду явлений, который выражает личностные наполнения человеческих существ, неприменимы те понятия и те термины, которые применимы к описанию первого ряда явлений. В первом ряду явлений я называл нормы, правила, законы социального общежития, законы социального договора, то есть то, что делает возможным (до энного момента) совместное пребывание человеческих существ (вот, договорились — и давайте поможем друг другу жить и не быть друг для друга невыносимыми). Но, повторяю, философы предупреждали, что это только пленка, и если есть только это, то ничего нет, так история и подтвердила. Очевидно, в России эта славная духовность была только пленкой, в Германии эта славная цивилизация была только пленкой, а пленка легко протыкается, когда случается нечто неожиданное, непредвиденное и прочее. А запастись на все случаи жизни правилами невозможно, на все случаи жизни можно запастись только собственным содержанием, потому что оно не зависит от того, что случается. Ваньку-встаньку как угодно толкни, он все равно вертикально встанет; он не может предвидеть все возможные толчки, а ему и не надо их предвидеть — есть тяжесть.

Так вот, к этому второму ряду, который я обозначил словами «личностное наполнение», «тяжесть» (как метафорой), «история в той мере, в какой содержанием истории является личностное наполнение», стали применяться новые слова; короче говоря, все это стало называться «жизнь». Жизнь! Поэтому — философия жизни. Имеется в виду философия жизни как философия чего-то отличного от логики, от рацио, рациональности, от правил, от культурных норм. Я не утверждаю, что философы так поясняли и себе, и другим то понятие жизни, которое они употребляли. Но я хочу лишь сказать, что, употребляя понятие жизни, они друг друга понимали; все люди, которые ощущали те проблемы, которые я выразил на своем языке, — они все произносили магическое слово, или заклинание, «жизнь» как нечто самобытное, содержащее в себе собственное основание, не нуждающееся ни в каких внешних основаниях, нечто самоценное, нечто содержащее в себе порыв, который не знает ограничений, накладываемых тем образом человека, который мы могли бы помыслить.

Ведь что такое образ человека? Мы говорим: «гуманистический образ человека», и мы забываем, что образ человека — это тот, который мы можем помыслить. А может быть, человек богаче того, что мы можем о нем помыслить? Какое мы имеем право накладывать ограничения или размерность того, что мы можем придумать для человека (в смысле того, каким он должен быть), на процесс жизни, накладывать то, что вытекает из наших жалких человеческих ограничений, на жизнь, которая выплескивается через край любого конечного, задаваемого нашими жалкими силами образа этой жизни? Из совокупности подобного рода ощущений и требований к человеку (то есть требований, чтобы в нем было нечто помимо пленки, которая возникает в силу нормального, обычного процесса социализации человека, его окультуривания) исходит философия, которая получает потом название «философия жизни».

Помните, я рассказывал, что такое идеология? Вы можете слово «идеология» подложить под процесс, против которого выступает всякая философия, которая потом получает название «философия жизни». (Я говорил, что идеология — это просто разработка и распространение того социального и идейного клея, посредством которого держатся вместе социальные структуры и воспроизводятся в том виде, в каком они практикуются человеком на уровне его возможностей и способностей. Как мы можем, так и живем, поэтому на жизнь, кстати, никогда нельзя жаловаться. Та жизнь, которая у нас есть, есть такая жизнь, которую мы умеем жить, если бы мы умели жить другую жизнь, то тогда у нас и была бы другая жизнь.)

Я пока просто пытался навеять ощущение того пульса, который бьется за словами «жизнь», «порыв». В текстах вы этого так не увидите. Но, повторяю, люди, произносящие эти слова, друг друга понимали и были, так сказать, конгениальны. В культуре была некая конгениальность; мы теперь вне этой культуры, и поэтому, чтобы понять смысл, нам приходится проделывать такого рода реконструкцию, которую проделал я.

В философии жизни, помимо темы общеисторических или общегражданских явлений, помимо тех вещей, к которым применимы социальные термины (в которых мы описываем явления искусства и прочее), есть еще и проблема самого разума, которая тоже получила условное и понятное всем, кто употреблял это слово, название, а именно «проблема исторического разума», или «жизненного разума», что одно и то же. Я отойду немножко в сторону, ну просто чтобы пояснить само «мясо» этих мыслей, идей, чтобы дать их вам потрогать. Я говорил: самобытное, самоценное, самодостаточное, которое есть или нет, должно быть, а может не быть, та тяжесть в человеческих существах, к которой, повторяю, неприменимы термины, в которых происходят процессы окультуривания и социализации, — я могу это назвать жизнью, могу назвать жизненным разумом, а теперь назову это историческим разумом, и сразу откроются не проблемы, скажем, биологии (как отличной от других наук о природе), не проблемы искусства в смысле отношения искусства к человеку, а проблемы истории в прямом смысле этого слова, то есть проблемы гражданской истории и проблемы истории культуры. Исторический разум — та тяжесть, которая самобытна, она есть тяжесть жизни в нас. А может быть, она является содержанием совершившегося исторического процесса, который уникален и самозамкнут в той мере, в какой он совершился, в какой в людях образовался «свинец» (как в ваньке-встаньке) — продукт истории и ее содержание. Это некоторый действующий и лежащий в каждом, в каждой личности разум. Но какой разум? Исторический разум. Он опять же является самодостаточным, самоценным, является порывом, является инерцией, тяжестью, а не совокупностью правил и рационально выражаемых законов.

Отсюда ход, когда то, что я называл жизнью, называют историческим разумом; отсюда ход, который внешне проявляется в особых профессиональных занятиях. Скажем, Дильтей занимался вопросами истории культуры; Эйкен занимался вопросами истории в более широком смысле слова; Шпенглер занимался вообще вселенскими историческими концепциями. Бергсон не занимался ничем этим, он занимался только тремя вещами: он занимался метафизикой, то есть собственно теоретической философией, биологией, или теорией эволюции (строил особую спекулятивную теорию эволюции жизни и жизненных существ), и третье, чем он занимался, — это религия и мораль. Но чем бы ни занимался Бергсон, у него везде прослеживается та совокупность идей, о которой я говорю. Скажем, он занимается религией и моралью и отмечает два источника религии и морали: один, который в пленке, в той толщине, которая дается пленкой (а пленка обозначает нечто очень тонкое; внутри этой тонкости — то пространство, в котором источник религии и нравственности, а именно нормы, внешняя социальная религия, то есть та, которая является орудием и средой окультуривания и социализации человека), а есть другой источник нравственности: для Бергсона религия связана и с жизненными силами. Словом «жизнь» он пытается обозначить тяжесть личностного наполнения в человеке, которая или есть, или ее нет, и эта тяжесть личностного наполнения не из пленки. На пленке может быть одно, а внутри — другое или просто вообще ничего, как иногда и оказывалось (я приводил два примера из германской и русской истории: пленка была, а другого не было, и об этом было предупреждение).

Добавлю к этому, скажем, Ортега-и-Гассета, который якобы является идеологом дегуманизации искусства, а в действительности он пытался сделать две вещи: рассмотреть, выявить в человеке (в его отношении к искусству) то, что в нем является сверхчеловеческим, то есть попыткой преодолеть в себе любой конечный образ человека и выйти тем самым в то, что я называл личностными структурами, и вторая вещь, которую он пытался сделать, — это показать, что последним прибежищем социального лицемерия, всего того, что ограничивается только пленкой (а это в том числе и добрые намерения), является как раз идея гуманизма, которая есть иллюзия и самообман. Один англичанин, по фамилии Джонсон, сказал, что патриотизм — последнее прибежище негодяя[194], и это для меня внутренняя метафора того, что я хочу сказать (сравните, последнее прибежище негодяя — гуманизм). Я подчеркиваю, что именно с этими ощущениями некоторые особо чувствительные люди (Ортега-и-Гассет, Ницше и другие) входили в ХХ век, который, повторяю, весьма постарался, чтобы эти опасения и предчувствия оправдались. По-моему, история вела себя так, чтобы не опровергнуть предчувствие философа. Правда, радости из этого особой извлекать не стоит.

Я говорил, что кроме этих вещей, которые я могу брать из разных областей — из области социальной жизни, из области культуры, искусства, была еще одна проблема (уже специальная) — это проблема роли и места интеллекта. Вы понимаете, что роль интеллекта приходится пересматривать, потому что мы некоторые важные, существенные вещи вынуждены называть словами, уже несущими в себе некий антиинтеллектуальный заряд. Например, я хочу выразить самодостаточность и говорю «жизнь», имея в виду все то, что ускользает из-под дефиниции, определений, нормативной четкости. Я хочу называть нечто в человеке разумом, нечто, что сформировано или не сформировано историей, но я не называю это просто разумом, а называю историческим разумом; [тем самым] я хочу сказать нечто такое, что, повторяю, пытается в самой терминологии блокировать возможные интеллектуалистские, или рационалистические, ассоциации, блокировать смысл, который вносится в силу того, что мы употребляем, например термин «разум». Я говорю «исторический разум», то есть разум не отдельного человека, не то, как он может помыслить, не то, как он может применять какие-то правила, а «историческая разумность», или, скажем так, «органическая разумность», «органический разум». Отсюда будет поток других слов, которые тоже вслед за философией жизни проникают в общую социологию и в так называемую социологию познания.

Эта существенная в современной культуре, научной культуре отрасль, называемая социологией познания, образовалась под скрещенным влиянием марксизма и философии жизни. Я сказал «органический разум». В социологии мы получим выполнение этой идеи совершенно в других терминах, получим «органическое общество», или Gemeinschaft. Этот термин есть у многих философов жизни, а в социологии его применял прежде всего Тённис. Как я уже говорил, Gemeinschaft — это органическое устроение общества; под органическим имеется в виду не то, как общество выполнено согласно нашему разумению. Gemeinschaft, или органическое общество, в отличие от Gesellschaft, то есть общества формального, устроенного согласно определенному разделению институтов, устроенного согласно социальному договору, согласно правилам формальной демократии. В том, что я говорю, уже есть одновременно заряд и проблемы. Надо выделить нечто органическое: в социологии выделили Gemeinschaft в отличие от Gesellschaft, то есть Gemeinschaft как тяжесть, а Gesellschaft как пленку. Хотя в описаниях кажется, что они просто описывают или решают какие-то проблемы, идя в традиционном русле самой социальной науки, но в действительности все термины уже нагружены совсем другими смыслами.

Был еще и другой заряд, который от философов жизни требовал, чтобы они сами продумывали то, что думают, потому что философы жизни тоже люди, такие же, как те, которые ваньки без тяжести, и, кстати, философы жизни сами участвовали в той судьбе, которую они описывали сначала в терминах предчувствия. Этот заряд в Германии как раз и сработал, когда многие, а именно интеллектуальные лица, с дурацкой мощью обрушились на первые зачатки демократии в Германии: я имею в виду Веймарскую республику, которая критиковалась как раз на почве этих ощущений. Ну какой же Gemeinschaft, когда парламент действительно нелепая, формальная игра в демократию, со всеми этими депутатами и связанным с этим цирком?! Зачем нам система опосредованного, совершенно формального представительства, когда народ есть единое целое, органическое существо, а у органического существа бывает только одна голова, а не несколько: несколько голов могут породить лишь хаос и разорвать органическое существо. Один народ, один фюрер. Это практически выполнение сложного смешения мотивов, которое было не продумано многими из тех людей, которые сами участвовали в выработке мотивов, смысл которых я показывал, но теперь показываю и другую, оборотную сторону медали — опасность, которая таится и в этом.

Введем еще одну тему, которую я назвал темой интеллекта или темой науки как таковой. Она по-новому и иначе, в иных красках заиграла, если посмотреть на нее глазами философии жизни, то есть сквозь все те проблемы, которые я перечислял. Естественно, я не перечислил все из них. В эту особую тему интеллекта, разума и науки влились также и мотивы, шедшие из другого философского направления, но они в ней переиначились. Это мотивы, шедшие от так называемого неокантианства, то есть от последователей Канта, таких как Риккерт и Коген, которые жили уже в начале этого века и у которых появилось несколько терминов, несколько слов или несколько проблем, которые потом трансформировались в философии жизни и получили несколько иное наполнение. Уже неокантианцами было введено различение между науками о природе и науками о культуре или духе. Различение было проделано довольно грубо, очень общо, а именно: науки о природе — это такие науки, которые пользуются методами объяснения и формулируют общие законы, или генерализации, обобщения; наукам о духе, наукам о культуре такие методы не подходят — они пользуются методом описания, или понимания, в отличие от объяснения, и описание, понимание, практикуемое науками о культуре или о духе, формулируется в терминах индивидуализации, в отличие от генерализации. Такое различение было введено людьми, которые отталкивались от сугубо эпистемологических, или теоретико-познавательных, проблем, рожденных имманентной логикой самой философии, проблем, которые могли родиться и рождались совершенно независимо от тех культурных состояний, которые я описывал как фон философии жизни. В философии жизни, которая отталкивалась от этих состояний, эти уже пред-найденные и пред-существующие проблематические разделения, расчленения на генерализацию и на индивидуализацию вдруг зажили новой жизнью, приобрели несколько иной смысл и наполнились несколько иными содержаниями.

Теперь, чтобы понять это содержание, нам стоит призадуматься над вещами, о которых я уже частично говорил. В каком-то смысле, если вспомнить кантовскую формулировку основных вопросов, которые человек ставит перед собой, философствуя, можно будет выразиться так: чтó человек может знать? На что он может надеяться? Во что можно верить? И вся эта сумма вопросов, по мысли Канта, была подвопросом одного вопроса: что такое человек? И в каком-то смысле к этим вопросам, особенно к кантовскому вопросу «чтó можно знать?» (а для Канта это очень содержательный вопрос, и, собственно, ответ на этот вопрос и есть основное содержание кантианства, и то революционное воздействие, которое оно оказало на всю философию, в том числе и на сегодняшнюю философию, лежит в том, как Кант отвечал на этот вопрос), можно добавить вопрос: чтó человек может знать? Ко всем этим вопросам, как бы глядя на последующее философское развитие и на философию жизни и понимая то, от чего отталкивалась философия жизни, идя к своим формулировкам (которые, повторяю, не похожи на то, от чего она отталкивалась), можно добавить еще один вопрос в кантовском стиле; кроме вопроса о том, чтó можно знать, на что можно надеяться и так далее, можно добавить вопрос «чтó можно понимать?», имея в виду, что знание и понимание — разные вещи, связанные, но разные.

Я поясню это очень грубо, но так, чтобы это было связано с тем, чем занимается философия жизни в своем отношении к познающему человеку, не только живущему, не только историческому, но и познающему человеку. Поясню это следующим образом. В каком-то смысле знание ведь не есть только некоторые наши мысленные состояния, некоторые ментальные сущности, которые у нас в голове. Знание, имея организацию определенного рода, есть также и предметы особого рода, которые могут быть не просто нашими знаниями как состояниями нашей ментальности или состояниями нашего сознания, — знание может быть ситуацией личности. Есть ситуации, скажем, нравственные, социальные, есть ситуации культурно-исторические, а есть ситуации, когда само знание есть ситуация, в которой я могу или должен решать определенные личностные проблемы.

Во-первых, вы легко можете себе представить, что знание и добывание знания суть также стороны самореализации некоторого целостного облика моей жизни, если я ученый. Это ведь не просто поиск истины, а еще и истины в том смысле, что то, что я нахожу в качестве истины, разрешает некоторую целостность моего бытия, которым я пытаюсь овладеть, которое я пытаюсь организовать. Но второй, более существенный для нас, оттенок следующий: ведь знание есть тоже такой предмет, который можно понимать или не понимать. Когда мы говорим слова «понимать», «не понимать», мы слово «понимание» употребляем в психологическом смысле, то есть в том смысле, который зависит от моих индивидуальных разрешающих способностей: насколько я сообразителен, насколько у меня хорошая память, насколько у меня свободная игра воображения и может ли она связывать разнородные элементы, или она скованна и ограниченна. Нет, не в этом психологическом смысле слова имеется в виду понимание, не в смысле психологической трудности отдельных людей перед лицом истины, а в том же самом смысле, в каком машина, например, может давать результаты определенных вычислений, которые совершаются в машине по определенной программе. Но именно то, что мы можем задать себе вопрос и мучить себя и других вопросом «мыслит машина или не мыслит?», содержит в себе просто отражение того обстоятельства, что мы имеем дело с внешними продуктами, называемыми знаниями, и продукты результатов вычислений суть знания, которые то устройство, которое их произвело, не понимает.

Есть знание, и нет понимания. И мы в косвенной форме обсуждаем это под видом вопроса, мыслит машина или не мыслит. А это просто предельный образ ситуации, которая в культуре имеет широчайшее распространение совершенно независимо от машин, и суть дела состоит в существовании науки в виде некоторой коллективной системотехники, такой, где знанием называется продукт коллективного сцепления массы индивидуальных усилий, такой, что не предполагается, что в каждом индивидуальном усилии содержится понимание всего целого той процедуры, посредством которой знание добывается (о чем давно знал уже Декарт, знали все философы, но это обстоятельство проявилось в широких социальных масштабах лишь в ХХ веке). Так же как рабочий, который делает колесо машины (или делает гайку), не обязан в своем труде воспроизводить образ всего того процесса, посредством которого получается целая машина, так в науке ХХ века, в ее коллективных формах, воспроизвелась та ситуация, когда можно соединять, пользуясь определенной системотехникой, усилия разных лиц так, что фактически ни одно из этих лиц отдельно не приобщено к смыслу и к пониманию того, что делается и как делается, а результат получается эффективный. Если мы возьмем такую ситуацию, то мы легко поймем, что знание такого рода есть ситуация предметная по отношению к личности, или к человеку, который вовлечен в эту ситуацию. Прежде всего он должен поставить проблемы своей самостоятельности, своей самобытности, личностного понимания, поставить перед собой задачу делать все со смыслом, то есть все те же самые проблемы, которые мы ставим по отношению, скажем, к нашему участию в социальных движениях, к участию просто в актах жизни или общения с другими людьми, — все то, что мы называем личностными проблемами. Все они воспроизводятся внутри нашего отношения к знанию. И эта ситуация говорит о том, что можно знать и участвовать в знании и не понимать.

Это обстоятельство, которое обычно в культурологической литературе обозначается различением между, с одной стороны, вычислителем и, с другой стороны, ученым. Вычислитель работает по программе, он пользуется определенной техникой, он может не понимать ни смысла, ни источника происхождения операций, которые он приводит в движение, и получать результат, входящий в науку, но мы его отличаем от ученого, то есть от некоего человека, который владеет всем целым этого дела, воспроизводит на уровне своих личных умений источники и происхождение операций, которые он сам же выполняет. И следовательно, отсюда предполагается, что он может создавать новые операции. Обратите внимание на связку, которая здесь есть, потому что она имеет отношение к проблемам творчества, которыми занималась философия жизни. Мысль состоит в следующем: лишь тот, кто понимает смысл, предпосылки, условия, источники той операции, которую он совершает, может изобрести другую операцию, поменять способ деятельности или ввести то, что мы называем творческой процедурой. Иными словами, во всех этих чисто терминологических различениях кроется тот факт, что современная научная культура оказалась задета определенными социальными процессами, которые совершались, в общем-то, вне ее, скажем, процессом коллективизации науки, распространения системотехники, которая дает социально-технически полезные результаты совершенно независимо от понимания. Все это процессы, которые совершаются не имманентно, внутри самой науки, а в той социальной ситуации, в которой существует наука, но которые, развившись, могут поразить нерв самой науки. И тогда [они] выступают на уровне сознания.

Я резюмирую: ситуация различия между знанием и пониманием есть ситуация знания как ситуация личности в знании, так же как наша ситуация есть ситуация внутри неких предметов — внутри норм, внутри событий. Знание может быть тоже объективно, или предметно, организованной ситуацией по отношению к человеку, которая ставит перед ним те проблемы, которые мы интуитивно называем личностными проблемами, и ставит эти проблемы в силу различия между знанием и пониманием. Значит, у знания есть размерности, которые Кантом были выявлены, то есть ограничения, и Кантом ведь была проведена великая мысль, что мы можем познавать именно потому, что у нашего познания есть наложенные на него ограничения. Неограниченный разум не мог бы вообще познавать — это была великая мысль Канта, то есть прямо обратная тому, что обычно Канту приписывают. Гениальность Канта состояла в том, что он из четкого понимания ограничения вывел достоинство.

Так вот, есть еще не только «знаниевая» размерность, или ограничение возможности знания, есть еще и ограничение возможности понимания, ограничение, которое возникает в знании как в предметной, или объективной, ситуации по отношению к человеку. И чтобы понимать такую ситуацию, нужно, например, избавиться от привычек рассматривать знание как мысленные сущности, как некие ментальные состояния, и, следовательно, нужно рассматривать знание антипсихологически. Кстати, антипсихологизм — одна из основных идей ХХ века. Я об этом не рассказывал, потому что это уже техническое содержание философии, в которое я не мог вдаваться, а вот феноменология Гуссерля, например, начиналась с антипсихологизма. Почему? Да просто потому, что если ощущать и понимать саму возможность таких ситуаций, о которых я говорил, то слово «знание» в описании такого рода ситуаций (если нам удается их описать) не может употребляться в психологическом смысле слова, потому что в психологическом смысле слова знание не может быть никакой ситуацией. Знание — это то, что я понимаю, знаю в том смысле, что у меня есть некие состояния, называемые знаниями? Да нет, оказывается, знанием называется также ситуация (в том числе культурная), организованная предметно. Она остается при этом знанием, то есть тем, что мы привыкли отличать от предметов. Мы ведь обычно знание отличаем от вещей, и вдруг у знания есть некая совершенно вещная организация, ставящая перед человеком те же проблемы, которые обычно перед человеком ставят вещи. Поэтому в культурологии, в том числе в философии жизни, развивается мотив (и только мотив, потому что он переплетается с другими вещами, четко не выявлен и прочее) антипсихологизма в отношении к знанию, к тому, что традиционно рассматривалось в терминах или логики, или психологии. А оказалось, что знание можно рассматривать также и в терминах культуры. Следовательно, знание выступает как своего рода объект.

Ситуация понимания в отличие от знания существует и в более углубленном смысле (казалось бы, простом, но опыт которого нужно было на своей шкуре испытать в ХХ веке, чтобы понять это как нечто особое), чем в том смысле, в каком само знание может быть ситуацией личности или ученого как личности. ХХ век обнаружил особое сопротивление человека пониманию. Скажем, Кант показал человеческие ограничения, лежащие на том, чтó человек вообще в принципе может знать. Например, нечто нельзя знать, потому что для этого нечто нет опытного или невозможно опытное наблюдение. Возможность опытного наблюдения есть человеческая возможность, тогда познание или знание этого нечто имеет человеческое ограничение. Чего-то мы не можем знать, сколько бы мы ни ломали себе голову. А в ХХ веке уже известно: истина есть и ее не понимают не только в смысле психологической трудности непонимания, но и в смысле сопротивления пониманию. В ХХ веке действительно много истин о вещах, которые для нас существенны, и они уже истиной лежали, например, тридцать лет тому назад; нам важно было бы их знать, а мы не знали. Вы знаете, что самая знаменитая фраза века — это фраза «а я не знал». Нечто было не в качестве факта, а в качестве истины, в качестве кем-то понятого, кем-то открытого, сообщенного. «Ах, я не знал. Я ведь не мог предположить. Лагеря?! Не знал». Не знал! То есть как не знал? Об этом говорили, об этом было написано! А если ты профессионал знания, значит, ты прежде всего обязан всеми средствами, как говорили в древности, искать и находить истину. Какой же ты профессионал, если ты — вот библиотека рядом, там лежит книга — не зашел в библиотеку?

Но дело не в том, что на это есть эмпирические причины. В человеке действительно есть некая сила, которая описуема в содержательных терминах, в терминах культурологии, в терминах социологии, которая стоит между ним и уже существующими истинами, не между ним и миром, которого он не знает, который он должен познавать исследованием, а между ним и существующими истинами; это отношение есть отношение понимания, а не познания. Познаём мы вещи, а истины понимаем или не понимаем. И отсюда появляется мотив рассмотрения всех тех сил, которые работают в пространстве, которое отгораживает меня как потенциально понимающее и знающее существо от истины, которая уже есть, существует и на исследование которой не нужно тратить труд и время, а нужно лишь понимать. Тему этой инерции я описываю не так, не в тех терминах, как она излагалась, входила через философию жизни и через философию культуры в нашу философию ХХ века. Я излагаю внутренний смысл, или внутреннюю жизнь, вещей, которые могут выступать в разных обличиях, могут быть обозначены разными словами у разных философов, друг с другом не связанных. Это как хамелеон, который то одного цвета, то другого, но жизнь у него одна.

Тема сопротивления пониманию вместе с другими темами, вместе с темой знания как ситуации личности, вместе с «компотом» жизни (жизни как чем-то самобытным, содержащим в себе самоценные порывы и прочее, как такой, от которой зависит внутренняя тяжесть и внутреннее наполнение человеческих существ, и это внутреннее наполнение чрезвычайно важно, потому что все остальное только пленка), — осознание всего этого вместе, в том числе и особенно острое осознание «пленочности» цивилизации (если грубо, одним словом резюмировать все то, что я относил к пленке, которая существенна, которая важна, то для этого нужно применить термин «цивилизация» и говорить, что некоторые философские шаги в ХХ веке сделаны, чтобы позволить нам осознать именно «пленочность» цивилизации), весь этот клубок тем, по-разному, в разных сочетаниях, в разных пропорциях, в разных комбинациях выступает у совершенно различных философов, вплоть до того, скажем, что очертания темы, начатой тем историческим сознанием, которое я называю философией жизни (и повторяю, философия жизни как таковая сама исчезла), например, вы очень легко можете увидеть в той проблеме, которая формально (не реально, а формально) больше всего мучает современных интеллектуалов и писателей, являющихся деятелями культуры, а именно проблема земной цивилизации как чего-то особого, мучает в смысле выяснения, какие возможности имеет земная культура, или цивилизация, вступить в контакт с другими инопланетными культурами, или цивилизациями. Это проблема космического сообщения или космического общения и прочее. Все эти проблемы являются продолжением темы понимания или непонимания существующего знания.

Но что значит контакт с инокультурой или контакт с инопланетной ситуацией? Когда мы произносим это слово, там заложена посылка, что предмет, с которым нужно вступить в контакт, есть знание. Контакт с некоей цивилизацией или с инопланетной цивилизацией — это способность понять разумное сообщение, потому что сделано предположение, что то, с чем мы вступаем в контакт, оттуда, с той стороны, несет нам сообщение, то есть знание, или «знаньевое» образование, которое мы должны или можем понять. А можем и не понять. В принципе понимаем или в принципе не понимаем. Предмет расшифровки — это разрешимо; скажем, можно, постаравшись, в десятки лет сделать некую машину, которая все-таки декодирует сообщение. Это зависимость от техники. А если есть принципиальная преграда пониманию? Я взял тему, идущую из глубин, выступившую на поверхность в этом виде, и это можно встретить на страницах газет, журналов, где это обсуждается особенно в связи с космическими путешествиями. Но в действительности эта тема не новая, у нее новые только слова. Эту же тему я могу переписать в другом, еще одном дополнительном виде, что введет одну из тем философии культуры. В принципе контакт с марсианином и проблемы, вызываемые этим контактом (возможным или невозможным), те же самые, что и проблемы моей встречи с ирокезом (и мы сейчас это уже начинаем понимать) или с арабом, в той мере, в какой осознается, что существуют замкнутые культурные миры, которые ставят перед нами не вопросы знания в терминах объективной науки, а вопросы понимания.

Этнологи и этнографы убеждались в том, что можно описать поведение человека, которого они называли дикарем, и даже понять, установить, с чем соотносится произносимое им сочетание звуков, то есть с какими референтами они соотносятся, а проблемы понимания как такого акта, который должен преодолеть некоторое внутреннее препятствие или войти в некоторый внутренний мир, остаются. Отсюда в этнологии ХХ века, в культурологии тема культурных образований как особых организмов, обладающих некоторой целостностью, которая извне непонятна и требует каких-то особых средств проникновения изнутри. Недостаточно описать поведение, потому что мы поведение другого переписываем в терминах нашей системы отсчета и нашей культуры, а нужно проникнуть в особую целостную связь, которая связывает все эти отдельные проявления изнутри, образуя организм культуры, самодостаточный, самоценный, обладающий единым порывом и прочее.

Возьмем шпенглеровскую теорию о культурных циклах и культурных замкнутых образованиях. Каждая культура имеет свою душу, ее жизнь сравнима или выразима в тех терминах, которыми мы выражаем жизнь отдельно наблюдаемых индивидуальных организмов, которые рождаются, растут, достигают зрелости и потом умирают. И так, скажем, в течение девяноста или восьмидесяти лет — это цикл нашей жизни. Таковы же культуры: они рождаются, достигают зрелости, распространяются, потом изживают себя и умирают, и цикл этот разыгрывается в тысячу лет, допустим. У Шпенглера именно тысяча лет. Не знаю, может быть, подспудно эта ассоциация тысячелетия и была в головах немцев (я имею в виду тысячелетний рейх). При этом я совершенно отвлекаюсь от того, каково, скажем, поддающееся критическому осмыслению содержание такого рода теорий. Шпенглера могло не быть, то есть могло не быть этого крайнего выражения подспудных мотивов, а сами мотивы были, есть и требуют ответа.

Идея внутренних культурных целостностей, или культурно-исторических целостностей, была иначе выражена Дильтеем; она странным образом, в совершенно другом виде, непохожем, выражается у Бергсона в идее понятия длительности как особого времени жизни, отличного от времени количественной последовательности, в которой мы переживаем время, превращая его в нечто пространственное, то есть в некую линию, которая идет через настоящее в будущее и которую мы изображаем точками, вполне аналогично тому, как мы изображаем пространственный предмет. Есть особое время — «длительность», то есть некая бóльшая, чем количественная, последовательность, единица, не измеряемая пространственно, то есть не измеряемая такой линией, некая бóльшая единица, которая есть длительность в смысле пребывания всего, одного в другом и вместе. Durée — «дление» — совсем в каком-то другом измерении, нежели то измерение, в котором мы, в силу устройства наблюдающего аппарата и нашего сознания, считаем моменты, отсчитывая от прошлого к настоящему в будущее, и, кстати, где мы запутываемся в разных антиномиях, которые Бергсон в свое время тоже воспроизводил (часть из них была известна давно), когда мы вообще не можем понять, как определить настоящее, например. Что такое настоящее в тот момент, когда я говорю? Его уже нет, и так далее. Эта давняя, еще августиновская проблема. Я хочу сказать не о чисто логических способах решения такого рода антиномий, а о том, что стоит за этим, какая совокупность ощущений, суммарно названная в философии жизни, толкала к выработке новых философских систем, новых философских понятий и так далее.


ЛЕКЦИЯ 20


В прошлый раз мы остановились на обзоре философии жизни и философии культуры, или герменевтики, что то же самое. Продолжим наш обзор. Я попытаюсь сегодня завершить те темы, которые я ввел в прошлый раз (я слишком много времени потратил на философию жизни, надо заканчивать), и продолжу на несколько теперь другом заходе, с другой стороны, и с этой некоторой другой стороны я отчасти резюмирую все то, о чем говорилось раньше.

Мы выяснили, что вся проблема новой философии, философии жизни и философии культуры, упирается в нечто, что описывается в разных понятиях, разными словами, разными заходами, и это нечто есть некоторая неподатливая и плотная инерция человеческих исторических образований, которую человеческая мироустроительная мысль застает как нечто от нее независимое. Социальная материя, некая плотность, называемая традицией, культурно-историческая замкнутость, называемая цельностью, или нечто, требующее понимания, в отличие от исследования или объяснения и так далее, — это ставит некоторые естественные и непреодолимые пределы для, повторяю, попыток человека, государства, партии и так далее преобразовать общество, преобразовать человека или построить все это на основе законов разума. В чем была новизна этого? Как вы знаете, XVIII–XIX века прошли под знаком просвещения и прогресса, или прогрессизма, которые содержали в себе скрыто или явно некоторые предпосылки, некоторые допущения, предполагающие фактически абсолютную пластичность человека, позволяющую — стоит нам только узнать, как нам жить или каковой должна быть история на разумных основаниях, — построить жизнь и историю на основе этих законов. Я подчеркиваю, что само мироустроительное отношение к действительности, отношение, требующее выяснения разумных оснований и затем действия на основе этого, действия, ведущего к перестройке общества и человека на этих разумных основаниях, содержит в себе предпосылку, что то, что мы перестраиваем, то, с чем мы имеем дело, само по себе пусто, если в него не вложены именно эти разумные основания, которые, раз есть человек, можно вложить.

Ницше предупреждал об этой опасности с совершенно другой стороны, разоблачая среди многих других идолов в том числе и идол человека, или идол обожествления человека, идол гуманизма; он как раз считал, что если, простукивая этот идол, я слышу по звуку, что он полый, то в этом и состоит опасность. Под полостью человека понималась незаполненность каждого отдельного человеческого существа его собственной внутренней личностной работой. Тогда Ницше и описал то, что он называл крушением ценностей, имея при этом в виду, что крушение ценностей, крушение норм означает, что сами по себе ценности, нормы, какими бы блестящими они ни казались на поверхности, мало что дают человеку, мало содержат в себе гарантий истории, если они есть только извне внушаемые нормы справедливости, права, добра и так далее. Как я говорил в прошлый раз, история подтвердила эти опасения. Так вот, философия жизни занимается открытием того, что же в действительности наполняет человека. Оказывается, что он не просто полый, а принадлежит традиции, принадлежит культурным целостным историческим образованиям, которые имеют собственную инерцию, собственную силу и сопротивляются любым, на разуме основанным попыткам мироустроения.

Я коротко напомнил то, о чем шла речь. Но это напоминание мне было нужно для того, чтобы теперь посмотреть на это дело иначе, с точки зрения наших возможностей философствовать об этом, с точки зрения возможности науки этим заниматься, это понимать. И я сразу же введу различение, которое выработалось в философии жизни и в философии культуры: это различение состоит в различении между, с одной стороны, объяснением, или объективным научным знанием, и, с другой стороны, описанием, или пониманием, или интерпретацией, или герменевтическим методом. И добавлю пока просто вскользь (так, чтобы у вас был фон, который позволил бы следить за изложением, а потом я к этому вернусь), что это различение, с одной стороны, объективного знания, или объяснения, а с другой стороны, понимания, или интерпретации, покоится или внутри себя содержит посылку утверждения о некоторой фундаментальной, или онтологической, конечности человека, конечности в отличие от бесконечности. Я в связи с Сартром показывал, как и насколько все ожидания, которые формулируются в адрес человека, предполагают в своей универсальной всеобщей формулировке некоторого божественного, универсального, или абсолютного, наблюдателя, которому приписывается способность охватывать бесконечность, и этот охват бесконечности и является условием того, что мы вообще какую-либо универсальную норму можем формулировать. Теперь же мы предполагаем некоторую конечность, и я попытаюсь объяснить, что это значит.

Пока, держа идею конечности на фоне нашего слушания и говорения, посмотрим, что это за проблема различия между пониманием и объяснением. Эту проблему можно начать раскручивать с некоторого другого слова, которого я еще не употреблял, а именно со слова «индивидуальность», или «индивид». Иными словами, различение между объяснением и пониманием шло прежде всего по линии следующего утверждения: если нечто индивидуально, или представляет собой индивид, это нечто должно пониматься, а не объясняться. Частично оттенок мысли об индивидуальности фигурировал, правда в других выражениях, во всем том, что я уже говорил, а именно когда я приводил пример про слово-образ «ванька-встанька», говорил про нечто «самоценное», «самобытное», «неустранимо присущее чему-то», «составляющее его, и только его собственное содержание», «неустранимое» и так далее, — все это я могу обозначить словом «индивидуальное». Что такое индивидуальное, индивид? Это нечто, что самоценно в том смысле, что оно не сводимо ни к чему дальнейшему (и сводить не надо). За индивидом ничего другого не стоит, кроме самого индивида; если я беру нечто индивидуально, или в виде индивида, это означает, что нечто, называемое индивидом, есть конечный пункт аналитического разложения, конечный пункт сведения. Индивидуально нечто такое, что далее ни к чему не сводимо, я должен принять это как факт; индивид сам по себе, он ни к чему другому не сводим и, следовательно, ни из чего другого не выводим, он есть.

Теперь обратим внимание на то, что объективная наука — прежде всего физическая наука (и это несомненный факт) — не содержит в себе понятийных, концептуальных средств, которые нам позволяли бы нечто относящееся к нашей культурной или сознательной жизни ухватывать индивидуально, в виде индивида. Я приведу простой пример, очень простое рассуждение, чтобы свести все сложные рассуждения к более ясной форме. Скажем, когда мы говорим фразу «общественное сознание определяется общественным бытием», чтó эта фраза означает с точки зрения нашей проблемы? Не вообще что она означает, а с точки зрения нашей проблемы. Что я этим сказал? Я сказал, что то, что называется сознанием, выступает в виде некоторой совокупности значащих языковых, знаковых форм, связей между знаками и языковыми формами. Это само по себе что-то говорит, но говорит о чем-то другом, к которому (к этому другому) я должен свести сознание (раз я говорю, что общественное бытие определяет сознание). Следовательно, само это сознание есть лишь прикрытие некоей другой конечной реальности, и, другими словами, это означает, что некоторое сознательное или культурное образование не имеет индивидуального существования. Например, если я буду сводить культуру к технике или экономике, то этим самым я признаю, что я объясняю культуру, не беря ее в качестве исторического индивида, потому что если бы я брал ее в качестве исторического индивида, то я не мог бы сводить ее ни к чему другому (она просто есть и далее ни к чему не сводима и неразложима). А физика не имеет ответа на вопрос, почему существует индивид.

Есть одна весьма примечательная книга одного из великих физиков ХХ века, Эрвина Шрёдингера, которая называется «Что такое жизнь?» (маленькая брошюрка, она посвящена генетике и опубликована еще до открытия генетического кода, и там есть масса интересных мыслей[195]). Она издавалась в переводе на русский язык[196]; правда, добропорядочные поджатогубые редакторы опустили последний раздел этой книги, где есть рассуждение о смерти и о Боге, и тем самым несколько огрубили внутреннюю мысль, которая связывает всю книгу воедино. Они решили, что эти рассуждения Шрёдингера не имеют никакого отношения к науке, и, очевидно, сочли, что они относятся к личным причудам автора. В книге есть одно интересное рассуждение. Шрёдингер говорит, что мы объясняем физикой другие вещи, но есть одна вещь, для объяснения которой мы не имеем понятий: в атомной теории отсутствуют понятия, которые объясняли бы устойчивость индивидуальных атомов, то есть тот факт, что атом устойчиво сохраняется, то есть то, что он есть в виде некоторого устойчиво воспроизводящегося образования. Мы можем объяснить связи, в какие он вступает, раскрыть структуру, а саму устойчивость существования, являющуюся фактом, мы не объясняем. Она является загадкой с точки зрения тех физических законов, которые формулируются в атомной теории.

А что я говорил перед этим, говоря о самоценности, самодостаточности, устойчивости? Я фактически говорил об устойчивых исторических индивидах, то есть говорил об устойчивости применительно к историческим образованиям, жизненным образованиям, тем, которые называются жизнью как чем-то самоценным, которые называются историей как традицией. А теперь я дополнительно говорю, что в объективной науке отсутствует концептуальный аппарат, который позволял бы нам объяснять или ухватывать эту устойчивость. И я добавил тем самым (говоря о Шрёдингере), что этот концептуальный аппарат настолько отсутствует, что даже внутри физики применительно к ее проблемам есть нечто, что от физики ускользает. Например, индивидуальная устойчивость атомов, маленьких образований, которые, будучи малыми, оказываются тем не менее устойчивыми.

Значит, объективная наука — это наука объясняющая. Что значит «объясняющая»? Объясняющая, по определению, означает следующую простую вещь: я объясняю некие наблюдаемые, видимые последовательности событий в том смысле слова, что нахожу какие-то другие, невидимые связи и последовательности, строю конструкцию из этих последних, и потом от этой конструкции я должен уметь перейти, не нарушая цельности своего движения мысли и гомогенности этого движения, к тому, что наблюдалось. Если я могу перейти и если термины описания наблюдаемого оказываются конечными терминами движения моей мысли от ненаблюдаемого к наблюдаемому, то тогда я объясняю наблюдаемое. Следовательно, сам термин «объяснение» и процедура объяснения предполагают, что есть некоторая сущность, скрытая, стоящая за явлением, и от этой сущности я иду к явлениям. Повторяю, объяснение, идущее от сущности, удалось тогда, когда независимо от объяснения существующие термины описания явления оказываются одновременно конечными терминами движения, объясняющего движение от сущности к явлениям. Скажем, в камере Вильсона наблюдаются капельные следы движения частиц, я их могу описать в языке описания, в языке наблюдения. Но движение частиц я не вижу, следовательно, мои понятия о частицах, которые не видны, должны быть такими, чтобы, двигаясь от них, я в конечном термине рассуждения построил слова и понятия, совпадающие с тем, каковы слова и понятия независимого описания видимого, то есть капельных следов частиц[197]. Тем самым объяснение предполагает отсутствие какой-либо индивидуальной характеристики у того, что объясняется. И наоборот, если я хочу говорить о чем-то и хочу у этого нечто сохранить его индивидуальность, его индивидуальную устойчивость и воспроизводимость, если я исхожу из индивидуальности и хочу ее сохранить, то, значит, я об этом нечто начинаю говорить не по законам объяснения (раз я показал, что нечто, получаемое мной по законам объяснения, не сохраняет индивидуальности объясняемого), а по каким-то другим. Каким? По законам понимания. Универсальное мы объясняем, а индивидуальное понимаем. Это первое различение.

Но я предупреждаю, что таким чем-то индивидуальным, обладающим индивидуальной устойчивостью, в философии жизни оказались некоторые так называемые исторические или просто переживания, взятые в качестве далее ни к чему не сводимых и неразложимых. Это некоторые конкреции, сращения в культурной жизни, социальной жизни, в исторической жизни, такие, которые должны браться в индивидуальности, то есть в их устойчивости, браться далее ни к чему не сводимыми. Чтобы понять их, мы не ищем за ними чего-то другого, а должны понять их самих; мы их далее не разлагаем, в этом смысле они индивиды. И тогда мы несколько иначе должны смотреть на всю область, которая охватывает так называемые сознательные явления. Скажем, в контексте такого понимательного рассуждения или попытки понимательного рассуждения я не могу сказать, что общественное бытие определяет общественное сознание, — [не могу] не в том смысле, что я отрицаю этот тезис, а в том смысле, что я поставил себе задачу выявить в сознании то, что есть и дальше чего нет ничего другого, то есть я решился взять сознательное образование как индивид, а взять его так — значит взять его как конечную инстанцию, за которой ничего нет (вот передо мной сидит человек, и если я его рассматриваю в качестве индивида, к тому же, кстати, устойчивого во времени и пространстве, потому что мы некое тождество сами с собой сохраняем в пространстве и времени нашей жизни, то этот индивид просто есть, за ним нет ничего другого, потому что, если я предполагаю что-либо другое, я, значит, перестаю его рассматривать в качестве индивида). Следовательно, если я рассматриваю некую культурную форму как индивид, я не беру ее с точки зрения того, какие другие социальные законы стоят за этой формой, то есть здесь самому сознанию приписывается существование, бытие, а существование бывает только индивидуальное. Других существований не бывает.

Значит, уже в философии жизни возник тот вопрос, который прослеживался в связи с феноменологией и экзистенциализмом, — вопрос об особом бытии и существовании мышления, сознания. Скажем (я напомню феноменологию, чтобы вы четче понимали разветвленность и в то же время связанность ходов мысли в разных философских направлениях), чем отличается феномен от явления? Явление есть нечто, что в каком-то смысле не имеет существования (я говорил: в классической науке и в нашем классическом языке этот уровень анализа всегда существует). Существует другое, то, что стоит за явлением.

Например, если я движение Солнца рассматриваю как явление, то это значит, что я в каком-то смысле говорю: оно не существует, существует движение Земли. Нечто, рассматриваемое как явление, в каком-то смысле не имеет онтологической реальности, оно не существует в онтологическом смысле слова, оно именно явление чего-то другого. А когда я беру движение Солнца как феномен (кстати, устойчивый, независимый от моего знания, что Солнце неподвижно), когда я беру движение Солнца как психическое образование (а я показывал в связи с феноменологией, что именно тáк нужно брать — как некое далее ни к чему не сводимое целостное образование нашего сознания и психики, которое не зависит от астрономического знания о том, что на самом деле это не так и нам это только кажется), явление в смысле феномена существует, имеет онтологическую реальность. И в том числе уже на языке философии жизни и философии культуры я сказал бы так: оно имеет индивидуальность и в качестве индивидуального должно не объясняться, а пониматься. Объяснять явление я мог бы и должен был бы сложением различных видимых движений внутри планетной системы Солнца: вот я беру положение Солнца, беру положение Земли, вращение Земли вокруг себя, движение ее по орбите вокруг Солнца и, складывая все эти вещи, объясняю видимое движение Солнца. А вот понимать видимое движение Солнца означало бы нечто другое, а именно ухватить целостность этого явления внутри его самого, не выходя за его пределы. Так было прежде всего введено и так понималось различение между объяснением и пониманием, между универсальностью физических законов и индивидуальностью исторических или жизненных описаний.

Скажем, видимое движение Солнца является некоторым культурным предметом в той мере, в какой, например, вся наша психическая жизнь организована вокруг движения Солнца, то есть мы живем согласно его ритму, мы меряем наше время согласно движению Солнца, которое является сердцевиной нашей видимой жизни. И все эти измерения живут своей жизнью, независимой от того, какова реальность. А реальность — круговращение Земли. Реальность феномена, то есть движения Солнца, а не вращения Земли, не вытекает из физических законов; то, что психическая жизнь на Земле существует, — это случайность, ее могло не быть. Случайно, что с движением Солнца скрестился наш ритм засыпания, просыпания; этот факт невыводим из универсальных физических законов. Значит, он не может быть объяснен, а он может быть понят изнутри самой нашей культурной сознательной жизни, потому что Солнце, движущееся и сращенное с ритмами нашей жизни, есть феномен культуры. Я хочу блокировать обыденную ассоциацию слов, потому что обычно на нашем обыденном языке мы говорим «объяснять» в очень широком смысле слова. В обыденном смысле слова то, что я говорю «предмет должен пониматься», и означает объяснение. Так вот, когда люди настаивают на том, что между пониманием и объяснением есть разница, мы должны считаться с тем, что они говорят это в каком-то особом, специальном смысле, не совпадающем с нашим обыденным словоупотреблением.

Феноменальное бытие, движение Солнца, уже имеет характеристики, те, которые, скажем, Дильтей применял к историческим образованиям, Шпенглер применял к культурам, употребляя термин «душа культуры». Я говорил, что таких культур энное число и, следовательно, душ, самозамкнутых единиц-душ, тоже энное число у каждой культуры. И если мы эту душу не знаем, то мы не понимаем проявлений. Совершенно случайное сцепление движения Солнца с нашим ритмом сознательной жизни, вообще со всей нашей психикой (ритмы сна и пробуждения абсолютно фундаментальны для человеческого образа и для человеческого существования, мы и помыслить человеческое существо вне этого не можем) обладает внутренней связью целого, или связью целостности, которая невыводима из физических законов и, будучи индивидом, далее ни к чему не сводимым, лишь понимается (причем иначе, нежели аналитическими средствами науки). Я ведь дальше феномен движения Солнца ни к чему не свожу, то есть я не говорю, какая реальность за ним стоит.

Точно так же (обратите внимание на связь философских течений), когда я, например, отношусь к галлюцинации у больного не с точки зрения сопоставления галлюцинации с тем, что называется реальностью и что доступно внешнему наблюдению, а беру с точки зрения смысла галлюцинации в общей психике больного, то я пытаюсь галлюцинацию не объяснить, а понять (как я показывал это на психоанализе) и беру ее, следовательно, как индивидуальное образование, далее ни к чему не сводимое и неразложимое. К нему, в частности, неприменимо утверждение, что сознание определяется бытием. В данном случае сознание, или сознательные явления, или сознательные образования берутся как имеющие существование, или онтологическую реальность, поскольку я их объясняю, понимаю (я в обычном смысле эти слова употребляю), не сводя их к чему-то другому. Все, что может быть сведено или сводится к чему-то другому, не имеет индивидуальности, и, наоборот, все, что я считаю понятым, взяв как далее ни к чему не сводимое, имеет индивидуальность. И следовательно, можно сказать: оно не объясняется, а описывается, не объясняется, а понимается.

Какими средствами понимается? Мы завоевали различение между объяснением и пониманием, но теперь не знаем, какие есть средства у понимания. Мы знаем, какие есть средства у объяснения — это аналитические средства, скажем средства, посредством которых вводятся сущности, вводятся идеальные предметы (ненаблюдаемые и невидимые), правила обращения с идеальными образованиями, абстрактными предметами, правила перехода от них к наблюдаемому и так далее, — совокупность правил, разработанных физической наукой. А какими средствами понять неустранимую и ни к чему не сводимую индивидуальность чего-то?

В связи с этим в философии жизни и в философии культуры возникает тема эмпатии (немцы — большие мастера по образованию ученых слов на латинской основе). Эмпатия — по аналогии с симпатией; что-то я могу знать о человеке по законам медицины, по законам анатомии, по законам социологии и так далее, а что-то о нем (как индивиде, индивидуальности) я могу ухватить только симпатией, симпатическим проникновением в другого. Назовем ее в этом случае (как Шелер называл) эмпатией. Эмпатия — вживание, вчувствование, к которым очень часто прилеплялся термин «интуиция». Вживание в другого — встать как бы на его место и посмотреть его глазами; вчувствование — вчувствоваться в другого так, чтобы изнутри его глазами или его органами чувств чувствовать. И все это — симпатия, эмпатия, вживание, вчувствование и так далее — отлично, конечно, от логических средств анализа, от логики, на которой основаны объективные методы науки.

Но тут я должен предупредить, что все, что я сказал — вживание, симпатия, вчувствование, эмпатия, — все это чушь зеленая, конечно; все эти слова — следы философских неудач решить проблему, которую эти же философы открыли, потому что, действительно, человеческая индивидуальность, целостность, лик — все это, не сводимое ни к чему другому, требует чудовищных абстракций для понимания. И конечно, никакой симпатией, никаким вживанием мы эти вещи понять не можем; мы можем очень сложной аналитической работой привести себя в состояние возможной симпатии, но мы не можем просто так почувствовать симпатию, или эмпатию, или вжиться, или вчувствоваться. Одна только феноменологическая абстракция, о которой я столько раз говорил, — она ведь чудовищна, ее нужно выдержать, и человеку очень трудно совершить эту абстракцию. Я не случайно все время возвращаюсь к ней, потому что мне самому трудно ее удержать. И до меня Гуссерль столько слов применил; он написал примерно что-то около восьмидесяти тысяч, если я не ошибаюсь, а может быть, ста тысяч страниц, если посчитать все, что осталось неопубликованным. Он рассуждал с пером в руке и даже должен был выработать систему сокращений, потому что рука просто не успевала за рассуждениями (этот человек был рожден с писательским складом, темпераментом). Осталось наследие его неопубликованных текстов, хранящееся в Лувене, в католическом университете в Бельгии. И все это погоня за чем-то, что так и оставалось неуловимым, погоня за всей совокупностью средств, слов, понятий, посредством которых мы можем ухватить то, что я называл феноменальной жизнью сознания.

Во всяком случае, эти слова появились, но просто это плохие слова для обозначения реальной проблемы. А реальная проблема состоит в том, что, когда мы понимаем что-то в специальном смысле этого слова, происходит нечто другое, нежели когда мы объясняем. Когда мы понимаем, мы пользуемся другими средствами, или, если мы не пользуемся ими, их надо выработать. Здесь самая главная идея состоит не в словах «вживание», «вчувствование» и так далее, а главная идея состоит в выражении потребности нахождения таких аналитических средств, которые годились бы для культурно-исторических описаний, для феноменологических, биографических и так далее описаний. Философская культура ХХ века характеризуется все бóльшим и бóльшим обогащением (которое шло и через философию жизни, философию культуры и через другие философии) знанием того, насколько сложен человеческий феномен, знанием о том, что в человеческом феномене есть пласты, которые должны браться индивидуально, в виде индивидов, и которые, следовательно, не подлежат анализу традиционными средствами объективирующей науки (я говорил, что объективирующая наука объясняет что-то в нас, идя к нам из чего-то вне нашего сознания). Если я захочу выявить смысл галлюцинации (как Фрейд это делал), а не истину или ложь, то тогда я не пользуюсь моими объективированными представлениями о том, каков мир в действительности; если я ставлю вопрос о смысле вúдения розовых слонов, о том, какая проблема решается через вúдение розовых слонов, то я не пользуюсь при этом представлением о том, какова действительность объективно.

«Исторический индивид», некоторая «целостность смысла», далее неразложимая и не сводимая к чему-то другому, «вживание», «вчувствование», «эмпатия» с этой далее неразложимой целостностью смысла — все лежащие в основе этих слов проблемы обсуждаются в последние десятилетия ХХ века в рамках так называемой герменевтики, которая выросла из философии жизни и из философии культуры и фактически является вариантом философии жизни и философии культуры. Из тех, кто занимался герменевтикой, я назову Эмилио Бетти (у него есть двухтомная работа[198], специально посвященная герменевтике), Ханса Георга Гадамера, занимавшегося ее методом прежде всего, и, наконец, Мартина Хайдеггера, человека, которого мы знаем по экзистенциализму.

Я коротко поясню, что такое герменевтика. Само слово «герменевтика» имеет чисто историческое и очень простое значение — это искусство интерпретации священных текстов, то есть слово «герменевтика» возникло в рамках интерпретации Библии как обозначение того искусства, которое состоит в понимании или расшифровке символов или символических ситуаций, описанных в Писании. Затем слово «герменевтика», прежде всего уже у Шлейермахера (это философ и примерно современник Гегеля), получило более широкое значение, в котором включительно до последнего времени это слово и употребляется, а именно: это вообще интерпретация исторических текстов или исторических памятников, данных в некоторой письменной или устной традиционной форме (чаще всего, конечно, в письменной). В этом смысле, скажем, любые вещественные памятники культуры — письменные тексты, живопись, архитектурные сооружения и так далее, — все, как выражаются философы, объективации культуры, или овеществленные экземпляры культуры, есть предмет герменевтики, искусства интерпретации и расшифровки прошлых результатов человеческой духовной деятельности. Повторяю, герменевтика, следовательно, есть искусство интерпретации, что предполагает, что существует нечто, требующее именно интерпретации.

— А почему она такое развитие получила?

— По всем тем причинам, которые я приводил, описывая философию жизни и философию культуры, в силу различия между объяснением и пониманием, в силу проблемы индивидуальности, которая, если мы берем нечто как индивид, требует новых особых средств анализа, которых нет в арсенале объективной научной традиции.

— А интерпретация — это разве не объяснение?

— Мы возвращаемся к тому, о чем я предупреждал с самого начала. В обыденном смысле все наши слова совпадают. Понимать — это то же самое, что объяснять; объяснять — это то же самое, что понимать; объяснять — то же самое, что интерпретировать, и так далее. Но когда мы объясняем, анализируем атомную структуру, мы ее не интерпретируем. Интерпретировать можно, например, формулы, в которых записано знание об атомной структуре, в том случае если эти формулы пришли к нам из другой культуры или из другой цивилизации, в смысле марсианской.

— Мераб Константинович, а поскольку атом является индивидуальностью, можно выйти к его пониманию?

— Ну если нам удастся атом превратить в индивидуальность… А пока я просто говорил о том, что мы не знаем и у нас нет понимания того, почему атомы индивидуально устойчивы. И в особенности таких средств понимания не дает статистика, современная статистическая физика, поскольку она, по определению, имеет дело с массовыми явлениями, а не с индивидуальными.

Так вот, я повторяю, что мы интерпретируем знание о вещах, а вещи исследуем. Следовательно, когда говорят «интерпретация» в особом смысле слова, то имеют в виду метод анализа сознательных явлений, то есть таких вещественных выражений, относительно которых мы можем предположить, что за этой вещественной формой стоит сообщение, смысл и намерение сделать это сообщение. Это есть предмет интерпретации, в отличие от объяснения, и он как-то интуитивно отличен не только от объяснения, а вообще от исследования. Я уже частично говорил, что существует фундаментальное различие между двумя вещами: актами понимания и актами исследования. В каком смысле? Сейчас уже немножко в другом смысле, нежели тот, которым я пользовался для объяснения философии культуры и философии жизни, но этот смысл тоже связан со всеми остальными смыслами, в которых я эти слова применял. Пример я уже приводил: наше отношение к биному Ньютона и к тому, о чем бином Ньютона, фундаментально различно. Скажем, бином Ньютона формулирует нечто о какой-то вещи на некоторой математической структуре. В данном случае нам не важно, что это математическая структура, а не просто какая-то вещь; нам это не важно, потому что бином Ньютона есть запись результата исследования вещи. Результат исследования мы понимаем. В каком смысле это особый акт? То, что мы понимаем бином Ньютона, означает, что нам не нужно получать заново результаты, нам не нужно исследовать вещь, чтобы понимать бином Ньютона. Бином Ньютона мы понимаем, а то, о чем бином Ньютона, мы это исследуем.

Следовательно, вещи отличаются от сознательных образований тем, что сознательные образования существуют вместе с нами в одном континууме сообщения. А вещи ведь не являются сообщениями, вещи есть вещи, они ни о чем не говорят. Здесь мы получаем такой смысл слова «интерпретация»: интерпретация применяется к тому, что говорит о чем-то, а не к тому, что ни о чем не говорит. Вещи просто случаются, они не для того, чтобы нам нечто сказать, а сообщения существуют, они существуют объективно (записи, памятники), но они, по определению, обращены к кому-то; они для чего-то, они говорят. Говоримое должно интерпретироваться. Формула бинома Ньютона интерпретируется. Мы понимаем ее, соотносим ее с вещами, устанавливаем семантику этой формулы, но я подчеркиваю, что этот акт фундаментально отличен в том смысле слова, что мы здесь пользуемся «даровой» (как выражался в свое время Маркс, и я проведу эту аналогию) силой интеллекта как даровой силой природы. Обратите внимание, нам ведь не нужно заново мучиться и проделывать всю историю, которая есть история математики, чтобы понять бином Ньютона, пользоваться им, как чем-то понятым. Ведь бином Ньютона как акт нашего понимания сокращает всю историю, и тем самым он не есть акт исследования вещи.

Вообразите себе то, что я однажды уже предлагал в качестве внутреннего правила воображения для понимания всех этих проблем[199], — а именно, вообразите себе, что нам поступает зафиксированное в определенной последовательности сигналов некоторое сообщение от марсиан. Если мы не находимся внутри той культурной связи, из которой это сообщение поступает, или если мы не находимся внутри континуума сообщения этого знания, то это знание является для нас вещью. И мы должны ее исследовать, нам придется раскалывать знание как вещь, потому что перед нами просто материальная форма, законов порождения которой мы не знаем, и соответственно мы не знаем законов ее понимания. Значит, у нас есть «мигание света, пауза, потом снова мигание и так далее»; к этому мы можем относиться — взять как вещь и начать исследовать. И что мы будем исследовать? Мы будем исследовать световые лучи — совсем другой предмет, а не знание. Знание мы могли бы интерпретировать, но мы не внутри, мы находимся вне целостной связи марсианской культуры, мы вне этого континуума, нам еще нужно туда попасть, чтобы понять сообщение, которое идет оттуда. Следовательно, нам нужно еще умудриться занять такую позицию, чтобы к знанию отнестись как к знанию, то есть как к чему-то, требующему понимания, а не как к вещи. Отсюда проблема космического чуда. Космическое чудо — это явление, которое материально, наблюдаемо — как периодическое мигание звезды — и о котором мы можем предполагать, что это мигание есть сознательное сообщение нам неких знаний, сведений, то есть проявление некой сознательной жизни, но к которому мы никак не можем отнестись в то же время как к сообщению. Мы понимаем, что это фундаментально разные вещи: одно дело — понимать мерцание, то есть читать его или интерпретировать, если вам угодно, а другое дело — исследовать его. Исследуя, я беру звезду как вещественное образование, не имеющее в себе никакой интенции сообщения, и анализирую, скажем, как пример действия закона оптики.

Вся проблематика философии культуры, философии жизни и герменевтики, или искусства интерпретации, насыщена также и определенным гуманитарным запалом. Я вообще бы начал говорить об этом со следующего: в каком-то смысле на собственной Земле мы как на Марсе. Существуют процессы, в силу которых некоторые культурные образования, людьми же созданные, могут в принципе оказаться по отношению ко мне вещами, понимать и интерпретировать которые я не могу. Именно эту ситуацию философ называет ситуацией отчуждения. Нечто по отношению ко мне может вполне оказаться «марсианским» миганием звезды, в котором я вижу только вещественную форму, и, даже предположив (а это уже смелое предположение), что за этой вещественной формой стоит сообщение, я не могу прочесть это сообщение, и тогда я отчужден от этого сообщения. Иными словами, философия культуры, герменевтика занимаются весьма скользкой и сложной проблемой: отношением человека к так называемой второй природе, которая есть кристаллизация сознания и ума, интеллекта человека, но которая может выступать по отношению к человеку в виде вполне вещественных и непонятных сил. Это частично ответ на вопрос о том, почему герменевтика получила такое распространение; вторая, уже более аналитическая, что ли, причина — это то, что все проблемы интерпретации, герменевтики и так далее возникают как особые проблемы на нашем стыке с чужими земными культурами. Пример с марсианами просто предельное выражение той проблемы, с которой мы сталкиваемся в гораздо более обыденном и простом, земном ее выражении, а именно проблемы проникновения в чужие культуры, которое возможно, только если ухватить внутреннюю смысловую связь, объединяющую внешние, читаемые нами выражения культуры.

Прочитать можно только внутри, скажет вам герменевтика; отсюда — обертоны слов «вживание», «вчувствование», чтобы отличить проникновение в историческую связь культур от анализа, от исследования. Простите, перед нами не вещь, перед нами сообщение, и правильно ли мы его расшифровываем, правильно ли понимаем, правильно ли интерпретируем и, наконец, не обманывает ли нас другая культура? Например, ранним антропологам приходилось задавать вопросы о дикаре не только такого рода: правильно ли я его понимаю, не принимаю ли я собственные ходы мысли за описание того, что есть в действительности в данной дикарской культуре, а задавать еще и вопрос, не обманывает ли меня эта культура, так же как злой демон у Декарта может наводить систематическую видимость хронического сновидения, которое обладает своей логикой, своей связностью, но является систематическим заблуждением. Декарт был честным человеком, и он понимал, что просто устранить эту возможность нельзя, она остается. В основе объективного метода науки лежит допущение о единообразии природы и природных процессов; без допущения единообразия и универсальности, униформности природных процессов мы не можем формулировать физические законы. Но ведь возможна некая систематическая униформность одного и того же заблуждения. Это у Декарта называлось систематическим сновидением (сам Декарт не употреблял этих слов, но, читая его, можно составить словосочетание «систематическое сновидение»).

Декарт, будучи честным человеком, говорил, что, раз наука основана на единообразии природы и природных процессов, сама по себе она не может до конца устранить мысль о возможности систематического заблуждения, которое воспроизводилось бы в пространстве и времени на множестве человеческих экземпляров, думающих о природе. Во множестве голов воспроизводится одно и то же систематическое однообразие сна, то есть иллюзии. И Декарт говорил, что он, мол, полагался только на то, что Бог — это Бог[200]. Отсюда знаменитое допущение, что Бог не может быть злым. Это не просто причуда Декарта, а четкое (вот в такой форме) сознание того, чем же я являюсь в качестве ученого, на что я могу надеяться, на что я могу полагаться. Мой метод как ученого построен так-то и так-то, в конечном счете внутри него я не могу устранить безумное предположение о том, что кто-то систематически внушает мне сновидения. Я могу лишь надеяться на то, что этот кто-то не так злонамерен, что он Бог. Всей совокупностью эти вопросы, в том числе под знаком того, а не морочит ли нас Декарт, или не морочит ли нас целая культура, или не морочат ли нас марсиане и прочие пришельцы и так далее, вполне реальны, и они находят себе выражение в том, что называется искусством интерпретации, или герменевтикой. [Они причина того,] почему искусству интерпретации, или герменевтике, придается такое значение, настолько большое, чтобы выделить это в особое направление философской мысли.

В контексте задач проникновения в чужой мир существует еще одна знаменитая проблема. Например, чужим миром может быть просто произведение искусства, художественное произведение, и тогда существует проблема интерпретации его смыслов, проблема ответа на вопрос, сколько этих смыслов и почему этих смыслов столько. Существует ли только один смысл, например, в «Войне и мире», или этих смыслов столько, сколько интерпретирующих голов? Ведь понимание «Войны и мира» меняется и во времени тоже: одним образом это произведение понимали тогда, когда оно было написано, другим образом мы понимаем его сейчас. И сейчас, в наше время, есть еще разные понимания и интерпретации.

Я сразу введу еще одну проблему герменевтики, которая, кстати, сейчас грамотнее формулируется в рамках так называемой семиотики. Скажем, выражу эту проблему так: какова память произведения? Что мы помним посредством этого произведения? Не являются ли произведения некими особыми природоподобными существами, которые организованы с какой-то чудной ловкостью и эффективностью, бóльшей, например, чем все искусственные средства, которые мы придумаем и которые мы называем машинной памятью, где линейными методами строятся связки между ячейками машин. В произведениях, которые составляют единое структурное целое с читателями, <…> как мы через них понимаем, как мы через них помним нечто другое, и это причудливое устройство этих почти что живых существ стало занимать исследователей. Очень интересно, — может быть, если мы что-то узнаем о способе жизни произведения, мы всю нашу технику сможем перестроить, потому что наша техника, например память машин, — это просто варварская вещь по сравнению с вещами, которые люди давно умели делать, а именно с трагедией, например, или с живописью. Совсем другой способ кодирования и хранения информации и воспроизводства ее в головах тех, кто смотрит на живопись, кто читает книгу и так далее. Ведь что такое книга? Она кодирована, она живет, когда мы ее читаем, и что-то происходит. А как мы кодируем в машинах? Примитивным, варварским способом по сравнению с тем сложным способом, которым живут культурные произведения, или произведения культуры. Но я отвлекся в сторону.

Существует еще проблема так называемого герменевтического круга и конечности человека как существа, пребывающего во времени; в герменевтический круг упирается всякая интерпретация и вся герменевтика. В герменевтике и в интерпретации мы занимаемся тем, что мы расшифровываем нечто, имеющее знаковый характер, являющееся сообщением посредством знаков и символов, при этом мы сами пользуемся для расшифровки и интерпретации возможностями знаков и символов, — это и есть герменевтический круг. Чтобы интерпретировать знаки, мы используем возможности самих же знаков. Например, чтобы отличить сообщение от вещи, мы предполагаем в сообщении некую целостность смысла, тогда сообщение становится сообщением, а не вещью, и мы отличаем тем самым сообщение от естественных явлений. Но, отличив сообщение от естественных явлений, мы должны это сообщение рассмотреть так, чтобы расколоть целостность смысла, потому что, как я говорил, «вживанием» и «вчувствованием» дело не пойдет, это пока только названия, нужно произвести абстракции. А абстракции я могу производить, пользуясь возможностями и средствами знаков, которые уже содержат в себе целостный смысл. Какая есть гарантия (и на чем она может быть основана) того, что я могу посмотреть понимающе на сообщение, а не просто идти у него на поводу в рамках систематической иллюзии или в рамках сновидения, и, в отличие от Декарта, я уже не могу положиться на добрую волю Бога, поскольку такой язык был возможен в XVII веке, а в ХХ веке такой язык невозможен. Мы не можем говорить на языке злого духа или на языке доброты Божьей, хотя Эйнштейн некие весьма сложные высокие проблемы физики пояснял, употребляя именно этот язык. Отстаивая метод полного и объективного описания реальности в отличие от квантово-механического описания, он приводил следующий аргумент: мы не можем предположить, что Бог играет в кости, потому что [тогда] сама реальность — продукт игры Бога в кости.

Что это значит? (Это мне важно для проблемы герменевтики.) А это значит, что в качестве условия понимания предполагается некая непрерывно прослеживаемая связь между тем, посредством чего объясняется, и тем, что объясняется (скажем, непрерывная связь между следствием и причиной). Она является интеллигибельной тогда, когда может быть непрерывно удержана и прослежена, а в игре в кости как раз нет непрерывности между началом и концом, результатом. Если такой непрерывности нет, тогда нет понимания. Установить эту непрерывность в нашем отношении к сознательным явлениям чудовищно сложно, а не установив ее, мы не можем интерпретировать, мы не можем понимать, и мы видим, что причиной, мешающей нам понимать, является герменевтический круг: для понимания смыслов знаковых образований я использую возможности самих же знаков, то есть внушенные мне этими знаками смыслы. Как пройти между этими вещами?

Здесь, действительно, я вышел к очень сложной вещи, на которую в современной философии нет ответа. В этой проблеме проявляется то, насколько современная философия является пробной философией и в этом смысле экспериментальной (она пока состоит из проб и нащупывания путей), а это тем более существенно, что герменевтический круг можно выразить несколько иначе и, выразив иначе, сформулировать весьма существенную дилемму или весьма существенный раскол, образовавшийся в современной культуре. Грубо говоря, современная культура стоит перед следующим драматическим обстоятельством: существует фундаментальное разделение, раскол между науками о природе и любой возможной наукой о сознательных явлениях. Современная физическая картина мира не может в принципе в силу своего способа построения вместить (то есть в нее нельзя вписать) те самые средства, посредством которых эта картина рисуется. В физике ведь есть деятельность нашего сознания: мы научились в терминах сознательных явлений (а физика — сознательное явление) говорить о физических явлениях, и в содержании физических явлений мы строим такую картину, от которой нет перехода к сознательным явлениям.

Повторяю, что объективная наука построена так, что этими же средствами построения она не может высказываться о том, кто эту картину строит, то есть о человеке, или, вернее, существует разрыв между физическими науками и науками о жизни и сознании. Это другая форма выражения герменевтического круга: чтобы говорить о физике, мы используем средства определенного построения сознания и, сказав нечто о физике, мы ничего не можем об этих средствах сознания сказать столь же обоснованным и научным образом. Это понятно? Не очень, да? Ну, вы себя не упрекайте в этом и меня тоже, потому что я действительно на полном серьезе говорю, что даже само существование разрыва является симптомом непонятности этого разрыва. Ведь если бы мы поняли до конца, в чем состоит разрыв, может быть, и разрыва не было бы.

Я немножко уйду в сторону и вообще больше не буду возвращаться к философии культуры: она мне надоела. Сделаем простую вещь. Я воспроизведу смысл фактически декартовского рассуждения — смысл, не само рассуждение, а смысл. (Мне не важно, так он сам понимал смысл или не так понимал, но уверен, что понимал.) У нас есть мозг, и мы говорим: сознание есть функция мозговых процессов. Что это значит? Это значит, что мы определенным событиям, совершающимся в мозгу, приписываем акт порождения явлений сознания. Теперь я говорю: но «события, происходящие в мозгу», — это ведь язык, на котором я о чем-то говорю (сам язык не существовал когда-то — он когда-то возник; раньше вообще ведь и слова «мозг» не знали, например); мы описываем события в мозгу, и это есть язык описания, называемый наукой (наука когда-то возникла). Язык описания должен быть доказательным или объективным, а у объективности любого языка есть некоторые предпосылки, допущения. Например, я узнаю некую связь нейронов по законам установления причинных связей, при этом я ведь еще устанавливаю причинную связь, чтобы из нее потом вывести явление сознания. Так вот, для того чтобы установить причинную связь в мозгу, я, например, предполагаю <…>, что есть некоторая непрерывность наблюдения явлений, которые могут быть связаны в причинную связь. Я предполагаю непрерывность наблюдения. А что такое наблюдение? Акт сознания. Следовательно, для того чтобы я вообще мог устанавливать причинную связь в мозгу, я уже предполагаю определенный тип организации сознательного наблюдения проявления деятельности мозга, то есть я уже допустил сознание, оно уже есть.

Декарт и вслед за ним я — мы утверждаем, что этим аппаратом нельзя вывести сознание, так как оно уже задействовано, то есть я его уже предположил; если я устанавливаю причинную связь в мозгу этим аппаратом (в том числе, например, делаю допущение пространства наблюдения, которое непрерывно, то есть [делаю допущение] определенного типа сознания), то я не могу с видом святой простоты выводить событие сознания: оно уже мной задействовано, я уже предположил его. Это совершенно неожиданный вариант герменевтического круга: в герменевтике обычно не об этом говорят, а говорят просто об анализе знаковых структур и указывают на то, что мы расшифровываем знаки, используя возможности самих знаков, и поэтому мы находимся в каком-то круге, из которого не знаем, как выбраться.

Другой вариант: я построил физическую картину, может быть, чего угодно, и я никогда не приду к явлениям сознания, которые несомненно есть, более того, есть настолько основательно, что мой тот или иной способ задания явлений сознания использовался для суждений о явлениях природы, а не сознания. Следовательно, если я о природе знаю на основе таких допущений и посылок, то из этого знания природы я не могу вывести возникновения сознания. Вот что означает существующий по сегодняшний день разрыв, весьма драматический, в нашей картине мира — разрыв между физическими науками и науками о жизни и сознании, которые воспроизводятся и оживляют самые различные течения в философии, и прежде всего течение в философии, называемое герменевтикой, что есть современное название для того, что было и раньше в философии жизни и в философии культуры.


ЛЕКЦИЯ 21


Продолжая наши занятия, мы пойдем немножко странным образом, связывая вещи, казалось бы, несвязанные, но тем не менее странным образом все-таки связанные по той причине, о которой я рассказывал, а именно: в современной философской культуре есть некие подземные переплетения и связи, соединяющие совершенно разные и внешне противостоящие друг другу направления философской мысли. И очевидно, разница этих направлений, их противостояние, принадлежит истории, то есть проходит и умирает, а внутреннее биение их пульса и внутреннее их переплетение, подспудное и подземное, воспроизводятся и остаются в качестве чего-то живого и постоянного в самой культуре ХХ века.

Это предупреждение служит тому, чтобы вы не удивлялись, если я свяжу два философских явления, очень разных, противоположных, а именно философию жизни и структурализм. Так что сегодня в основном мы будем беседовать о структурализме. Я должен предупредить, что, кроме всех возможных связей и отличий, у философии жизни и структурализма, из которых структурализм является нашим современником, а философия жизни уже принадлежит прошлому, есть одно общее: и философия жизни, и структурализм — очень расплывчатые явления. Я говорил, что философия жизни — это очень условное объединение очень разных философов, выделяемое по некоторым четким самим по себе признакам, но ни один из этих признаков не составляет отдельного течения, или философской школы, и поэтому в философии жизни очень трудно указать главу школы и его учеников, как, скажем, можно сделать в случае с феноменологией и экзистенциализмом. Феноменология — это Гуссерль и его ученики. Экзистенциализм — это Хайдеггер, Сартр, Марсель и их ученики. Да и в случае со структурализмом тоже нельзя этого сделать. Это некое смутное единство, ощущаемое именно как единство интенций и идей (а не как единство понятий или теорий) и не имеющее главы школы. Но тем не менее в нашем интуитивном языке мы довольно четко это единство выделяем. Еще одно общее — это то, что ни философия жизни не является в строгом смысле философией, ни тем более структурализм не является философией. Структурализм — это просто определенное идейное течение, имеющее некоторые хотя и расплывчатые, но все-таки очертания.

Верну вас немного назад, чтобы идти по очень условной связи, которую я предлагаю между двумя этими вещами (философией жизни и структурализмом), которая тем не менее бросает какой-то свет на очень запутанный вопрос, дискуссионный вопрос о структурализме, особенно о структурализме в литературе и искусстве, где он оброс драматическими схватками, дискуссиями, которые, в общем-то, если подбивать результат, мало добавили к понятности самого этого явления (о чем, собственно, идет речь и почему оно так волнует то в положительном, то в отрицательном смысле).

В связи с философией жизни я пытался показать, что все то, что интересовало через эту философию человека ХХ века, потребителя философии, или духовного потребителя, — это такие явления, которые не умещались в классические привычки разумного рассуждения, классические ожидания, которые у человека выработались за пару веков ожидания, предъявляемого к разуму, к способности человека рационально устраивать свою жизнь, устраивать общество, устраивать историю. И <…> (прежде всего в том, что касается философии жизни и историцизма) через выявления неких сгущений, неких вязкостей исторической жизни, таких, которые обладают самостоятельностью и сопротивлением по отношению к мироустроительным намерениям разума (это некоторые сгущения, сцепления, скрещения, прослеживаемые по традиции, по некоторой органической своей укорененности в жизни и не разлагаемые никаким светом разума, а, наоборот, обладающие некоторой логикой собственной жизни).

В философии эта тема, там, где она выражалась в четких философских понятиях (а не чисто лишь описательно-методологических; я говорил, что Дильтея, одного из основных представителей философии жизни, нельзя назвать, строго говоря, профессиональным философом: философские интересы и размышления у него связаны с заботой о методах исторического описания, задачей, которую он себе поставил выяснить, понять, в чем особенность исторической жизни, исторического бытия человека), как это и произошло в герменевтике, и в особенности у Хайдеггера, вся совокупность идей, о которых я рассказывал, в общем-то, упирается в философскую разработку представлений и понятий о конечности человека, о некоторой каждый раз существующей замкнутости, или замкнутом горизонте, человеческих возможностей и форм человеческого существования и бытия. Скажем, выразим это так (беря ту форму выражения, которую этому придал один из герменевтиков, а именно Гадамер): вся проблема герменевтики, то есть интерпретации, или искусства интерпретации (искусства интерпретации вещественно зафиксированных памятников, или результатов культурной деятельности человека), упиралась в осознание того, что бытие есть время. Иными словами, человек, в том числе и интерпретатор, исследователь исторической и культурной жизни, сам погружен в некоторое существование, которое есть время в том простом смысле слова, что он в принципе не может занять привилегированной и беспристрастной позиции, которая сама находилась бы или являлась бы точкой вне этого существования и вне этого бытия.

Я пояснял еще в самом начале, когда описывал позицию классической философии, что в том, как обосновывался классический разум, классическое рацио, существенно предполагалась (и подтверждалась некоторыми социальными механизмами и социальными процессами) возможность некоторой привилегированной и беспредпосылочной позиции наблюдателя. Я иллюстрировал эту позицию, приводя примеры из того, как строятся классические литературные произведения, в которых есть некое всевидящее око, которое растворено в самом произведении и в системе отсчета которого воспроизводятся все события, описываемые и рассказываемые в произведении, но воспроизводятся, естественно, как понятые, как знаемые и как такие, которыми владеет автор. Я говорил, что само социальное существование некоторой интеллектуальной элиты, не связанной с обществом никакими формами, какими являются сейчас формы наемного труда, не связано строго ни с какими промышленными и экономическими применениями знания и продуктов искусства. Все это подкрепляло именно способ обоснования и задания возможности видеть и понимать мир с некоторой точки, с которой весь мир может быть распластан в плоскость, пробегаемую взглядом из этой одной точки. Это и означает, если переводить на гладкий и запутанный философский язык, беспредпосылочность. Короче говоря, интеллектуал ничего от себя не вносит в то, что он видит, о чем он нам преподносит знания, о чем говорит; у него нет никакой особенной позиции, кроме той, которая состоит в том, чтобы быть средоточием, чувствительным нервом всех других позиций. Это как некий прозрачный медиум всего остального.

Философия жизни впервые нарушает незамутненную прозрачность медиума или незамутненность зеркала, ставит под сомнение саму идею об исторической ясности, меняет представление о наблюдателе (не просто о людях, которые живут своей жизнью, и мы эту жизнь называем жизнью уже на языке философии в специальном смысле этого слова) в том смысле, что интеллектуал или наблюдатель, строя теорию жизни, является ее частью: он не просто есть нейтральный инструмент, или медиум, а есть человек бытийствующий, как еще Кьеркегор пояснял, и его мышление есть способ бытия. Здесь вы видите тот вопрос, который я уже разъяснял в связи с экзистенциализмом, а именно знаменитый экзистенциальный вопрос о таком бытии, где сам способ озабоченности бытием, или сама озабоченность бытием, есть способ бытия.

Эта тема сначала, до экзистенциализма, была подспудно проиграна на европейской почве философией жизни, проиграна на наблюдении некоей самостоятельности, автономии исторических образований в той мере, в какой мы их рассматриваем как органически и традиционно сложившиеся. Только стоит заменить слово «традиция» словом «время», специальным словом, как мы уже начинаем понимать: время здесь берется не в каком-либо формальном смысле слова, а как некоторая замкнутая структура, как нечто имеющее строение, берется не просто как некая стрела, которая может быть начерчена на доске в одну линию и где точки линии будут изображать некоторую последовательность, идущую от прошлого через настоящее в будущее; нет, некое вязкое, замыкающее человека, в том числе и наблюдателя, строение истории стало называться временем. И поэтому, когда Гадамер говорит, что бытие есть время, он имеет в виду, что в бытии нет такой точки наблюдения самого бытия, которая находилась бы вне этого бытия. Бытие есть горизонт также для наблюдения этого бытия, и в позиции, которую мы занимаем по отношению к бытию, в том числе наблюдающей позиции, всегда есть какие-то предпосылки, идущие от этого бытия, которое или открывает себя, или скрывает себя, или то и другое, и эти посылки не могут не появляться… (…)

(…) …нужно уметь описывать тогда, когда в сознательных явлениях, внутри их самих, не выходя за их рамки, мы находим нечто от них не зависящее… (…)

Есть люди, которые создавали науку и которые понимают полностью, до конца ее возможности и духовный статус этих возможностей. Таким человеком был Декарт. У него есть фразы, которые внешне кажутся странными, а на деле они есть просто следствие понимания им того, что он сам сделал как ученый и основатель науки. Он говорил, что, слушая других людей, мы не имеем права думать о том, что они сказали что-нибудь помимо того, что они сами хотели сказать и высказали. Для него это было правилом вежливости, вежливости в старом смысле слова, в смысле XVII века, не просто правилом формальной вежливости, а вежливости как строя души. На другом языке Декарт эту же вежливость называл великодушием. Повторяю, правило великодушия, или вежливости, требует от нас, чтобы мы принимали то, что нам говорит другой человек, за то, что он действительно говорит и думает. Причем не надо думать, что Декарт считает, что это не может быть не так.

Например, все человеческие разговоры о том, что животное переживает, «бедняжка мучается!», он считал бы глупостью, то есть он считал бы глупостью рассуждение, переносящее на животное человеческие качества, потому что эти рассуждения действительно глупые по правилам разумно построенного языка. А когда мы говорим о животных — это ведь язык. Другое дело, можно запретить на основах вежливости мучить животных, но не потому, что они страдают, об этом мы не знаем, говорит Декарт, и все предположения о том, что происходит внутри животного, — это бред. Это действительно бред.

Декарт вводит правило не предполагать, что, говоря нечто, человек думает нечто другое, повторяю, не потому, что Декарт не знает, что люди могут что-то таить, не понимать сами себя и так далее; нет, правило великодушия требует не вписывать в говоримое других значений, иных по сравнению с тем, что он сам предлагает как выражение своей мысли или состояния. Это в действительности не просто формула вежливости, а вывод из глубокого понимания Декартом самого духа того, как строится наше суждение о чем бы то ни было. Рациональное суждение о сознательных явлениях тогда, когда мы не знаем о сознательных явлениях того, что мы можем знать о природных явлениях, может быть отрицательным, то есть отрицательным правилом гигиены. Раз мы не знаем, то, знаете что, давайте введем правило, правило вежливости. Человек сказал так, значит, так оно и есть!

Приведу противоположный пример. Я этот пример частично приводил, пример того, что мысль в ХХ веке начинает работать по другому правилу, казалось бы нарушая декартовское правило вежливости, или великодушия. Дело не в нарушении правила, конечно, потому что если это делается осмысленно, то мы, очевидно, завоевали какую-то ступеньку проникновения в сознательные явления, мы нащупали в самих же явлениях, внутри сознательных явлений, нечто независимое, но не лежащее вне. Я повторяю, проблема не в том, что <есть не зависящая от человека> материя; для не зависящей от меня материи есть закон описания, законы науки. На этом уровне идет разговор о том, чтó мы можем описывать и что от чего не зависит, а не просто указывается на факт независимости или зависимости. Мы ведь не о нервах говорим, а мы говорим о бессознательных процессах. Они принадлежат явлениям сознания или, как мы увидим в случае структурализма, принадлежат культурным явлениям, и они называются структурами. Нечто, позволяющее применять к сознательным явлениям правила, отличные от декартовского правила великодушия, и есть идея структуры в сознательных явлениях.

Я возьму человека из французской культуры, но уже себя как-то поставлю по отношению к нему и свое отношение к нему условно назову структуралистским. Примерно в 1969 году (вьетнамская война еще продолжалась) на какой-то конференции Сартр сказал одну фразу, а он вообще был кузнец фраз, они выходили из-под его молота в осязаемом и запоминающемся афористическом виде. Иногда удачно, а иногда это были просто фразы. Скажем, приводится такой анекдот о Сартре (его повторяет [Габриэль] Марсель; правда, он не слишком уверен, что это не просто анекдот, а реальный случай, но говорит, что нет оснований сомневаться, потому что ему этот случай известен из достоверных источников): сразу после войны, в 1946 году, он прилетел в Швейцарию, сошел с самолета, и тут же встретившим его журналистам, которые брали у него интервью, Сартр сказал: «Господа, Бог умер…»… (…)[201]

ЛЕКЦИЯ 22


В прошлый раз я остановился (и не закончил) на фразе Сартра [(«Не стоит писать книгу, если хоть один ребенок умирает во Вьетнаме»)] как на примере фразы, которая есть высказывание. Прежде всего, что такое фраза? Это не просто элемент языка, а это сознательное явление, то есть явление, содержащее в себе некое намерение, выражение, некоторую мысль, и, как всякие явления, фраза может подлежать или не подлежать анализу.

Мы знаем, как анализировать природные явления. Я рассказывал об этом в связи с разными вещами, в том числе показывал некоторые выработанные философией и наукой правила, а именно показывал, что можно судить о природных явлениях в той мере, в какой их полностью можно развернуть в пространстве так, чтобы внутри не было самодеятельной и нам неподотчетной, от нас ускользающей инстанции решений, действий, инициативы, или, как выражаются философы, чтобы у нее не было своей спонтанности. А вот перед нами сознательное явление. Я брал его с фразой Сартра, чтобы попробовать показать попытки в современной культуре найти такие способы суждения о сознательных явлениях, которые сами в свою очередь есть суждения, то есть найти способы суждения о суждениях, чтобы об этих суждениях судить объективно. Мы всегда предполагаем, что за тем, что человек говорит, скрываются некие психологические содержания. Что значит судить объективно? Это значит судить, не ссылаясь на то, как я в качестве человеческого существа понял другое человеческое существо в качестве психологической инстанции, или в качестве спонтанного самодеятельного <…> своей собственной <…>?

В данном случае, скажем, можно по-разному интерпретировать позицию Сартра, чтобы ухватить стиль структурализма. Можно интерпретировать Сартра, беря эту фразу и поворачивая ее теми или этими сторонами, но в каждой из этих сторон есть скрытая посылка, состоящая в том — я бы выразил это так, — что Сартр — хозяин своей мысли, то есть чтó он хотел сказать, то он и сказал. Ясно, что эта посылка предполагает, что мы понимаем то, что он хотел сказать. Короче говоря, если он хозяин своей мысли, то мы можем разными способами стать на его позицию и, изнутри поглядев, тем самым понять сказанное. В общем-то, вы, наверное, замечаете, что то, что я говорю, — это обычный классический прием литературной критики и интерпретации, традиционно установившийся в ней уже давно, где тексты, или языковые выражения, суждения, берутся как некоторый вполне контролируемый автором мир выражений, мир некоторой готовой мысли, готового содержания. Есть Толстой, а есть толстовиана; есть Бальзак, а есть бальзаковиана. Классическая литературная критика, которая интерпретирует смысл произведений, раскрывает роль персонажей и их статус в литературном мире фактически с точки зрения того, как мы поняли намерение автора в предположении, что конечная инстанция объяснения есть сам автор (как он себя понимает и как он понимает то, что он хотел сказать и выразить в своем произведении). Вот, грубо говоря, фон, на котором мы попытаемся схватить отличие структурализма.

Фактически я уже начал обрисовывать особенность структурализма в отличие от традиционных классических способов подхода к сознательным явлениям, и в частности к литературе, к литературным языковым [явлениям], когда я говорил, что можно понять то, что сказал Сартр, вопреки и независимо от того, что он сам хотел сказать. Ведь когда я начал интерпретировать фразу Сартра, я не пытался ни разделить состояние Сартра, ни войти в его шкуру в смысле пережить его глазами то, что он видит, и тем самым понять эту фразу как обращенное ко мне сообщение. Всякая фраза, всякое языковое сознательное явление есть, по определению, сообщение, то есть оно для этого существует. Скажем, дерево не существует для того, чтобы мне что-то сообщать; это я могу на него так посмотреть, когда оно, скажем, на ветру машет ветвями, что смогу это истолковать как адресованное мне сообщение. Но это один из антропоморфных ходов мысли, обогащающих литературные или поэтические способы выражения, не претендуя буквально на то, чтобы утверждать, что дерево действительно нам что-то сообщает. А в тексте они (фразы) с самого начала уже являются сообщением независимо от того, находят ли они приемник сообщения или нет.

То, что можно увидеть за фактом высказывания «Не имеет смысла писать книгу, если хоть один ребенок умирает во Вьетнаме», я назову структурной особенностью сознания определенного рода, структурной особенностью определенной культуры и определенного слоя людей. Можно его проанализировать, можно показать некоторые устойчивые, не психологические, а структурные особенности мышления левых интеллектуалов и тем самым выбрать язык, который никак не связан с претензией на понимание Сартра как личности и как автора, в смысле автора и хозяина своей мысли. Мы как раз предполагаем, что то, что мы узнали как смысл сообщения, то есть чтó оно значит структурно, — это просто инверсия устойчивого комплекса европейской культуры, который состоит в том, что писание книги — мироустроительное занятие, что в принципе существует и достижима некая Книга с большой буквы, которая в себе содержит решение всех мировых неурядиц и всех проблем мироустроения человека на этой земле.

Переверните это предположение и полýчите разочарованную веру (которую тоже можно объяснять вовсе не психологически, а некоторыми процессами, которые произошли в социальных основаниях духовного производства), полýчите позицию, которая де-факто, конечно, является эмоциональной, нравственной или эмотивной, если угодно, и которую мы можем понимать обычными психологическими средствами, но можем понимать и иначе. И это другое понимание может быть более содержательным. Правда, декартовское правило вежливости, если его модифицировать, в модифицированном виде означало бы, что мы не имеем права результаты структурного анализа переносить на наши личные взаимоотношения с Сартром как личностью. Одно дело — суждение о нем как о типичном выразителе неких структур (они скрытые, неявные структуры), а другое дело — правила общения. Правила общения по-прежнему (если общение существует в нормальном виде) должны быть аглицкими, то есть джентльменскими. Правда, где их увидеть, кроме как в Англии.

Мы подошли к одному интересному пункту и пойдем по нему дальше. Я сказал, что есть факты, сами по себе являющиеся сознательными явлениями, или сознательными выражениями, или сознательными языковыми [выражениями], но имеющие при этом некое структурное содержание или структурный момент. Пока договоримся, что есть действие некоторой неявной, в том числе и для самого автора, или высказывателя, структуры. Но что же здесь мы будем иметь в виду под структурой? (Я сначала помечу один пункт; может быть, у меня даже не будет времени в него углубиться, но я сделаю пометку.) Я фактически показал разницу между традиционной критикой (существовала ведь совершенно традиционная литературная критика интерпретации, в том числе часть герменевтики тоже попадает в традиционную литературную критику интерпретации) и новой критикой, или структуралистской критикой, позиция которой отличается от первой тем, что первая рассматривает языковые выражения как инобытие, или иную жизнь, авторских смыслов и намерений, которые подлежат нашему угадыванию или нашей интерпретации, а структуралистская критика скорее рассматривает жизнь автора в языке, предполагая язык как некую автономную силу, стихию, имеющую свои зависимости и связи, закономерности и порождающую нечто такое в голове автора, или высказывателя, что мы можем назвать это порожденное не продуктом намерений со стороны автора и не продуктом высказывания готового и до высказывания ясного содержания, а можем рассматривать его в качестве эффекта структуры сознания ([ «эффект структуры»] — французы-структуралисты очень полюбили это выражение, они все время повторяют его на разные лады).

Для нас главное — разобраться в понятии структуры. И самая большая сложность начинается, конечно, здесь, потому что я, в общем, не могу сказать, что я как библиотечная крыса прочитал все возможные книги на эту тему, но кое-что читал и, хоть убей меня, ничего не понял. Нет определения — я имею в виду не формальное определение, а в широком смысле определение, — что, собственно говоря, имеется в виду под структурой. Авторы, которые этим занимаются, в общем-то, очевидно, владеют этим на уровне навыка, профессионального ремесла, но на уровне эксплицитного и интеллектуально четкого показа того, чтó это такое, я этого не встречал. В том числе у такого автора, как Мишель Фуко, одного из очень крупных аналитиков культуры, структуралиста, это тоже остается весьма неясным. В чем, собственно, дело, почему слово, которое очень часто употреблялось и раньше (и вообще существует в нашем обыденном языке), стало вдруг таким заманчивым, многозначительным и стало обозначать некое, казалось бы, четкое течение, или направление, современной мысли?

Попробуем все-таки в этом разобраться, потому что для этого есть некоторые зацепки. На фоне слушания держите в голове различение между сознательными явлениями и природными и вообще саму проблему [, которая возникла] в ХХ веке и которая заключается в том, чтобы преодолеть интеллектуальный разрыв между степенью нашего понимания и проникновения в природные явления и степенью нашего понимания и проникновения в сознательные явления, то есть в явления сознания и в жизнь [сознания]. Между двумя этими областями — очень существенный разрез современной культуры; он, конечно, разрез интеллектуальный, а не какой-нибудь другой, не жизненный, потому что если бы мы на уровне жизни не знали, что такое сознательные явления, и не умели в них ориентироваться, то давно бы умерли. Сам факт, что мы живем в обществе, которое имеет очень сложное устройство (но мы в нем живем, и некоторые весьма успешно), говорит о том, что есть разные способы овладения предметами, или овладения предметами на уровне опыта или искусности, или искусства в старом смысле слова (искусства как опытного, искусного владения каким-нибудь предметом, каким-нибудь ремеслом). Все, что я говорю, не является утверждением того, что люди были до сих пор беспомощными щенятами в области социальной или духовной, культурной жизни. Нет, как говорил Валери, есть наука простых явлений и искусство сложных явлений (искусство здесь в широком, старом смысле слова). Но, кроме искусства, есть еще, конечно, некоторые интеллектуальные потребности, требования понимания.

Что такое структура в обычном и широком, научном употреблении этого слова? Второй элемент пары для прояснения понятия структуры — это слово «элемент», то есть структуры состоят из элементов и представляют собой связи между элементами. Это очень легко пояснить в той мере, в какой мы берем обычное, давно установившееся понятие структуры. Например, стол имеет структуру; структура есть пространственно видимое расположение частей, элементов, из которых состоит стол. Скажем, произвольный кусочек стола — он часть стола, но не элемент структуры стола. Слово «элемент» не имеет в виду просто часть; элементами стола являются те его части, без которых не было бы стола или не было бы функции «стол». Стол может быть квадратным, прямоугольным, треугольным, он может быть на четырех ножках, на трех ножках, а вот то, что составляет стол и исчезновение чего исключило бы выполнение функции стола, называется элементами. Соединение их в выполнение функции есть структура. Я могу всячески менять, модифицировать, придавать столу любую форму, но есть предел моим преобразованиям и изменениям, которые я могу произвести: они не должны нарушить некое сцепление, посредством которого выполняется функция стола (я ведь должен сесть за стол, положить на него что-то и так далее). Скажем, у стола не может быть слишком наклонной поверхности или она не может быть выпуклой; он должен занимать определенное положение к моему телу и земле, обеспечиваемое четырьмя ножками, или тремя, или одной, но какими-то. В данном случае, хотя сами элементы, когда мы их установили, зримы, они не выделяются, и мы их не видим до выделения функции и структуры. А так я вижу в пространстве пока только часть; пока я не ввел понятия функции полностью и ясно, я не нашел элементов.

Взятые в таком плане молекулы могут составлять структуру, а не просто составлять предметы; предмет не просто состоит из молекул, а то сцепление молекул, без которого, скажем, водород не есть водород, — это структура водорода. Какие-то вещи, следовательно, безразличны по отношению к структуре, в этом смысле структура не зависит от материального состава предмета. Это еще один момент, который нужно пометить: структура есть нечто, что не зависит от содержания, или материального состава, своих частей, или элементов. В принципе о всяком предмете, о котором мы говорим, что у него есть структура, мы сразу должны предполагать, что составляющие его части могут быть безразличны по отношению к структуре и не входить в нее (даже если эти составляющие части всегда есть эмпирически). И следовательно, со стороны структурного анализа они никогда не учитываются и не рассматриваются. Вот основной смысл понятия «структура», который лишь частично вошел в структурализм, <…> вошел в том же составе в структурализм, сильно модифицировавшись, потому что понятие «структура» в структурализме употребляется совершенно в другом смысле, и тот факт, что остается одно слово для обозначения разных вещей, вводит в заблуждение.

Загрузка...