Но я ведь хочу сказать, что эта духовная тоска в данном случае утолена — я имею в виду Эйнштейна, он ушел в науку. Но она-то ведь та же самая, когда я, имея духовную тоску, ухожу в науку и когда я строю социальные утопии, пытаюсь преобразовать общество, потому что, ведь когда я говорю «преобразование», «утопия», «идеал», — это есть тоже выражение духовной тоски по отношению к абсурдному (не в экзистенциалистском смысле) миру. В каком смысле абсурдному? В смысле невозможности обыденной жизни — она раздерганная, бессмысленно повторяющаяся. А гармония ведь не повторяется. Так вот, Эйнштейн имел в виду гармонии, устанавливаемые научным взором, — физическую гармонию, гармонии, устанавливаемые математиком. А кому запрещено мечтать о гармониях, реализуемых как социальная, личностная жизнь? Так что вот где реальные истоки в каком-то смысле неустранимости социально-утопической мысли из состава человеческой мысли вообще.

Я фактически сказал, что духовную тоску значительно легче реализовать в науке, и, может быть, поэтому наука получила такой сильный толчок и движется стремительнее, чем другие вещи, но в других вещах может быть такая же духовная тоска. И во всяком случае, люди, которые создавали оставшиеся нам образы, символы, слова или даже просто свой личностный облик, который тоже есть факт личностно выполненной жизни, были, очевидно, в высшей степени заражены или заряжены духовной тоской.

Вот такой духовной тоской болели люди, которые назывались алхимиками (среди прочих других они не единственные, кто болел тоской). Я беру слово «алхимия» и в дальнейшем социально-утопическую мысль буду называть, рассматривать как социальную алхимию современности. Коротко поясню, почему нам интересны алхимики. Я не берусь ни рассматривать природу алхимии, ни излагать историю алхимии, а просто возьму только одну черту алхимического предприятия: социально-утопическая мысль неотделима от стремления и желания здесь, на земле, фактически реализовать некоторые конечные идеальные состояния. Когда я говорю «конечные идеальные состояния», частично то, что я говорил, покрывается термином «конец истории».

Для человеческого мышления об идеалах, о которых я говорил, о самом положении человека в мире, таком, что человек раскорячен между символической жизнью и жизнью натуральной, природной, — для сознания об этом, для жизни с этим, кроме философии и философских построений, существовала еще одна изобретенная техника, а именно религиозная техника, религиозная культура, в которой, собственно говоря, все эти термины, которые я сейчас начинаю применять, фигурируют (а именно конец истории, некое идеальное состояние и так далее). Помечу мимоходом, что религия, или религиозная техника, или религиозная культура в том смысле, как я говорю, — это постфилософское, или посттеоретическое, явление. Факты показывают, что без предшествующего, без пред-случания философии тем теоретическим вопросам, о которых я говорил, не возникли бы мировые религии. Они возникли, имея позади себя уже свершившимся факт открытия теории (в том смысле, в каком я это определил).

Тогда стала возможной особая организация религиозного сознания, которая стала называться мировыми религиями, религиями, обращенными к личности и дающими ей определенную технику духовного здоровья в условиях, которые сама религия считает данными и неизменяющимися. Религия не есть политика, не есть преобразование мира, а есть та техника, которая вводит все предельные абстракции, реализуемые только при преобразовании мира, но устраняя само преобразование, и говорит, что, случится это или не случится, жить нам ведь нужно здесь, сейчас. А если преобразование будет через тысячу лет? Откладывать на тысячу лет реализацию здесь человеческого облика невозможно, а как же тогда жить? И вот есть определенная техника, определенная культура, в которой максимально и технически осознан символический характер представлений, которым не придается никакого натурального прямого смысла. Скажем, идеал просветленной плоти в буддизме или в христианстве не есть фактическое событие, а есть символ, указывающий на способ организации жизни, в том числе и конечные идеальные состояния не есть когда-либо на земле реализуемые состояния (и поэтому это обозначается как конец истории; это эсхатология). Это лишь переход в другое измерение, а не конкретная человеческая мысль о том, что действительно на земле это можно построить.

Но, кроме культурных явлений, существуют еще иногда становящиеся массовыми околокультурные явления, или паракультурные. Таким явлением была алхимия, которая взяла ту же самую символику и придала ей прямой, фактический, буквальный смысл. Еще Бердяев в свое время упрекал русского философа Федорова в придании символам фактического смысла (вы знаете, конечно, его концепцию воскресения мертвых, это одна из социально-алхимических утопий, в данном случае одетая в религиозные термины). И вот Бердяев как технарь (я в данном случае называю его технарем, потому что он понимал, в частности, как культуру мысли нечто, где максимально сознается «пиквикистский», или символический, характер вводимых представлений, в том числе, скажем, воскресения) и как культурный человек упрекал Федорова в том, что тот некультурный человек (не в обыденном смысле этого слова, конечно), что он, как варвар, обращается (прямо как с вещами) с тем, что в христианстве имеет только символическое значение, когда вовсе не имеется в виду какое-нибудь реальное воскресение каких-нибудь реальных тел, а имеются в виду способы организации сознательной жизни здесь и сейчас, имеются в виду регулирующие символы, а не факты, хотя символы одеты в телесную форму. Скажем, есть символ Христа, он тем не менее не указывает ни на какое реальное, конкретное, медицинское событие (воскресение было бы медицинским событием, если бы оно де-факто совершилось)[218].

Так вот, алхимия появилась как описание химических веществ, минералов, металлов, соединений, причем рассматривались, описывались природные явления. Потом даже стало считаться, что алхимия — это преднаука, запутанная и ложная, детский лепет и прочее, потому что алхимию рассматривали как неразвитую ступень в том, что потом стало развитой наукой. Но в действительности алхимия решала совсем другие задачи, алхимики решали задачу пребыть здесь, трансформировать себя через термины описания природных процессов и посредством этих природных процессов. Отсюда идеальное золото; золото как идеал — это не просто детская вера в магические рецепты, приложимые к природе, а это идея о том, что золото увидит лишь тот, кто одновременно полностью преобразовал сам себя в той же реторте, в которой он пытался это золото получить, где он снял противоположность между плотью и духом, то есть это опять поиск гармонии, поиск реализации целого сознательной жизни. Отсюда, конечно, одна черта, которая важна нам для последующего (мимоходом пометим ее), — это неопровержимость алхимии. Посудите сами: если золото не получилось, то это не опровержение попытки получения золота, потому что действительный алхимик, а не шарлатан скажет вам, что, простите, но вы не преобразовали себя или тот, кто делал опыт, не преобразовал себя, и поэтому естественно, что нет никакого золота.

Значит, здесь две очень важные вещи: во-первых, идея совершенно особого отношения к природным процессам, здесь знание не отделено от смыслов и значений; во-вторых, здесь наблюдатель не есть объективный незаинтересованный наблюдатель природных процессов, отделенный от них самих, а есть такой наблюдатель природных процессов, который, открывая нечто в природе, тем самым трансформирует и преобразовывает себя. Тогда термины, в которых описываются природные процессы, химические формулы, есть в действительности не термины описания, а изживание и выполнение своих состояний и стремлений через термины описания природных, материальных явлений, в которых нет никаких желаний и стремлений. Но перед нами в тексте это выступает как описание природы или химической реакции, которое мы можем рассматривать как абсурдное, неправильное, как нелепое, как магический рецепт, как шарлатанство и так далее. А в действительности, повторяю, это не описание — и поэтому к нему неприложимы законы доказательства или опровержения описания, — а исполнение, изживание, или выполнение, человеческих состояний через термины описания природных процессов и тем самым через слияние с природными процессами.

Современная социально-утопическая мысль является во многом социальной алхимией, то есть те утверждения, которые в ней содержатся о том, каков мир, каково современное общество, что в нем происходит, какие характеристики имеет это происходящее, что делать в нем и что преобразовывать, не есть в действительности описание мира или общества, того, что происходит в нем, а выполнение через термины описания пред-данных, или существующих до описания, состояний, стремлений, или попытка жить, исполнять себя, сливаясь с теми социальными процессами, которые описываются. Так же как я сказал, что алхимию нельзя опровергнуть, — так и социальную алхимию тоже нельзя опровергнуть. История показывает, что то, что я называю социальной алхимией, или социально-утопической мыслью, не знает опровержений, хотя бы потому, что никто никогда не учился на опыте истории, особенно в России (это вы знаете по опыту XIX–XX веков). Странно, почему?! Посмотрите на молекулярные и прочие скрытые движения и шевеления русской культурной массы, и вы увидите странную вещь: все возвращается на круги своя, как будто не прошло шестьдесят — восемьдесят лет, ничего не происходило, все те же самые связки, сцепления. Почему такая потрясающая иммунность по отношению к тому, что можно и нужно извлечь из исторического опыта? Да просто потому, что это алхимическая мысль, а не историческая или социальная мысль, — там нет опровержений. Алхимия всегда права, потому что задача ее не в том, чтобы описать, установить, что есть на самом деле, а в том, чтобы изжить и реализовать, изживая через термины описания, свои состояния.

Отсюда, конечно, и сила современной алхимической мысли, удесятеряемая техническими средствами информации. Например, имея опыт общения с итальянской молодежью (или не молодежью), просто руками разводишь, в какой же степени сознание современного итальянского революционного радикала может быть отгорожено от какого-либо исторического опыта, какого-либо аргумента, от какого-либо факта, от способности увидеть, что происходит в действительности. Ну, просто какое-то другое племя, все остальное называлось человеками. Вот есть одни животные виды, а есть другие, и это уже какой-то совсем другой, очевидно, вид, потому что человек отличается от животного как раз способностью научиться на опыте, а здесь полная иммунность по отношению к тому, что происходит. Начинаешь спорить — и тут же (слава богу, если еще есть хоть какое-то чувство юмора) оставляешь свои попытки, потому что ясно, что не в этом дело: он ведь не описывает, не говорит, что вот в мире есть то-то и потому из этого следует то-то, нет, он просто склеился с терминами описания и через них изживает некое предшествующее заданное состояние, реализует себя через термины описания.

И отношение к таким вещам, естественно, разыгрывается сразу на двух досках: на одной — ты понимаешь, что это так и насколько это нелепо, а на другой доске ясно, насколько это опасно, в особенности в условиях так называемого массового общества, если под массой понимать такую совокупность людей, которые сами по себе никак не связаны друг с другом ни традицией, ни происхождением, ни общностью истории, а связаны лишь через идеологию, через связующий идеологический клей. Это есть, так сказать, нефть, не та, которая дорого стоит, а нефть — горючий материал многих современных радикальных социальных движений. Я не буду описывать все те формы, в каких это представлено, потому что это просто нечто необозримое, начиная с американской контркультуры и кончая современным терроризмом, а в промежутке — разные формы парижского интеллектуального или левоинтеллектуального снобизма и так далее.

Это все очень труднообозримое, но в то же время удивительно однообразное, имеющее некоторые общие элементы. Общий элемент можно выделить, и, выделяя его, я называю его социально-алхимическим элементом в современном социальном мышлении. Есть мышление, а есть элемент алхимии. Нам придется встречаться с какими-то вещами, с какими-то политическими или теоретическими документами, выражающими алхимическое сознание, и нам нужно просто понимать, что не в теории здесь дело (ошибочной или правильной), не в описании здесь дело (ошибочном или правильном). Потому что описание и теория, если они неправильны, отличаются тем, что неправильное описание или неправильная теория исправимы средствами самой же науки, самой же теории, средствами опровержения, доказательств, критики и так далее, а эти скрещения совсем другого рода: они реализация состояний, изживание их через термины описания, через термины теории, то есть через термины утверждения чего-то в мире. Если вы прочитаете, например, манифесты итальянских «Красных бригад»[219], то там, что ни фраза, пусть даже состоящая из четырех слов, одно из четырех слов обязательно слово «империализм». Оно не имеет никакого точного значения, оно просто вообще не имеет смысла, кроме смысла, через который изживается психика, изживаются состояния. И поэтому доказывать, приводить им аргументы бесполезно.

Следовательно, с этим мы не можем обращаться по тем законам, по каким мы обращаемся с высказываниями. Высказывания мы соотносим с предметами, рассуждаем, соответствуют они им или не соответствуют, какие факты упущены, какие взяты, какие факты можно добавить и так далее. А с претворяющими структурами сознания, то есть с алхимическими структурами, которые, сливая себя с объектами, через термины описания этих объектов в действительности изживают свои состояния, нужно, очевидно, обращаться совершенно иначе (здесь рецептов нет; наверное, единственное, что остается, — это обращаться с ними с опаской).

Я говорил, что приводить конкретные примеры социальной алхимии не нужно, но я хотел бы по аналогии с алхимией еще кое-что подчеркнуть. Я уже провел одну аналогию, сказав, что алхимики изживали себя через термины описания природных процессов, изживали себя здесь, на земле, то есть фактически, буквально понимая символы, а эти изживают себя в терминах описания социальных процессов, социальных структур, политических событий и так далее. Но я говорил, что там был второй момент: алхимия была паракультурой по отношению к христианству, к христианской культуре, потому что все термины алхимии заимствованы из христианства (внутренние символы, которые затем реализуются в алхимических терминах, заимствованы у христианства, то есть у определенной культуры). Современная социальная алхимия тоже есть паракультурное явление. Термины ее заимствованы из современных социальных и политических теорий, но само это явление теорией не является. Завершая эту вторую аналогию, я скажу следующее: алхимия была паракультурой по отношению к христианской культуре в том смысле, что в ней, если очень коротко говорить, идея конечности человека исчезла и заместилась идеей реализации тут, на земле, у человеков того, что в культуре считалось бесконечным состоянием и тем самым только лишь измерением, а не реальным возможным событием в истории (Царство Божие не есть идеал, который когда-либо конкретно реализуется на земле). Я подчеркиваю, что алхимия, устраняя этот элемент, в этом смысле есть внекультурное явление. Для таких внекультурных явлений, кстати, изобретен термин в современном литературоведении — «паралитература». Скажем, паралитературой называется «черный роман», то есть детективный роман и ряд подобных вещей (я сейчас не буду об этом говорить), так что здесь есть аналогия в образовании терминов.

К чему я все это говорю? Я все это сейчас веду к последней части моего рассуждения, которое нужно просто для нашей ежедневной, повседневной грамотности, той, которую мы должны проявлять по отношению к духовным образованиям, с которыми мы встречаемся. Мы должны уметь обходить дерево. Дерево — элемент материальной среды, мы же не пробиваем его лбом, мы его обходим или, наоборот, залезаем на него, но выполняем некие правила обращения с ним. У нас есть не только среда, состоящая из деревьев, но и среда, состоящая из мыслей, духовных явлений; с ними тоже нужно уметь обращаться. Так вот, социальная алхимия тоже есть, она есть вместо культурной идеи, в которой осознается символический характер основных образов и понятий. Вместо этого вводится представление о фактическом, реальном осуществлении всего того, что предполагает особое отношение к человеку, а именно происходит полное забвение идеи конечности человека.

Я возьму проявление этого, чтобы вы понимали, о чем я говорю. Современная социальная алхимическая мысль, или современная социальная алхимия, существует фактически в двух формах: во-первых, в виде, может быть, никогда не реализуемых утопий, которые существуют в виде программ, лозунгов, понятий, представлений, стремлений, и есть другая форма существования социальной алхимии (уже более серьезная форма) — в виде некоторой господствующей сверхреальности, или господствующего несуществования. Скажем, однажды я (это было в прошлом году, ранней весной) выхожу из своего подъезда, иду через двор (а в нашем дворе разбивают иногда сквер, когда приходит весна и можно пахать землю, и, естественно, в сквере дорожки, и нужно по дорожкам ходить, а не прямо по земле переть); снег только что сошел, и из-под него обнажилась утрамбованная земля, и я наискосок пересекаю сквер, которого нет, — там просто утрамбованная земля, ничего другого нет, нет дорожек. Но у подъезда сидит баба с красной повязкой и кричит мне: «Негодяй, хам, что же вы по скверу ходите?!» Ну, я, естественно, пожал плечами, улыбнулся, не стал вступать с ней в пререкания. Но что я в этом воспринял? Сквер запланирован, его не существует, но она видит его и, более того, требует, чтобы я тоже видел несуществующее, то, что есть только в ее голове (тут будет сквер!), и, более того, еще обижается на меня, если я не вижу того, чего не существует. Значит, она предполагает, что я, во-первых, должен видеть несуществующее и, во-вторых, должен производить вокруг него какие-то совершенно условные действия, то есть обходить несуществующее. Переверните этот аргумент и подумайте, вокруг какого количества несуществующего мы совершаем эти юродивые ритуальные действия, поднимаем ножку там, где нет луж, или видим то, чего нет. Вот это есть абсолютно реальный элемент современной жизни определенного типа современных обществ. Эта власть несуществующего — один из разительных примеров социальной алхимии, претворенной алхимии. Скажем, почему я говорил о конечности человека? В этой связи я последним штришком завершу затянувшуюся иллюстрацию.

Иногда говорят, что у английских лейбористов (у левых лейбористов) бывают такие аргументы, что профсоюзы в условиях, когда у власти стоит народ, естественно, вообще не будут организовывать забастовок, не будут оформлять самостоятельные, отличные от государства интересы рабочих просто потому, что государство народное; есть полная гармония между интересами рабочих и государства, зачем же еще отдельно должны быть представлены интересы рабочих, когда они уже представлены государством? Простая, казалось бы, вещь. Но слушайте и читайте это философским ухом и глазом. Это значит, что на земле реализована конечная и окончательная гармония, что возможно такое государство, которое полностью и абсолютно выражает интерес совершенно независимо от человеческой ограниченности, ограниченности самих институтов, от эмпирического характера всех человеческих институтов. Значит, я должен верить в уже-существование конечного состояния, которого не может быть, потому что человек конечен и эмпиричен, и совершать ритуальную пляску вокруг несуществующего.

Так вот, была ли абстрактной та тема, которую я начал и о которой хотел вам рассказать? Она была такова, как все остальное, что я вам говорил три месяца тому назад, четыре месяца, пять месяцев тому назад, — что философия есть правило слушания и выслушивания в обыденных, простейших вещах чего-то другого, что в них содержится, о чем они говорят, но чего не слышно без техники, без навыков услышать, касается ли это человека, который вам говорит, что все решено, все сделано, интересы уже представлены в лице некоего государства как такового или что вот над этой несуществующей представленностью я должен поднимать ножку (сквера нет, и дорожки нет, а я должен идти как будто есть дорожка). Есть другой путь, который человечество обычно иногда, когда повезет, выбирало, — путь эмпирический. Он состоит в том, что мы исходим из того, что человек, в общем-то, ничего особенного из себя не представляет: так, кое-что, если к нему что-то приставить. А что приставить к нему? Логику ситуации, которая была бы организована так, чтобы она эмпирически сбалансировала только эмпирически возможные вещи.

Скажем, я уже в самом начале говорил: нужно не идеального судью воспитывать, доброго, честного (его не может быть), а создавать ситуацию, производство, в котором вся справедливость и право разбиты на много маленьких кусочков, которые, взаимодействуя друг с другом, нейтрализуют случайность — будет ли судья подлецом, или он будет честным, будет ли он понимать свой долг, или он просто дурак и не понимает. Это нейтрализация конечности человека, которая неустранима; нейтрализовать конечность человека может только работа во времени устроенных механизмов, ни один из которых тоже не совершенен, а бесконечности создаются лишь из их взаимодействия. Вот так устроили, привели в действие, и там будет получаться то, что вообще возможно.

Тем самым я свои рассуждения об алхимической мысли завершаю противопоставлением: единственное, что можно противопоставить алхимической мысли, — это мысль эмпирическую и не гуманистическую, то есть не обожествляющую человека, потому что, как вы сами понимаете, в социальной алхимии в существенной мере содержится элемент обожествления человека, то есть помещение человека на место других, воображаемых, кстати, существ, а именно Бога и так далее, которым символически приписываются те качества, которые человеку не могут быть приписаны. Но когда существует алхимия во втором своем виде, а именно в виде господства несуществования, то это есть паракультурная религия, или парарелигия (то есть все то же самое, но в худшем виде, потому что без культуры, то есть без техники духовной жизни). Повторяю, когда мы имеем господство этого несуществования, мы имеем парарелигиозное общество. Я приведу один из блестящих примеров алхимии. «Инженеры человеческих душ» — это совершенно алхимическая мысль. Здесь невольно возникает представление о душе как о том, что делается лабораторно, что можно выпарить в реторте. <…> Или другая чистая алхимия — «новый человек» (представление о новом человеке, которое проходит через всю радикальную мысль конца XIX и начала ХХ века); в самом словосочетании содержится признание алхимического происхождения этого понятийного и символического образования: «новый человек» — значит вывести, создать нового человека.


ЛЕКЦИЯ 25


Я хотел сделать еще и обзор современной антропологии, но, очевидно, не успею, потому что у меня остается только две лекции, и поэтому давайте возьмем метафизику. Обзор всей метафизики сделать я не смогу за такое короткое время и поэтому поступлю с ней так же, как поступал с другими философскими направлениями, а именно возьму некоторые сквозные идеи и попытаюсь пояснить их смысл и причину устойчивости метафизических учений в ХХ позитивном веке или якобы позитивном веке.

Вы, наверное, помните, что, когда я перечислял основные черты современной европейской философии и в том числе рассказывал о логическом позитивизме, или неопозитивизме, я отмечал особую, антиметафизическую направленность современных философских представлений. И перед нами, казалось бы, возникает парадоксальная ситуация: последняя часть моего курса посвящена как раз метафизике, а не антиметафизике. И я воспользуюсь этой темой — метафизической темой — также для того, чтобы подвести некоторый итог всего курса, относящийся уже не к характеристике отдельных философий в ХХ веке, а к характеристике природы философии самой по себе, независимо от истории, или к тому, как эта природа проявляется в истории, сама по себе оставаясь очевидно устойчивой и неизменной при всех видимых на поверхности противоречиях и изменениях философских идей и систем.

Я сказал, что антиметафизическая сторона современных философских представлений, как ни парадоксально, не уничтожила метафизику, а, наоборот, привела к некоторому обновлению метафизики, к некоторому обновлению метафизических тем и понятий. Прежде всего я хочу пояснить две вещи: во-первых, что значит «антиметафизика», что я имею в виду, и второе — что имеется в виду под метафизикой чисто догматически, или учебно. А потом посмотрим на сами идеи.

Антиметафизическая сторона выражается очень просто. Если вы помните, говоря о Ницше, я рассказывал о так называемой смерти Бога. Бог умер. Это означает, что нет неба сущностей; в ХХ веке кризисным оказалось именно предположение, что за эмпирическим миром явлений, как мы их наблюдаем, как они нам доступны в опыте, устойчиво стоят некоторые идеальные предметы и сущности, связанные между собой определенным, в опыте не наблюдаемым образом, и вся проблема человеческого отношения к опыту и его освоение суть умение человека от опыта перейти к тому, что стоит за опытом, выявить связи, положение в некотором идеальном мире и оттуда уже, обратно возвращаясь к опыту, суметь поставить опытно наблюдаемые явления в <конец> выведения, или дедукции, из этих полагаемых вечными, неизменными, устойчивыми истин и сущностей. Этот ход в чувствительности ХХ века прежде всего и подвергался сомнению и был разрушен. Мысленная возможность или эмпирическая возможность его в чувствительности ХХ века отрицались настолько, что даже не нужно прибегать к специальным философским абстракциям и описаниям, чтобы увидеть просто даже на поверхности современной культуры полемику именно с этим ходом, который я пояснял в терминах трансцендирования, или выхода за пределы наблюдаемого, эмпирически данного, к чему-то устойчивому, стоящему за этим, и оттуда возвращения и объяснения самогó эмпирического опыта. Скажем, [в классической метафизической установке] мы мыслим о государстве в терминах некоего идеального общественного устройства, такого, которое основывается целиком на разуме, а не складывается стихийно и спонтанно; если мы мыслим о неких нравственных и этических или юридических нормах, то, конечно, любая конкретная юридическая, нравственная норма и вообще нормы основываются и имеют смысл лишь в свете предположения некоторой абсолютной нормы, некоторого эфира абсолюта, в котором должны плавать конкретные юридические нормы.

Но вы прекрасно понимаете, что основная идея ХХ века — это идея, если резюмировать ее грубо, конечности человека, или более глубокое осознание этой идеи, которая сама по себе — давняя философская идея. Скажем, что значит реконструировать социальную жизнь на основе человеческого разума? Возникает простой вопрос: а кто ты такой? Ведь такое переустройство общества на разумных основаниях можно предполагать, только молчаливо допуская посылку, что человек некоторым образом включен в бесконечность, в бесконечный рассудок, или в бесконечный разум, то есть лишь предположение некоторого бесконечного сознания дает право и основание для человеческой мироустроительной деятельности. А стоит нам четче понять конечность человеческого устройства, в том числе и разума, то мы (если теряем посылку бесконечного сознания) уже в некотором замешательстве и, может быть, даже в некотором скрытом почтении останавливаемся перед самоустроившимся общественным целым (не на разуме основанным, а самоустроенным, самоустроившимся). Его стали называть органическим.

Я цитировал Бердяева, который цитировал полицмейстера; фигура полицмейстера редко появляется в качестве предмета ссылки в философских рассуждениях, но в данном случае полицмейстер очень четко выразил это, обращаясь к студентам, которые бунтовали и требовали немедленного и, как позже стали выражаться, радикального преобразования: «Господа, вы не понимаете простой вещи, что общество и история суть не логический, а органический процесс». Нечто устраивается само собой в виде некоторой целостности; эта целостность обладает своей логикой, она несопоставима с логикой конечного человеческого разума, и поэтому перемалывание ее и преобразование на основании неминуемо конечных измерений, которые человеческий разум может дать, может привести к весьма нежелательным последствиям.

Историю насиловать нельзя. А к небу сущностей тоже обращаться нельзя: в жизни ХХ века его как бы и нет. Я приводил выражение Бодлера как типичное выражение этого сознания — назовем его антиметафизическим — на уровне артистической чувствительности, через образ слепцов, устремивших слепой взор к пустому небу. А раньше это небо было заполнено. Но мы теперь вдруг увидели, что обращенный к небу взор в поисках прикрепленных к нему сущностей есть взор слепца — мы слепы, и веры нет, и неба тоже нет. Что вам этот свод пустой? Это и есть основное антиметафизическое состояние в ХХ веке, и его четче всего сформулировали, конечно, логические позитивисты. Они провели весьма основательную работу по выявлению в составе нашего языка и в составе нашего опыта элементов, которые они называли метафизическими, то есть такими, которые не имеют эмпирически разрешимого смысла, или тем самым бессмысленны (потому что метафизические утверждения оказались тем самым в ранге бессмысленных утверждений).

Но что такое тогда метафизика — вот второе, что мне нужно определить. Пока определим чисто догматическим, или учебным, образом. Вы знаете, что «метафизика» — это случайное слово: оно возникло при издании сочинений Аристотеля как просто пространственное обозначение сочинений Аристотеля, которые нельзя было назвать ни физическими, ни биологическими; они шли после физических и стали называться метафизическими, то есть после-физическими или за-физическими, следующими за физическими. Но термин оказался очень удачным и стал уже обозначать не классификацию сочинений Аристотеля, а стал обозначать предметы, называемые метафизическими, потому что эти предметы существуют за опытом, они опытом не даются и, следовательно, сверхопытны, надопытны, внеопытны и так далее.

В историческом развитии метафизика затем свелась, грубо говоря, к учению о самых важных предметах, а именно о трех предметах: о мире как целом, его некоем тайном и, следовательно, на опыте невидимом строении; о Боге — это второй предмет, тоже нечто явно невидимое, за-опытное или вне-опытное, и о душе, не о наших эмпирических психологических состояниях и свойствах, а о некоторой неделимой сущности, или субстанции, называемой душой, которой, естественно, приписываются некоторые метафизические признаки, например признак бессмертия. В каком смысле он метафизический? В смысле того определения, которое мы только что ввели. Ведь эмпирически мы наблюдаем смерть, и, если мы утверждаем бессмертие, мы утверждаем нечто такое, что эмпирически в принципе не наблюдается и не может наблюдаться. Тогда это есть метафизическое утверждение.

Логический позитивизм тщательно устранил из всего состава научных суждений, которые, по мысли логических позитивистов, могли быть только опытными, все элементы, предпосылки и допущения, которые носили бы эмпирически не доказываемый и не проверяемый характер. Но началась очень печальная история. Во-первых, один из основателей логического позитивизма, Людвиг Витгенштейн, был сам по себе (по характеру, по чувствительности, по ментальности, которую ты чувствуешь, читая его работы, а не столько по самим написанным работам) явный, отъявленный метафизик и даже мистик, что уже странно. Во-вторых, последующее развитие логического позитивизма, как я говорил, описывая это развитие, привело внутри анализа самой эпистемологии и логики науки к выявлению того, что в науке органическими и неотъемлемыми ее элементами являются некоторые посылки и допущения, существенно важные для получения опытных или опытно проверяемых научных суждений, но сами эти посылки и допущения носят явно внеопытный, метафизический характер, то есть имеют какое-то другое происхождение, нежели то, что составляет опытную часть науки. И из опытных суждений, из способов их получения никак не удавалось устранить эти так называемые метафизические посылки и допущения.

Более того, дело даже не только в этих простых фактах, которые я не стал подробно рассказывать, потому что, в общем-то, часть метафизических проблем (та, которая относится к логике науки, к эпистемологии) — это слишком техническая и специальная часть философии (вам она будет или неинтересна, или некоторым будет просто непонятна, потому что здесь нужно будет оперировать понятиями логики, теории познания, да это и ни к чему; мне это, в общем-то, и не нужно для того, чтобы пояснить смысл метафизики). Так вот, не беря этого, возьмем другое — расцвет религиозной метафизики в ХХ веке. Вы знаете, что русская философия начала века — это впервые на Руси появившаяся философия, потому что в России в силу многих причин философии не было. XIX век, вопреки тем описаниям, которые существуют, — это явно не философский век, и вообще на Руси был один только философ, спекулятивный философ, действительный философ — да и тот странную фамилию носил — Сковорода[220]. Потом он в наших учебниках получил какой-то обкорнанный вид, стал просветителем и материалистом, а это был философ скорее ближе к мистике (в техническом, профессиональном смысле этого слова, а не в оценочном).

Так называемый Серебряный век ознаменовался появлением философии в России, и эта философия оказалась религиозной философией. Вы, конечно, знаете имена: Бердяев, Флоренский, Франк, Соловьев, Шестов и другие, я их все не буду называть. Новые темы, которые есть темы явно ХХ века, скажем экзистенциальная тема, к метафизике не относятся и не относятся к религиозной философии. Но тем не менее экзистенциальная тема появилась через религиозную метафизику, через религиозную философию и так далее. Можно перечислить ряд новых тем. Скажем, для ХХ века свойствен новый тип отношения к языку. На Руси он прорабатывался и вырабатывался через разработку религиозной философии. Это странный факт. Более того, имеет место возрождение еврейской религиозной философии. Я назову просто для иллюстрации только одно имя: Мартин Бубер. Католическая религиозная философия, протестантское возрождение, связанное, скажем, с Карлом Бартом, — это крупная философия. Более того, я назову имя Норта Уайтхеда, что странно тем, что он американский философ, а начинал он свою интеллектуальную биографию английским философом — не просто английским, это не имело бы никакого значения, а строгим логиком и был одним из основателей всего формализма, или логицизма, или логического позитивизма, скажем так, в ХХ веке. Вместе с Расселом он автор трактата «Principia Mathematica». Затем он преподавал математику и физику, через несколько лет уехал в Соединенные Штаты и с тех пор известен как один из крупнейших метафизиков ХХ века. Такой скачок — от основания логического позитивизма к разработке метафизических проблем, систем.

Довольно сильная метафизическая традиция была и в Англии. В каком-то смысле я, скажем, имею в виду Джорджа Мура, хотя он, строго говоря, не является метафизиком, но некоторые метафизические идеи у него содержались, и они подтолкнули английских философов к разработке прямо противоположных философских систем и учений, а именно к разработке так называемой аналитики языка, или философии обыденного языка. Я об этом рассказывал, а сейчас просто указываю на некоторые связи, переплетения с метафизикой.

Но особенно нам можно уцепиться за факт религиозной философии, или религиозной метафизики, за факт странного возрождения к жизни и религиозной метафизики, и интереса к ней. Скажем, в контексте рассказа об экзистенциализме я говорил о Габриэле Марселе, а о нем же можно рассказывать и в контексте разговора о религиозной философии, или религиозной метафизике. Это один из крупных деятелей оживления или нового расцвета религиозной философии во Франции, в данном случае — католической философии. Рядом с Марселем продолжается традиция и томистской метафизики (томистской называется метафизика, или та же религиозная философия, которая имеет связи с Католической церковью, с католической доктриной, именно с официальной доктриной Католической церкви, и в философском смысле продолжает и развивает наследие Фомы Аквинского) в лице Жака Маритена и Этьена Жильсона. Когда мы называем метафизиков, мы должны назвать еще и Маритена, и Жильсона в числе метафизиков ХХ века, но они же существуют рядом с Марселем, экзистенциалистом, и он интереснее в качестве религиозного философа, или метафизика, чем остающийся традиционным томизм.

Так в чем же, собственно говоря, дело? О чем учит современная метафизика, и прежде всего (и это самое интересное для нас) какой культурный, психологический, духовный опыт человека ХХ века она трансформирует, превращает и выражает через свои понятия и представления? На конгениальности чему держится метафизическое здание (а мы теперь убедились, что оно держится)? Держится, вообще-то говоря, прежде всего на том [, что метафизика есть философия как таковая], и это очень четко видно как раз через экзистенциалистских метафизиков, через Марселя (Марсель, допустим, немножко затемняет дело именно потому, что он глубоко религиозный человек и относится к католической религиозной мысли, он не чистый в этом смысле экзистенциалист), Хайдеггера, который вообще стоит вне вопроса, атеист он или не атеист. Но явно это не религиозная философия.

Взяв Хайдеггера, мы убеждаемся в простой вещи, что метафизика существует просто потому, что метафизика есть философия как таковая, или первофилософия. Следовательно, я даю еще хотя бы один термин (чисто технический, или учебный) — название для метафизики: то, что я называл метафизикой, называется также и первофилософией не в смысле возникшей сначала (а потом возникали другие), а в смысле, что в любой философии как таковой есть нечто первичное, идущее по значимости и по порядку первым внутри самой философии. Первофилософия — это та часть философии, которая есть нечто основное в самой философии; скажем, учение о бытии есть первофилософия, и если данная философия еще содержит учение о Боге, то тогда и это тоже характеризует ее как первофилософию. В каком-то смысле это тождественные термины: можно говорить «метафизика», а можно «первофилософия», или «первая философия». Природа философии состоит в этом, и поэтому, собственно говоря, называет ли философия себя метафизикой или не называет (чаще всего не называет), в той мере, в какой она философия, она есть и метафизика.

Удержим, во-первых, оттенки слова «метафизика». Метафизика — о чем-то невидимом, сверхопытном, но таком сверхопытном, что имеет решающее значение для самого опыта. Затем какие-то оттенки и ассоциации идут со «сверхопытным». Какие? Нечто обязательное, вечное, самотождественное, то есть тождественно себе пребывающее во времени, чистое, идеальное. Скажем, у Аристотеля небесные движения отличаются от земных тем, что это чистые движения, или совершенные движения. Значит, оттенки чистоты, идеальности, совершенства, вечности, самотождественности, самотождественного пребывания во времени и так далее — все это облако ассоциаций вокруг слова «метафизика», будем держать его в голове. Я сказал, что в природе философии есть нечто такое, что делает метафизический элемент неустранимым из нее — со всеми вытекающими отсюда связками ассоциаций с вечностью, идеальностью, совершенством и так далее.

Грубо говоря, все эти слова содержат один смысл — внеземное; внеземное в отличие от всего земного, потому что ничто земное не идеально, ничто земное не совершенно и прочее. Господи, что это за скачок мы делаем? Во-первых, переходим от рациональной философии (а философия, по определению, рациональна, нерациональной философии не существует и не существовало) к каким-то неземным сказкам («сверхчувственное», «сверхопытное»), при этом еще утверждаем, что это вытекает из характера самой философии, а она, как я сказал, рациональна по определению.

Вспомним, что я говорил о природе философии в смысле той ее природы, которая лежит на ее [(философии)] перекрестье с характером и свойствами самогó человеческого феномена в космосе. Человеческий феномен — особый, он некоторый лик, выделенный на фоне космоса и выделенный, или выделяемый, на некоторых условиях. Я говорил о том, что этот феномен, например, не порождается автоматическими механизмами природы, он самопроизводен; а самопроизводясь, он воспроизводится лишь при условии усилия, напряжения самого человека, то есть не при условии какого-то натурального свойства, заложенного в человеке, а при условии некоторого состояния человеческого существа, которое натурально неописуемо. Можно описать психологические качества, но о чем я говорю, когда называю нечто напряжением и ставлю в зависимость от этого какие-то события в космосе и в человеческом мире? Я ведь говорю о том, для чего нет натурального термина; я говорю: это в человеке есть, но оно не лежит в нем так, что это можно было бы выделить и эмпирически на него указать.

Повторяю, можно выделить психологические качества, телесные, а смысл того, что я называю состояниями (не качествами, качества я могу описывать), я могу передать, максимально блокируя в своем же собственном языке и в вашем восприятии все натуральные термины и ассоциации. Я все время говорю: да нет, не то, не это. Помните, я пытался всячески пояснить категорический императив, который ничего не утверждает, а есть условие нравственных утверждений. Само это условие не есть утверждение, а есть условие нравственного утверждения, оно есть императив, но вот как мне его передать? Это древняя и античная, и восточная, индийская, формула такого ведения философского разговора, где истина и то, что человек хочет сказать, выясняется путем каждый раз высказывания: да нет, не то, не это, то есть ничто. Поэтому, кстати, в философии облако «ничто» всегда окутывает и сопровождает «бытие»; это сопряженные понятия — «бытие» и «ничто». Но в данном случае «ничто» в позитивном смысле слова (а не в том смысле, который тоже существует в философии, — ничто как, скажем, пустота), «ничто» как свойство нашего разговора о бытии вообще и нашего отношения к бытию. Например, когда я определяю бытие через «ни одна из норм, а норма», «норма, но ни одна из тех, которые я мог бы назвать», я напоминаю кантовские рассуждения о категорическом императиве. Тогда он, значит, определяет нечто положительное, бытийное, имплицируя то, что называется «ничто», а не «бытие». Я отклонился в сторону, но отклонился я сознательно. Обратите внимание не на предмет моего разговора, а на факт разговора и на характер его. Я занимался первофилософией; то, что я проделал, есть первофилософия, есть метафизика; я имею в виду не то, о чем я говорил, а сам факт, что я говорил, как я говорил, и форму, в какой я это говорил. Это — метафизика. Я ввел фактически два понятия — «бытие» и «ничто», связав их определенным рассуждением.

Сделав этот один шаг, вернемся к тому, с чего я начал, а именно к характеру человеческого феномена. Я говорил об особенности, состоящей в том, что что-то в мире есть, если есть состояние и усилие. Механизмы природы не производят что-то, — что-то должно быть произведено. И оказывается, это произведено, существует в некоем эфире, в некоей протоплазме, или в некоей среде; эта среда и есть та, которую обозначают метафизические термины, и они обозначают ее правильно, потому что эта среда, или протоплазма, в которой рождается человеческое существо, явно не носит эмпирически указуемого характера, она обладает явно другими свойствами. Эти явности некие сверхопытные, сверхэмпирические вещи, избыточные по отношению к практическим, прагматическим человеческим ситуациям, излишние по отношению к ним и поэтому в этом смысле чистые, незаинтересованные.

Пометьте слово «незаинтересованные» — это еще одно определение философского мышления как метафизического. В метафизике «незаинтересованное» есть незаинтересованное чистое созерцание, по древнему аристотелевскому определению. Все эти избыточные вещи, то есть не относящиеся к целесообразности, к практической нужде и требующие с ними ненатурального обращения (с ними нельзя обращаться как с вещами), есть символы. А символы мы обнаруживаем везде, где обнаруживаем человека. И философия утверждает лишь то, что человеческие отношения в мире есть и возникают в мире только через и посредством символического отношения. Следовательно, символы и есть горнило, или тигель, в котором плавится человеческое существо в качестве человеческого, то есть в качестве того, что не дается природой (природой дается возможность, материал возможного человеческого существа).

Значит, мы, во-первых, выделили существование чего-то избыточного, неразлагаемого в терминах практически нужного, целесообразного и прочее и, во-вторых, установили конструктивную роль этого нечто по отношению к человеку, который впоследствии реально, физически, эмпирически наблюдается. Есть люди, или их нет — тоже эмпирический факт. В ХХ веке вместо человека мы часто имеем нечто совсем другое, человекоподобное — зомби, например. Отсутствие человека есть эмпирический факт, или человек присутствует — это тоже эмпирический факт, и вы можете эмпирически наблюдать в разных проявлениях специфически человеческие жизни. Но тигель, то, что имело конструктивное значение в смысле того, что оно произвело человека, само эмпирически не дано, не наблюдается. И когда мы об этом рассуждаем, мы устанавливаем одну явную, <…> черту этого тигля, а именно что он избыточен. Рядом с человеческим скелетом, который описывает антрополог, лежит не только мотыга или какой-то первичный кремневый нож, а лежит еще и карта мира; есть еще изображения, например на скалах (на Урале или в Африке), — странные символические воспроизведения мира, и явно это не карта в смысле ориентации путешественника по звездам, а нечто, что потом в наших делениях мы называем произведениями искусства. Но что может быть более бесполезным, чем произведение искусства, которое еще к тому же и не является вовсе охотничьим инструментом?! Что — сначала рисовали оленя или мамонта и бросали в него дротики, тренируясь, и так возникло искусство?! Бред собачий. Как, откуда, что это за ненужная вещь? Ненужные вещи такого рода и есть матрицы человеческих состояний, или человеческого существования в качестве человеческого, которое не может быть произведено механизмами природы.

Я сказал очень забавную вещь, которая случайно совпадает с одним эпизодом в русской философии, потому что это совпадение я не задумывал, оно само сейчас получилось. Соловьев изобрел термин «позитивная метафизика», который для нефилософского уха совершенно безобидный термин, а для философского уха это скандальный термин, потому что, по определению, есть различение позитивной философии и метафизики. Вспомните Огюста Конта, основателя позитивизма: позитивизм есть антиметафизика, позитивная философия есть нечто, отличающееся от метафизики. Да и по определению, метафизика не позитивна, позитивна наука, а позитивная наука не метафизична. И вдруг очень странный термин «позитивная метафизика». Владимир Соловьев, когда был молод, полон еще энтузиазма и философских дарований, хотел построить систему позитивной метафизики, что есть контрадикция терминов, конечно. Но когда я сказал «матрицы человеческого существования», я показал на позитивные и наблюдаемые следствия метафизики, то есть на существование метафизического элемента устройства человеческой духовной жизни, на следствия, вполне позитивные, или, скажем так, физические. Мы можем даже говорить о некоей физической метафизике. Или, иными словами, метафизика в действительности есть самая реальная, наиболее реальная из реально данных нам вещей. (Конечно, были попытки [говорить о наблюдаемых следствиях метафизики], но они оказались, в общем-то, неинтересными. Я имею в виду появление в ХХ веке — да это и раньше было — философий игры. Я не буду о них рассказывать, потому что они мне кажутся, в общем, малоинтересными. Но игра есть самое бескорыстное и бесполезное, что может быть на белом свете; игра и содержит в себе, и выражает метафизический элемент, который, будучи совершенно бесполезным и внеэмпирическим, имеет наиболее существенные эмпирические последствия. Очевидно, что если бы дети не играли, они бы из детей не вырастали в человеческие существа.)

К метафизическому элементу, о котором я говорю, невозможно применять наши временные категории, но не в том смысле, что существует некая вещь, которая существует вечно, и о ней говорит метафизика. Символы — ненатуральные представления, отличные от нашего обычного языка, на котором мы говорим. Наш обычный язык — это наглядный язык натуральных представлений (в том числе бóльшая часть языка науки такова), но в метафизике есть вещи, которые тоже выражаются в языке, и он тянет за собой наглядные ассоциации и натуральные представления, но там мы не должны считать, что мы называем словами вещи. Раз в нашем языке существует термин, то психологически мы ожидаем, что термин должен обозначать какой-то денотат в мире, какой-то предмет, и тогда этот термин имеет смысл. Но есть термины, имеющие смысл, но не имеющие предметов; таковы очень часто метафизические понятия.

Я уже приводил примеры: скажем, понятие Бога является таким метафизическим понятием (я отвлекаюсь сейчас от религиозного сознания), потому что, если оно понимается философом, например Кантом, как регулятивное понятие, он имеет право употреблять его; высказываясь о нем, он не утверждает существование такого предмета. Скажем, если я говорю: «Бог есть Троица», то отсюда не следует, что я утверждаю существование Бога, поэтому человек, который говорит мне: «Простите, Бога нет», получает от меня такой ответ: «Простите, а я не говорил, что Бог есть. Я сказал, что Бог — Троица» (я приводил этот пример). Это один из примеров метафизического рассуждения. Повторяю, я пока подчеркиваю стиль. В языке, на котором мы говорим, не существуют эти особые бесполезные предметы, о которых я говорил, что они «матричные предметы»; наш язык обычно содержит временные термины, а тот язык [— язык метафизики — ] не содержит временных терминов, но отсюда не следует, что это вечные предметы; просто язык [метафизики] построен иначе: мы не можем об этих вещах рассказывать, описывать их, применяя те же временные термины и другие, которыми мы описываем земные вещи. (Что, прервемся или как? Еще несколько минут, я дотяну до конца мысль, и потом прервемся. Ну, черт, как это сделать?[221]) Некоторые человеческие состояния в мире существуют в той мере, в какой работают какие-то механизмы, вносящие порядок в хаос. Мир, идущий сам по себе, то есть во времени, идет к хаосу. Там, где был порядок, есть тенденция прихождения к беспорядочности или в <равновесное> состояние, как сказали бы физики. Я показывал, какие есть условия нераспада, целостности… (…)

(…) …опыта, я подчеркиваю, такие элементы опыта, о которых мы должны говорить иначе, нежели о других элементах опыта. О других элементах опыта мы говорим в опытно проверяемых терминах, говорим то, под что всегда может быть подставлен наблюдаемый и опытно данный предмет. А в этом же опыте содержатся вещи (явно содержатся, потому что они имеют последствия для человеческого бытия, и одно из этих последствий можно сформулировать так: последствием этих вещей является человеческое бытие не просто как последствие в человеческом бытии, а в том смысле, что человеческого бытия просто не было бы без этих элементов), которые, например, исключают временные термины.

Как-то мы должны говорить об этих элементах? В невременных терминах. Язык говорения об этих вещах построен иначе. Эти элементы есть метафизические элементы, неотъемлемые, с одной стороны, от самого феномена «человек», а с другой — от философии как такой, которая говорит о человеке, об этом в человеке. Значит, мы этот [метафизический] элемент имеем в человеке, а именно: бытийность человека зависит от того, что не может быть описано как простое бытие предметов опыта. Это нечто чистое, потому что мы можем, например, определить категорический императив, скажем так, что он есть чистое сознание, или чистый императив. В каком смысле? Да потому, что он — ни одна из конкретных норм.

Оказывается, мы вообще о нормах можем говорить, если во главу угла нашего разговора мы ставим некую абсолютную норму, абсолютную в том смысле, что она условие всех норм, сама не будучи никаким определенным предметом, то есть нормой. Скажем, «не убий» — конкретная норма. Но философ утверждает, что «не убий» и подобные нормы есть условия, которые сами не есть ни одна из норм. Следовательно, эти условия живут иначе, чем живут нормы. Например, они живут чисто хотя бы потому, что ведь чистым бывает то, чего не касаются. А «не убий» [, конкретная норма,] — касаемо. Во-первых, касаемо временем. В одном случае «не убий» хорошо, а в другом случае «убий» хорошо, и так далее. Нет ни одной конкретной нормы, которая не менялась бы в зависимости от обстоятельств времени и пространства. А то, о чем я говорю, и вневременно, и внепространственно. Раз в человеческом уме и жизни нашей культуры и духа есть такие вещи, то есть и тенденция натурализировать, есть тенденция метафизической ошибки, ошибки, которая есть не сама метафизика, а тенденция принимать такого рода символические условия и предметы за реальные предметы и прилагать к ним язык натуральных представлений, который к ним неприложим. Вы убеждены, например, что у вас есть душа, а я как философ убежден, что у вас нет души, души как предмета, который находился бы где-то в вас. «Я», говорили древние индусы, иллюзия. Но иллюзия, возникающая не по субъективной ошибке, а возникающая в силу того, что слово «Я» содержится в нашем языке, который всегда имеет референты и предметы. Значит, слово «Я» в языке имеет свой предмет (я беру один из путей возникновения иллюзии, могут быть описаны и другие пути возникновения иллюзии «Я» — языковой путь самый простой).

Значит, повторяю, мы имеем предметы: во-первых, они есть, во-вторых, они неотъемлемы от человеческой жизни, потому что человеческой жизни без них нет. Но сами эти предметы требуют другого языка описания, потому что существуют иначе, чем те предметы, условиями которых они являются. Возрождение современной метафизики и в религиозном и не в религиозном ее варианте основывается на повторении в ХХ веке переживаний опыта такого рода вещей. Я говорил, что ХХ век есть прежде всего идеологический век, а идеология отличается от метафизики (среди прочих отличий) еще и тем или прежде всего тем, что идеология всегда во времени, не в том простом смысле слова, что она существует в потоке времени, нет, она строится как время. Какая-нибудь, например, социально-политическая программа дает план, формулирует стратегию и тактику достижения неких целей. Цели — это создание таких состояний или общественных структур, которые были бы, скажем, рациональны, разумны. И всегда во всем этом деле имплицировано (скрыто или явно) словечко «завтра». «Завтра» — это может быть через десять лет, через пятнадцать, через сто лет (в 1980 году, как вы знаете, было обещано одно, а будет, как вы тоже знаете, нечто другое). Нечто важное для человека исполнится во времени, и человек между началом социально-политической программы и ее концом подвешен в некотором процессе, а конец обратной силой придает смысл самомý человеческому бытию, бросает свет нравственного освящения, легитимации на то, что я делаю и что включено в реализацию (которая будет через сто лет) принятой мной программы (скажем, была такая формула, и есть такая формула: нравственно то, что способствует строительству социализма); следовательно, программа — она во времени. Я, как нравственное существо, тем самым существую во времени.

Когда я говорю, что нравственно то, что участвует в строительстве чего-то, то это высказывание временнóе: оно все-таки зависит от того, реализуется это сказанное в программе или не реализуется, и еще от того, каким оно окажется, реализовавшись (потому что одно дело — идеалы, а другое — как они реализовались). Следовательно, если я, например, сегодня участвовал в программе и целиком нравственную основу своего бытия «усадил» в успех или неуспех этой программы, то мое нравственное существование опровержимо или доказуемо во времени, то есть через десять лет может оказаться, что я был безнравствен сегодня. Значит, мы усвоили, что идеология, скажем, существует во времени. Таким образом, человеческое существо, которое идеологически легитимирует себя и основывает себя в качестве нравственного, духовного и так далее существа на идеологии, тоже существует во времени — не в простом физическом смысле слова (что мы молоды, потом стареем и прочее), а в смысле бытийных оснований (эти бытийные основания в той мере, в какой они идеологичны, — они во времени).

Так вот, в ХХ веке мы, с одной стороны, поняли, как может оборачиваться все временнóе, и, с другой стороны, поняли важность вневременнóго. Эта реальная сторона метафизического переживания, которая, независимо от профессиональной метафизики, является основанием вырастающего отсюда здания (которое может быть разнообразным) религиозных и метафизических философий. Я это поясню. Частично я уже об этих вещах говорил, потому что не мог о них не говорить, раз говорил о философии. Сейчас я утверждаю, что метафизика есть философия, а философия есть метафизика, неметафизической философии не существует и никогда не существовало. (А если есть доцентское занятие в каком-нибудь университете, воспроизводящееся в качестве источника академической зарплаты и так далее, то это к определению философии никакого отношения не имеет, и поэтому оно не может служить ни доказательством, ни опровержением того, о чем я говорю.)

Чем отличается то религиозное отношение к миру, которое возникает в человечестве впервые с возникновением мировых религий (я имею в виду мировые религии типа христианства, буддизма, в отличие от этнических или локальных религий)? Они выделяли себе какой-то кусок из человеческой жизни как отдельный от всего остального: от политики, от социальной жизни. В каком смысле? Например, в качестве некоей совокупности народа мы живем во времени в смысле реализации целей, общих нам как народу. Но обождите, да, у нас есть какое-то социальное дело, социальное движение или мероприятие, оно реализуется во времени, но ведь не может все зависеть от того, что будет через десять лет, через сто лет, потому что я живу здесь и сейчас. Поступать ведь надо сейчас! А это значит, что существует и в религии формулируется то, что называется личностной связью. Вот неизвестно, что случится завтра, а поступать надо сейчас и лично тебе. Ты должен поступать hic et nunc, находясь во взаимоотношении с тем, что не во времени. Почему? Потому что, если целиком отчуждены основания твоих поступков, если ты вложил их в карман какого-то института или существа, которое живет по другим законам (скажем, социальное движение живет по законам социальных движений), то надо понимать, что у него своя судьба, совершенно независимая от тех оснований, на которых здесь и сейчас индивид, или личность, должен поступать на свой собственный страх и риск. Значит, у индивидов есть одна обязанность: не отдавать от себя все тому, что движется по своим собственным, другим законам. От себя, как нравственного существа, ты не можешь все отдать, скажем, вере построения коммунизма просто по одной простой причине: построение коммунизма живет по своим законам, которые суть социальные политические законы, и к тому же они — во времени. Отсюда выражение: обождите, все это так, а что же с моей бессмертной душой? Моя ответственность — перед моей бессмертной душой. Вот где нота [метафизического переживания] и появляется.

Мировые религии типа христианства и оформляют факт, который я только что описал. Как они это оформляют — это уже другой вопрос. В качестве философа я говорю лишь о факте, выявляю его и описываю. Поступать hic et nunc, то есть мораль, или философия, или метафизика дают вневременные основания человеческому бытию. Хорошо описан опыт переживаний концентрационных лагерей. Австрийский писатель и психолог по образованию Бруно Беттельгейм[222] (не путайте его с Шарлем Беттельгеймом, французским экономистом) очень хорошо описал психологический опыт, имеющий более широкое значение (этот опыт явно всеобщий в ХХ веке), чем те эмпирические случаи и примеры, которые он сам описывает. Я беру этого автора совершенно произвольно и случайно, можно взять другого, а можно вообще не брать никакого конкретного автора.

Скажем, он наблюдал своих коллег, если можно так выразиться, по лагерю, и он занимался этим просто для того, чтобы быть чем-то занятым, чем-то таким, что не зависит от чего-то внешнего, а зависит только от него самого, то есть чтобы дать себе такое занятие, основание которого лежит в нем самом (в моем смысле — не во времени). Он это делал, чтобы не распасться как личность, чтобы не деградировать там, где все создано для человеческой деградации. Для него средством не деградировать было заниматься чем-то чисто любознательным самим по себе, чем-то совершенно ненужным. И совершенно ненужное оказалось самым нужным. То есть нужно было построить систему мысли такую, которая была бы не системой мысли, состоящей в просчете, как добыть хлеб (это мысли, но они во времени), а, оказывается, нужно было думать о чем-то совершенно ненужном, чистом, избыточном. Он думал о своем интеллектуальном любопытстве к тому, что происходит с людьми в концлагере в психологическом смысле слова.

Оставим это в стороне, хотя это бросает свет на то, о чем мы говорим. Главное, он обнаружил следующую вещь (и потом этот опыт, кстати, подтверждался и российскими лагерями, там происходили аналогичные вещи): психологически здоровыми, не поддающимися духовной и психологической деградации оказывались люди верующие, в отличие от людей идейных. Это закон не абсолютный, но такое наблюдалось. А идейные люди всегда во времени. Это может быть хорошо, может быть и плохо. Кстати, от тебя ни хорошее, ни плохое уже не зависит. Представьте себе, вот жертва-коммунист сидит лицом к лицу с палачом-коммунистом; если у жертвы вся идейность, все духовное основание жизни и поступков лежит только в содержании идей, то как ему перенести такое столкновение со своими собственными же идеями, но уже данными в пространстве раздельно: перед тобой ведь палач, принадлежащий к той же партии, что и ты сам? И если он целиком как личность идеологичен (это в ХХ веке бывало очень часто) — всё, гроб и свечи, неминуемый психологический и нравственный распад. Эмпирических примеров этому, конечно, масса.

В этом смысле простой деревенский религиозный человек с достаточной силой веры выигрывает, потому что он вообще от этого не зависит, он с Богом имеет дело, а не с вещами, которые во времени и которые зависят от времени. Он судьбу своей вечной души не связывает с судьбой вещей невечных, или имеющих свою социальную, то есть временнýю, судьбу, и, в общем-то, какой-то островок нравственной и духовной прочности у него есть. Оказывается, для человека очень важно мыслить вневременнó, или метафизически. Я ведь описываю совершенно реальный психологический опыт, примеры которого и свидетельства о котором известны из совершенно разных источников: из книг, из рассказов, из переживаний близких вам людей (достаточно только, чтобы они были постарше в смысле возраста; они многое могли бы вам рассказать). И естественно, мы понимаем, что, каким бы ни был расцвет науки и рацио в ХХ веке, но культурный, духовный, исторический опыт ХХ века таков, что он может лишь обновлять и возрождать все время метафизические элементы, или метафизические ходы, в человеческом сознании.

Поэтому, скажем, мы начинаем уже иначе оценивать (я перехожу на историко-философский разговор) те эпизоды, которые разыгрались в начале века и о которых я рассказывал, а именно эпизоды, называемые нигилизмом. Нигилизм есть отрицание существования абсолютных ценностей, или абсолютных норм, или непризнание их существования, или неверие в их существование. Ницше одним из первых описал тот феномен, что для ХХ века весьма существенной была сквозная идея не бесконечности, а конечности человека и, следовательно, идея отсутствия абсолютных оснований и вневременных оснований для человеческого существования и бытия и так далее. И я же говорю, что без абсолютных оснований ничего нет. Я противоречу сам себе? Нет, не противоречу, потому что действительно философский опыт и состоял в том, что было показано, что нет абсолютных вещей, нет мира за нашим миром, другого мира, который состоял бы из твердых и неизменных сущностей, в том смысле, что такого рода представления были чистейшим натурализмом, нарушением законов символического языка, приписыванием символам натурального существования, приписыванием натурального существования тому, что на деле имеет лишь символическое значение и символический смысл.

Я говорю, что существуют абсолютные основания нравственности, то есть вневременные, общечеловеческие основания, и я утверждаю, что не существует ни одной общечеловеческой нормы, ни одной вечной нормы. Естественно, их нет, потому что я ведь говорил на языке символов, которые обозначают тот факт, что в нравственной жизни есть некоторые условия производства и воспроизводства нравственной жизни в качестве нравственности; сами эти условия не есть никакая конкретная норма, и ни одну конкретную норму я не могу возвести в абсолют. Следовательно, ни одной конкретной абсолютной нормы не существует. Но обождите, философия всегда так и говорила, только про это почему-то забыли, — сами философы забыли, потому что это ошибка, свойственная нашему языку. Потом приходилось доказывать, что мораль не предполагает оснований, в морали не предполагается реального существования какого-либо бесконечного сознания, скажем божественного сознания. Нет, иначе все это строится. Но тем не менее есть вневременные основания, то есть абсолютные, или вечные, что одно и то же. Все, что вне времени, в этом смысле абсолютно и вечно, но не в смысле пребывания; нет такого места, где условия пребывали бы сами по себе, вечно длились и жили бы какой-то абсолютной жизнью.

Сложность такого движения разыграна конкретными эпизодами в истории философии ХХ века. Я рассказывал о Ницше и феномене нигилизма, говорил о том, в чем состоит смысл нигилизма. Затем философская проблема в ХХ веке осознается как проблема и задача преодоления нигилизма. Это преодоление составляет содержание феномена устойчивости и сохранения в ХХ веке (веке науки) религиозных философий, сохранения метафизики.

Теперь нам, в общем-то, понятно, в чем дело. [Это] очень просто. Если мы нашей пуповиной связаны (и не порываем, не можем порвать эту связь) с тем, откуда мы сами происходим, а мы происходим из тигля, а не от своих родителей (как в свое время говорил Декарт) в смысле натурального акта рождения — родился от них не я, а то, на чем «Я» могло появиться, — раз такая связь есть, то, конечно, если я начну рассуждать философски, она проявит себя на каком-то этаже моего (и не моего личного, а всякого) философского рассуждения. Проявятся метафизические утверждения, метафизические смыслы. Они, следовательно, просто неизбежны в силу как законов человеческого существования, так и законов языка, на котором мы говорим о человеческом существовании и его описываем. Я все время подчеркиваю то, что у этого языка есть свои законы.

Скажем, существует язык бытия (именно язык бытия), и у этого языка есть законы. Те элементы, которые я выделял, называя их символами и так далее, еще какие-то философские понятия — они есть элементы языка бытия, в которых бытие как высказывается, так и описывается, требуя тем самым почти что абсолютной грамотности, абсолютной в смысле близости к тому, что музыкант называет абсолютным музыкальным слухом. Других правил здесь нет. Это правило именно слуха, а не правило доказанной теоремы или подтвержденной доказательствами и опытом теории. Тот человек, который целиком, я сказал бы так, отчудил свою душу, отдал ее судьбам социального дела, у него — это и недоказуемо, и неопровержимо — просто нет слуха. Не было слуха, и не услышал. Даже то, что мы услышим посредством слуха, мы доказать это не можем.

Следовательно, я показываю, что современные метафизические учения отличаются от других философских учений способом и аргументации, и доказательства. Здесь не только нет ссылки на опыт в смысле предмета, подтверждающего образ или мысль (потому что ссылка на опыт как раз есть, но на опыт переживаний; я все время именно на опыт ссылаюсь, когда говорю «опыт ХХ века», «опыт концлагерей», но это опыт духовных и бытийных переживаний), но и то, что высказывается о переживаемом в той мере, в какой это метафизика, не доказуется, а имеет лишь смысл (или не имеет). А смысл держится на слухе. Следовательно, у метафизики другой способ рассуждения и аргументации, отличный от той аргументации, того способа рассуждения, которые применяются в других разделах самой же философии. Просто в самой философии есть раздел «первофилософия», или «метафизика», и к нему людей вело, конечно.

Я возьму двух экзистенциалистов, один из которых не является метафизиком, а другой им является, — Сартра и Габриэля Марселя. Это одновременно две судьбы, и две эти судьбы очень четко, кстати, оттеняют то, о чем я говорил в смысле того, что во времени, а что не во времени, какие бывают последствия того и другого. Сартр в общем смысле философской одаренности ни в чем не уступает Габриэлю Марселю (если бы у нас были такие весы, посредством которых мы могли бы их взвесить), и вообще он фантастической одаренности человек. Он просто комок дарований, в том числе философских, то есть его способность к концентрации, аналитическому, все время собранному движению фантастическая. Он способен целый мир из пылинки вывести, и этот мир будет стоять на ногах. И тем не менее биография, история этого человека — история трагического распада, нравственного и духовного, в отличие от биографии Габриэля Марселя, который устойчиво сохранился как некоторый духовный облик, с ним не произошло никакого распада. Причина в одном случае распада, а в другом — сохранения простая: Сартр всегда ангажировал свою душу, а у того, кто ангажирует, законы жизни и судьбы другие, нежели законы духовного пребывания. Там бывают поражения, бывают отклонения, бывают просто обманы. Каждое очередное политическое увлечение и политический идол были абсолютными в смысле неоставления себе вневременнóго отношения. И потом машина работала уже сама: Сартр мог верить, не верить, искренне верить или заблуждаться, — это уже не имело никакого значения. Потом поди определи последствия вещей, которые от Сартра не зависели (скажем, то, что сделает компартия Франции). Невозможно. Это просто элемент политической истории, он не плохой и не хороший, но если ты целиком, вся твоя нравственность зависит от того, что сделает партия как коллективное существо, то тогда это дохлое дело. Если она тебе скажет, что нужно поддерживать заключенный в 1939 году договор Сталина — Гитлера, ну…

Так вот, с Сартром происходили аналогичные истории в сороковых и пятидесятых годах, а сейчас он является, бедняга, просто предметом нравственного и реального шантажа со стороны маленьких групп молодых доктринеров, которые с этим старым человеком, который, безусловно, заслуживает уважения (хотя бы в силу седин, я уж не говорю об интеллекте этого человека), обращаются как с тряпкой, размахивая им на демонстрациях. Он почти что ослеп, ничего не видит, не может читать и писать и еле передвигается, и вот его хватают под локотки и ведут на очередные очень громкие демонстрации, и просто стыдно, как-то неловко глядеть на него в этом «компоте» (и жалко его). Это очень интересная судьба, где ад, изнутри разорвавший человека, был адом социально-политической ангажированности. А там нет никаких гарантий, не известно, как может повернуться, — может повернуться и хорошо, а может и плохо повернуться. Всё — во времени. Эмпирия. Правда, от Марселя при всей его добродетельности иногда исходит какая-то смертельная скука, но это уже другой вопрос.

— Почему?

Не знаю. Был бы, может, другим человеком, было бы иначе. Вытекает ли скука из метафизики? Я в этом не уверен. Давайте на этом сегодня закончим.


ЛЕКЦИЯ 26


Сегодня у нас последняя встреча, и в конце дистанции всегда испытываешь смешанное чувство. В прошлый раз я рассказывал о проблеме метафизики и сегодня этим же закончу. В общем-то, это казалось бы логичным завершением курса современной философии, поскольку ее действительно венчает метафизика, но венчает странным образом. Странным в том смысле, что я, пожалуй, не могу назвать действительно хорошим и вызывающим сразу ноту доверия изложение какой-либо метафизической системы каким-либо нынешним философом. С одной стороны, это как-то огорчительно, а с другой стороны, в этом проявляется несколько изменившийся смысл философских притязаний и философской работы в ХХ веке по сравнению с предшествующими временами. В прошлый раз я рассказал о смысле, из которого вырастает попытка мыслить метафизически, а сегодня, не вводя все-таки сложного аппарата метафизики, я попытаюсь дальше пояснить уже даже не столько содержание метафизических учений, сколько саму форму, в какой эта работа проделывается, и то, какое отношение эта форма имеет к положению человека в мире.

Я сказал, что мне трудно назвать какую-либо метафизическую тему, которая удовлетворяла бы всем тем требованиям — интеллектуальным и духовным, какие мы могли бы вообще предъявлять к философии. Все изложения метафизических постулатов, взглядов и так далее, какие существуют, отрывочны; их по кускам, по крохам нужно собирать у разных философов. Скажем, что-то интересное можно узнать у Николая Гартмана (это еще один онтолог и метафизик). Фактически из всех тех, с кем мы имеем дело, самым крупным метафизиком является, например, Уайтхед (американский философ), которого я называл; затем я могу назвать еще одного философа просто для того, чтобы вы знали (может быть, вам будет интересно, если попадется какая-нибудь его работа, потому что он много писал по эстетике, и писал весьма ярким, красочным стилем), — это Джордж Сантаяна (тоже американский философ). Николай Гартман вам покажется чудовищно сложным, но это, пожалуй, один из самых интересных метафизиков; он стоит как-то особняком в немецкой философии, не примыкая ни к какому направлению, потому что он сам составляет в единственном числе целое направление. Он тоже может быть доступен с эстетической стороны в том смысле, что он автор переведенной на русский язык где-то в начале шестидесятых годов книги под названием «Эстетика»[223] (толстенный том, правда, перевод очень плохой, со многими ошибками). Это, вероятно, самый интересный трактат по эстетике, написанный философом, который мне когда-либо приходилось читать. Гартман, пожалуй, более интересный философ, чем Роман Ингарден, знаменитый феноменолог (я называл его в связи с феноменологией), который занимался эстетикой, ученик Гуссерля. Ингарден — это польский философ, писавший по-немецки, так же как и Гартман, так что польским философом его считать и нельзя, поскольку он даже после 1946 года продолжал писать все на том же самом старом немецком языке и больше всего именно по эстетике. Николай Гартман, на котором отразилось влияние феноменологии (но не слишком сильно), тем не менее мне кажется более интересным и в эстетике, чем Ингарден.

И далее в качестве крупного метафизика я в прошлый раз называл Хайдеггера. Это философ, которого мы рассматривали в другой связи, в связи с экзистенциализмом. Я предупреждал и сейчас фактически дальше развиваю это же: метафизику трудно выделить, и не только в том смысле, что нет крупных метафизических систем, чтобы какая-либо одна из них сама по себе целиком исчерпывала все учение о бытии (а метафизика есть учение о бытии), но и некоторых философов, которые должны рассматриваться по другим департаментам, как, например, Хайдеггер (по департаменту он экзистенциалист), мы вынуждены вырывать из соответствующих классификаций, когда приходится ставить метафизическую проблему, и снова говорить о них, но уже как о метафизиках (Габриэля Марселя я тоже называл).

Я оттолкнусь от напоминания о том, что метафизика — это учение о бытии, тем самым метафизические идеи, или сама метафизика, независимо от того, изложена ли она отдельно в качестве системы или нет, есть сердцевина философии просто потому, что это учение о бытии. А бытие, как вы могли уже понять из всего остального, что говорилось в течение года, — это совершенно особый взгляд или срез существования, и очень трудно пояснимый. Скажем, существует определение философии (и вы, наверное, встретите или уже его встречали) как учения о наиболее общих законах мира, мышления и еще чего-то (я не помню точно), поэтому, когда произносится слово «метафизика», люди невольно думают, что метафизика есть некое самое общее учение о мире в целом, то есть мы невольно расшифровываем слово «бытие», или термин «бытие», как мир в целом, в отличие от мира по частям, если имеем в виду под бытием некий предмет философского размышления. Скажем, науки исследуют мир по частям, а философия, то бишь метафизика, берет его в целом.

Вы должны исходить из мысли, что все, что можно рационально сказать о бытии как о предметах в мире, говорится наукой, и философии к этому добавить нечего, то есть в области научной мысли сказать что-то еще о том же, о чем говорит наука, философия (назовите это обобщением или чем еще угодно) не может. И в этом смысле философия никогда не является сводкой научных знаний, не является никакой картиной мира, которая философией составлялась бы из соединений специализированных наук, то есть философия не представляет собой, как раньше выражались, некую науку наук. Она, повторяю, есть учение о бытии, а бытие — это не предметы в мире, не структуры атомов, не строение космоса, не строение химических веществ, бытие — это то, что есть то же самое, что мысль, узнающая это бытие; иными словами, я снова напоминаю формулу тождества бытия и мышления. Она имеет очень простой смысл. Философия занимается бытием, то есть тем в мире, что существует в той мере, в какой существуют некие создания, или существа (то есть люди), ставящие вопрос о бытии. Значит, бытие есть нечто такое в предметах, что есть в той мере, в какой есть озабоченность этим самым бытием, — это очень древняя философская формула; она по-разному выражалась, и, в общем-то, с нее начинается профессиональная философия. Эта формула может быть высказана в своей первоначальной форме, в той, какую придал ей Парменид: бытие и мысль о нем суть одно и то же.

Я же, поясняя эту мысль, казалось бы, случайно, или невольно, или по логике дела, употребил слово «озабоченность». Я сказал, что бытие есть то, что есть, если кто-то заботится о том, чтобы это было. Сказал это чисто случайно в той мере, в какой я не имел в виду никакой формулы, не имел в виду процитировать какого-либо автора, а просто пытался вслух пояснить суть дела; но когда сказал слово «озабоченность», я привел еще одну специальную формулу, специальную в том смысле, что кто-то ее записал и считал ее своим очень важным вкладом в философию, а именно формулу Хайдеггера. У него есть специальное техническое понятие в его собственной философской системе, а именно понятие Sorge (не путайте с человеком с такой же фамилией), то есть «забота», «озабоченность». И для него понятие заботы является одним из важных понятий аналитики бытия, или одним из экзистенциалов, то есть тем, лишь в свете чего выступает существование. Это очень легко понять, если вспомнить все, о чем мы уже говорили.

Я и в прошлый раз напоминал, что человеческие предприятия, или учреждения, или продукты человеческой жизни существуют в мире совершенно особым образом, отличающимся от способа существования натуральных предметов. Натуральные предметы существуют по неким механизмам природы, а то, что я называю человеческими предприятиями, существует по другим законам. И когда мы спрашиваем об их существовании, мы вспоминаем о том, что я называл усилием, или напряжением, некоторого человеческого существа, которое само тоже не есть некое натуральное состояние, не есть качество человека и поэтому требует метафизического языка, в отличие от предметного. Тем самым, поясняя смысл слова «озабоченность», которое я случайно употребил, я снова напоминаю и техническое понятие одной из философских метафизических систем в ХХ веке, а именно метафизической системы Хайдеггера, где понятие заботы есть существенное понятие самой философской системы. Вынув чисто произвольно одно понятие у Парменида и другое понятие — появившееся через пару тысячелетий — у Хайдеггера, я, с одной стороны, поясняю смысл, дух метафизики, а с другой стороны, снова хочу сказать, что систематически разбирать какие-либо метафизические учения мне не хотелось бы, да это и не интересно, нам важно разобраться в смысле.

Философия в качестве метафизики есть некое рассуждение о бытии, или учение о бытии. Бытие — это не просто мир, а некий совершенно особый взгляд на мир. Скажем, философ говорит странную фразу, которую трудно понять, если предварительно не пройдена основательная школа античной философии, — «бытие существующего». В любом языке, нашем нормальном обыденном языке, на котором мы общаемся и выражаем свои мысли, это то же самое, что сказать «масло масленое». Бытие существующего — то есть существуют, есть предметы, и есть еще бытие существующего. Очень странная вещь. Но с другой стороны, все-таки есть нечто в мире или существовании, что требует особого языка для того, чтобы это нечто выразить. Особый язык для выражения этого нечто и есть метафизика, или философия. В данном случае это одно и то же.

Есть простой пример, который, может быть, я уже и приводил, но я его сейчас напоминаю, потому что то, что я говорю, — это одновременно и резюме того, что в другой связи говорилось раньше. Скажем, я вижу через улицу дом, но, если вдуматься в то, что я сказал, мы убедимся в том, что я не вижу дома, то есть, сидя здесь, я вижу одну стенку этого дома. Допустим, я найду другую возможную точку взгляда: переместившись на сто метров влево, я буду видеть две стенки дома, с какой-то точки зрения я увижу крышу этого дома, с какой-то точки я увижу заднюю часть дома. Я каждый раз вижу дом, то есть он существует в качестве видимого мною, но то, что я вижу в качестве дома, я вовсе не вижу, потому что нет ни одной такой реальной точки, с которой я мог бы увидеть весь дом. Не существует такой точки. В свое время Гуссерль проводил такое рассуждение, говоря о кубе; он говорил о сменах плоскостей и прочее, имея в виду ту мысль, что нет такой точки, из которой был бы виден действительно куб, как он есть, — весь предмет целиком.

Все, что существует, существует только целиком; ничто не существует по частям. По смыслу наших слов нет половины стакана; по смыслу термина «существование», по законам существования нашего языка и предметов, которые выражаются (не просто как таковые, а те, которые выражаются) в языке, полстакана — это не стакан, полтрубки — это не трубка, одна стена дома — это не дом. Все, что существует, существует только целиком. То, что я сейчас сказал, и есть особый язык, язык философии. (Я потом поясню, что я имею в виду, уже дав определение, а сейчас давайте карабкаться.)

Это очень важно уловить. Ведь то, что я сказал, противоречит нашему обычному языку и нашему обычному восприятию, если под обычным восприятием и языком понимать то, что обычно существует в той мере, в какой мы об этом не призадумываемся. Например, мы не призадумывались над словами «я вижу дом» (они принадлежат обычному языку), а когда призадумались, то увидели, что мы не видим дом, потому что нет такой точки, из которой был бы виден весь дом, все его плоскости. И тем не менее мы видим дом. То, что мы видим, не видя, и есть бытие. Бытие дома не есть существование, потому что существование может быть разным (может стоять одна стенка). Бытие — бытие предмета, и в то же время его [(предмета)] нет, то есть нет ни одной такой точки, из которой реально, предметно можно его видеть. А он существует, и это его существование и есть бытие существующего. В каком смысле бытие существующего? Еще в том простом смысле, что я могу что-то, какие-то части убирать из этого дома, и в той мере, в какой я все равно каждый раз могу утверждать, что дом существует, это будет его бытие, а не существование. У этого дома ведь не обязательно стенки должны сходиться по перпендикуляру, это может быть остроугольный дом, ничто этого не запрещает, в конце концов. Важно, чтобы дом замыкал собой некую сферу: этого достаточно, чтобы мы считали его домом. Почему-то люди, человеческие существа, всегда искали дом, то есть должно быть нечто сверху и вокруг; это нечто может быть круглое, квадратное и так далее, но есть нечто, что пребывает независимо и помимо конкретных домов, то есть не общий термин «дом» пребывает, а пребывает, как сказал бы Платон, форма, или идея.

Мы видим стенку дома, но мы не видим идею дома. А бытийствует только идея в том смысле, в каком я только что определил, а не в том смысле, что есть какое-то бесплотное существование каких-то призраков, называемых идеями. Я ведь только что фактически рассказал, в каком смысле мы видим дом, но в действительности не видим, и то, что мы видим, не видя в действительности, — это бытие, бытие существующего, [бытие] множества домов. Я могу двадцать домов уничтожить — это не повлияет на бытие дома; могу все дома уничтожить — это не повлияет на бытие дома, если дом есть сфера бытия человека, так же как кровать есть сфера его режима, называемого сном (почему-то человек ритуально всегда занимает определенное положение, чтобы спать; это идея — «кроватность»). Так же как я объяснял, что мы передвигаемся на колесах. Колесо есть горизонт наших возможностей. Следовательно, что такое бытие? Мы получаем еще одно определение: [бытие] — это горизонт некоей данной возможности. А что я сказал? Ведь об этом нужно как-то говорить: есть, скажем, свойство «горизонтности» для наших возможностей, для которого философы изобрели слово «бытие».

Вот сейчас я занимаюсь метафизикой, рассуждая о чем-то в мире, о чем можно рассуждать так, как я рассуждаю, и это рассуждение отличается от научного. Следовательно, что — я обобщил науки? Свел их в систему? Создал науку наук? Нет, я говорю о философском предмете, который, повторяю, не есть некая самая общая сводка научных знаний, а есть какой-то совсем другой срез — срез самых простых и обыденных вещей. Следовательно, для того чтобы мне начать философствовать, мне не нужно сначала нырнуть в теорию относительности, а потом вынырнуть оттуда со свихнувшимися мозгами и начать философствовать; для этого стоит сказать «я вижу дом» и призадуматься: обожди, как я вижу дом? Я вижу одну стенку, а не дом. Мое утверждение, что я вижу дом, живет совсем на других основаниях, чем мое вúдение стены. Значит, мое вúдение стены, на основании которого я заключаю, что я вижу дом, живет по одним законам, а мое утверждение, что я вижу дом (хотя я вижу только стенку и никогда не увижу дом), живет по другим законам. И можно призадуматься, по каким законам существуют такого рода высказывания. Когда призадумаешься над этим, начинаешь философствовать и тем самым выполняешь первую метафизическую заповедь, заповедь номер один, сформулированную человеком, который даже слова «метафизика» не знал и, если бы узнал, вздрогнул бы от ужаса. Я имею в виду Сократа; его метафизическая заповедь (и она именно метафизическая), или метафизический анализ, звучит так: познай самого себя. Я подчеркиваю только, что смысл этой фразы, который я перед этим фактически раскрыл, не называя ее, есть единственный ее смысл, тоже отличающийся от обыденного.

И в теорию относительности мне не нужно нырять, чтобы начать задавать философские вопросы, начать философствовать, то есть что-то узнавать. А из чего узнавать? Из того, что ближе всего ко мне. Не в далекие структуры галактики я захожу, говорил Сократ (и этим он отличался от современных ему натурфилософов, которые занимались строением звезд, мира), это все очень далеко, и не известно, узнаем ли мы что-то и на каких основаниях мы вообще что-то можем знать об этом. Может быть, к тому, к чему мы придем через изучение далеких звезд, мы можем, изловчась, прийти через близкое, самое близкое. А что самое близкое к нам? Мы сами. Познай самого себя, а не то, какие у тебя свойства, на что ты способен или не способен (это занятие, в общем, малоинтересное, оправданное только тогда, когда в результате разглядывания себя в зеркале очаровательная дама улучшает свою наружность, а в остальном — бессмысленное занятие). Нет ничего более неинтересного, чем ты сам в смысле мешка, наделенного картофелинами свойств, или качеств. И обычно так и понимают Сократа, что познай самого себя — значит, призадумайся о себе, углубись в себя, в смысле углубись в психологического натурального индивида. Да нет. Речь идет о том, о чем я только что говорил. Что может быть мне ближе, чем я, говорящий простую фразу «я вижу дом»? Уже здесь содержатся все тайны метафизики, и это в каком-то смысле сокращенный путь: обойдя или не заходя в звезды, подойти к философским проблемам.

Следовательно, метафизический язык — это прежде всего некоторый язык, отличающийся от предметного языка, от языка, на котором мы описываем и фиксируем свойства предметов, некоторое наше натуральное воззрение на мир, в котором есть дома, двери и так далее. Мир, в котором есть бытие, которое мы не видим — и хотя мы его не видим, оно есть именно бытие существующего, — это мир не натуральный в том смысле, что о нем приходится говорить на особом языке, а особый язык — это тот же самый наш язык, но в котором мы вводим правила, приостанавливающие в нас привычки и ассоциации натурального, или буквального, понимания.

Я только что это делал. Я сказал, что есть фраза, имеющая одновременно и обыденный смысл, и философский: «Познай самого себя». Естественно, что мы имеем тот язык, который мы имеем, другого языка мы не сочиняем каждый раз. «Познай самого себя», — сказал философ, но сказал, уже философствуя, тем самым требуя от того, кто слышит эту фразу (или повторяет ее), чтобы он ее понимал. А что значит «ее понимал»? «Понимал» — это значит запрещал себе в ее понимании обычные ассоциации, обычный смысл. Познай самого себя. Да нет, не надо познавать самого себя, самого себя познавать неинтересно. «Познай самого себя» — имеется в виду, что лишь через близкое познай нечто, или бытие. Это действительно метафизический постулат.

Говоря обо всех этих вещах, разъяснив прежде всего непредметность философии и метафизического языка, существование в мире особой проблемы, называемой бытием, которое есть просто совершенно особый акт, особая вещь, отличающаяся, как я только что объяснял, от существования, я завоевал себе право вернуться к начальной фразе нашей сегодняшней беседы и несколько пояснить ее, то есть фактически придать ей смысл. До этого она такого смысла не имела. Я сказал, что трудно назвать в современной философии какую-либо завершенную и интересную философскую метафизическую систему, и добавил, что, может быть, это и не надо. И сейчас мы зайдем с той стороны, для которой я уже ввел материал, и поймем отсутствие системы как некоторую принципиальную особенность философской культуры.

Значит, подчеркиваю, что отсутствие системы есть некоторая принципиальная особенность, которая хотя всегда и была свойственна философии, но тем не менее философией могла и забываться (ведь не случайно сказано «познай самого себя»), так как философия тоже человеческое дело, так же как человеческим актом является считать, что видишь дом, а призадуматься и понять, что ты не видишь дома, — это требование уже почти что нечеловеческого усилия. В философии то же самое происходит уже вторично. Люди начинают философствовать, и они продолжают не видеть дома, а тем не менее считают, что возможна некоторая система, в которой было бы изложено некоторое окончательное понимание, которое охватило бы весь мир некоей системой связанных между собой истин и, во-первых, исчерпало бы значение мира и, во-вторых, наконец-то открыло бы человеку ворота или двери почти что райского блаженного существования в истине. Я имею в виду простой, исторически известный эпизод в философии, очень долго тянувшийся, начиная, скажем, с XVII по ХХ век. Это философия эпохи Просвещения, эпохи создания философских систем, которые есть одновременно системы мира (скажем, такая, как гегелевская система) и в данном случае определенный способ существования интеллектуала или философа, то есть система есть не просто нечто написанное и потом переплетенное в виде книги, а есть еще и способ, каким человек, пишущий книгу, видит себя, свое призвание в мире. Он видит в себе некую мироустроительную инстанцию, которая вызывает мир на суд разума, выносит ему приговор и меры исправления.

В наше время по очень многим причинам, часть из которых я излагал и не хочу снова их повторять, современная метафизическая работа гораздо более дискретна и отрывочна. У нас нет пафоса исчерпать смысл мира, вложить его в какую-то одну и окончательно истинную систему и потом перестроить мир на основе тех истин, которые в этой системе открылись. А в чем, собственно, дело? Во-первых, я скажу, что в действительности это всегда было так, но философы тоже люди, и они тоже забывают то, чем они сами являются. Во-вторых, по содержанию здесь все действительно по-прежнему скрывается в слове «бытие». И я попытаюсь снова через это слово пояснить саму драму существования интеллектуалов в мире, драму существования человека в мире и драму, в терминах которой он видит себя в этом мире, — в смысле своих возможных задач, своей судьбы и своего возможного влияния на эту судьбу.

Я говорил, что бытие — то же самое, что мысль, узнающая его. В то же время философ, произнося такую фразу, делает очень странную добавку, и даже если он ее не делает, все равно из смысла философской работы следует, что слово «бытие» в философии носит совершенно особый статус в том числе и в том смысле, что под бытием имеется в виду нечто, которое, во-первых, нельзя изменить или сделать небывшим, во-вторых, нельзя изобрести, или создать, рассудочным актом. Повторяю, бытие есть то, что нельзя сделать небывшим или изменить, и, во-вторых, нечто в мире мы обозначаем свойством быть, свойством бытие, нечто такое, что мы не можем изобрести, создать рассудочным актом мысли. Оно должно быть, а мы не можем его создать. Следовательно, что я сказал? Я ведь сначала сказал, что бытие есть то же самое, что мысль о бытии, бытие есть то, что есть в мире в фактически тождественной связке с мышлением о бытии, а теперь я говорю, что бытие потому и называется бытием, что оно радикально отличается от того, что можно изобрести актом рассудочной мысли, или от того, что можно изменить, сделать небывшим, что бытие потому и называется бытием, что слово «бытие» указывает на нечто в мире, отличающееся от мысли. Как же нам теперь выпутаться?

Это как раз относится к тому, что есть философская тайна или проблема, но именно не научная проблема. Я говорил, что научная проблема разрешима конечным числом шагов и поэтому и называется проблемой. Таких проблем в философии нет. В философии поэтому все время, казалось бы, повторение одного и того же [осуществляется вокруг] тайны. Мы в нее включены, и мы ее понимаем только в той мере, в какой продолжаем в ней барахтаться, потому что, что бы я ни сказал, в той задаче, которую я задал, это не будет ответом. Но у нее есть ответ. Какой? Наше существование в этой задаче; наше существование, в котором, с одной стороны, бытие есть мысль, с другой стороны, бытие не есть мысль. Мое существование как думающего об этом, вовлеченного в саму эту тайну, на которую нет ответа, есть единственный, в общем, ответ на эту тайну. Вот в каком смысле это нечто называется тайной: не в смысле существования неких глубин, а нечто такое, что все время нужно прояснять, не прояснив до конца. Здесь просто нет конца, потому что концом является конец нашего собственного существования как существ, думающих об этом. Вот что является концом. Если исчезнет человечество, тогда это будет концом проблемы. (…)

(…) …в упрощенном виде. Когда я говорю «упрощенный вид», я не имею в виду сказать, что у меня или у философов вообще есть некие высокие тайны, которые мы, спускаясь с высот этих тайн, преподносим на простом (специально для ваших неразвитых мозгов) языке. Это не так, совсем не так. Я ничего большего, чем сказал, не знаю, и, наверное, никто не знает (я вовсе не хочу сказать, что я умный; есть сотни людей, тысячи людей или миллионы людей умнее меня, а просто — никто не знает). Простотой называется изложение действительного смысла, то есть простая форма (в отличие от сложных форм) философской фразы и есть ее подлинная форма (подлинная философия есть то, что просто).

На этом простом языке я изложил философскую дилемму, которая есть вся философия, а именно что бытие есть, с одной стороны, то, что я связал с мыслью, и, с другой стороны, то, что я отличил от мысли. Это и есть весь философский «компот». Философия есть просто продумывание себя как находящегося в этом «компоте». Что в этом «компоте» самое важное с точки зрения метафизического размышления? Простая вещь. Бытие есть и выступает в свете (или горизонте) понимания бытия, то есть бытие есть нечто такое, в связи с чем сразу же приходится вводить понятие мышления, в отличие от понятий восприятия, чувственности и так далее. Если я призадумаюсь о том, что я не вижу бытия дома, хотя вижу бытие дома, то для того, чтобы потом говорить об этом странном вúдении, которое не видит, но видит, я должен сразу употребить термин «мышление». В каком разрезе выступает бытие дома? Не в разрезе восприятия, потому что в разрезе восприятия выступает стена, две стены или крыша и никогда весь дом или никогда, как говорил Гуссерль, весь куб (мы не видим куба, а утверждаем — куб). Значит, бытие есть нечто такое, в связи с чем обязательно сразу же — если о нем рассуждать как о бытии — приходится вводить понятие мышления.

Во-вторых, бытие есть свойство самого бытия, его нельзя ни сделать небывшим, ни изобрести мышлением. Следовательно, то простое, о чем я говорил, есть нечто большее в нас, нежели мы сами, и неописуемое, неназываемое, а раз не называемое нами, следовательно, само себя называющее. Только то, что само себя называет через нас, и есть бытие, а мы назвать не можем, потому что, с одной стороны, оно связано с мышлением, а с другой стороны, должно быть само, и мы не можем сделать небывшим это нечто, что может быть только само, и не можем изменить или изобрести актом мышления. Быть — это далее ни к чему не сводимый и неразложимый акт. Все, что отличается от бытия, далее сводимо, его можно разложить, можно еще куда-то идти, идти к чему-то другому, стоящему за этим. А то, за чем дальше ничего не стоит, за чем ничего нет, что дальше нельзя и не надо разлагать, есть бытие, в том числе большее в нас, нежели мы сами, и в то же время оно неописуемо, неназываемо и в этом смысле невидимо.

Что такое невидимое? Это сверхопытное, или сверхчувственное, поэтому и называемое словом «метафизика». Слово «метафизика» оказалось удачным, поскольку оно содержит в себе смысл «мета», то есть нечто, что за физикой, — метафизическое. А ведь мы только что его наглядно ощутили; мы ощутили его реальное, бытийное присутствие, но не физическое в смысле нашей возможности физически его описать. Оно есть даже с большей несомненностью, чем все остальное, потому что все остальное, в общем, можно от-мыслить. А бытие определить нельзя; то, что нельзя от-мыслить, и есть бытие.

Повторяю: большее, нежели мы сами, и невидимое в том строгом смысле, в каком я это постепенно вводил. Невидимое. Уважение к тому, что большее, нежели мы сами, есть метафизическое чувство. Оно является радикальным, одним из основных преобразующих, или человекообразующих, или человекоформирующих чувств, и в этом смысле оно есть реальная сила человеческого бытия, или человеческого существования, и человеческой истории, более реальное, чем многое другое, что нам кажется реальным. В каком-то смысле я развиваю нечто вроде физической метафизики, утверждая следующую вещь: нечто, что сверхчувственно, что невидимо, являясь в то же время в нас чем-то большим, нежели мы сами, требует от нас отношения к этому как к чему-то, что больше, значительнее, действеннее, существеннее, ценнее, чем мы, и если есть такое отношение, оно имеет наглядно прослеживаемые последствия в нас и в мире (это отношение к ненаглядному, к невидимому, внеопытному имеет опытные, или опытно наблюдаемые, поддающиеся констатации и учету последствия). В этом смысле, так сказать, это нечто вроде физической метафизики.

Я рассуждал как метафизик, но метафизик ХХ века. Я не пытался исчерпать истину мира в какой-либо системе; я вообще даже по содержанию о том, каков мир, из чего он состоит и так далее, ничего не сказал. И, не делая этого, а делая другое, я рассуждал, как полагается рассуждать, если принадлежишь своему веку, то есть ХХ веку, рассуждал скромно и осторожно. Бытие — это то, что может то, чего я не могу, мы не можем. Оно может быть или не быть. Следовательно, я допускаю, что вообще нет конечных гарантий моего существования и я их никогда не найду. Я не сольюсь с неким несомненным, конечным лоном смысла, в котором я, как в материнском лоне, потом буду блаженно во веки веков пребывать. А такая надежда часто философами формулировалась, особенно в XVIII–XIX веках. Я, следовательно, готов и на то, чтобы жить в риске и неопределенности. Бытие само сделает или не сделает. От меня зависит только моя настроенность на горизонт бытия, а вызвать заклинаниями, реально его изобрести я не могу. В каком-то смысле все, что я говорю, есть не изобретение чего-то актом мысли, а действительно — я употребил это слово случайно, а сейчас возьму его специально — заклинание. Чем молитва, мольба или заклинание отличаются от других наших способов общения с миром? Мы пытаемся условными жестами, условность которых мы сознаем (слово тоже жест, молитва — жест), создать благоприятную ситуацию, для того чтобы нечто произошло само, по своим законам, а не моим волением.

Гораздо интереснее в метафизическом смысле в ХХ веке не профессиональные философы (за редким исключением: я называл Гартмана, Марселя, Хайдеггера, Уайтхеда и так далее), а, в общем-то, просто люди, живущие в ХХ веке. Метафизика проскакивает у поэтов, художников, ученых в их личностных, а не профессиональных проявлениях или профессиональных, совпадающих с личностными, и поэтому саму метафизику ХХ века мы можем по крупицам собирать из такого рода наблюдений. Она не дана нам под переплетом какой-нибудь одной или двух книг. Эта метафизическая чувственность, современное метафизическое чувство, конечно, возрождает старое, ничего нового в этом смысле не происходит. Но назовем его условно таким, что ли, отпущенным существованием, когда нет конечных оснований, всегда заново приходится самому решать, предпринимать и заклинать, если раз и навсегда вымолить себе нечто невозможно. И в этом смысле назовем то существование, которое организовано сознанием, готовым на неопределенность, риск, отпущенным существованием, состоянием диспонибельности (от французского disponibilité, что означает готовность, — не на все, конечно, это будет уже другой смысл, но я не знаю, как это перевести на русский язык).

В каком-то смысле я фактически пояснил это тем, что у моего любимого философа Декарта называлось великодушием. Великодушие, открытость, может быть. Но все эти слова какие-то у нас, к сожалению, заезженные, и поэтому приходится выбирать менее заезженные. Например, слово «открытость» заезженное, а «великодушие» — незаезженное, правда менее понятное, чем слово «открытость», как будто действительно у людей в ХХ веке как-то язык просто не поворачивается, чтобы произносить слово «великодушие», а это хорошее слово. Жизнь отучила, наверное, нас его произносить, и даже на ум оно нам не приходит. А это действительно некое состояние, в котором настолько полностью принят на себя риск отпущенного существования, что тебя не убудет. Вот что такое великодушие. Как это пояснить? Не знаю. Но, признавая, что я не знаю, я тем самым выполняю закон, который сам только что ввел, сказав: давайте барахтаться. И философия есть просто барахтанье в «компоте», который я задал двумя сопряженными вещами: бытием и мышлением. А они очень сопряжены. Действительно, «компот» еще и потому, что мне придется добавить к этому, казалось бы, странную вещь, но она вытекает из содержания всего, что я говорил в течение года.

Я сказал, что бытие есть нечто такое, в связи с чем сразу же приходится оперировать понятием мышления. С другой стороны, это не мышление, а само бытие, которое само себя называет, а мы назвать не можем (в том смысле, в каком я это пытался показать). Делаем следующий шаг: мысль, в том числе моя в этом рассуждении, ваша, чья-то — Уайтхеда, Гартмана или еще кого-то, — сама эта мысль, мыслящее существование характеризуется тем, что к нему в свою очередь приходится применять понятие бытия. Я попробую это пояснить, потому что без пояснения этого нет метафизики как живого отношения к жизни, а не как трактатов и учений.

Бытийность, в отличие от актов мысли, — нечто, что есть само, и я это нечто не создаю, и не изобретаю, и не изменяю актом мысли. Такая независимость от изобретения и создания рассудочным деянием есть и у самого мышления, у самой мысли. В этом смысле она есть вся целиком или ее нет. Я ведь говорил, что все, что бытийствует, бытийствует целиком и, в свою очередь, понятие бытия прилагается только к тому, что есть целиком. Почему, скажем, добродетель есть метафизическое, или бытийное, понятие? Добродетели не может быть половина. Она или есть, или ее нет. Следовательно, добродетель — это качество, состояние. В области мысли тоже есть вещи, которые могут быть, а могут не быть. И если есть, они есть целиком, то есть бытийствуют, и тем самым мы их не изобретаем, мы их не выдумываем. Я говорю о мыслях, которые мы не выдумываем, духовных состояниях, которые мы не выдумываем, то есть мы их не рождаем актом рассуждения и не можем их изменить или сделать небывшими. Это простая вещь, я ведь фактически о ней говорил, но сейчас я это завершаю уже на метафизическом кругу.

С самого начала я предлагал простой, интересный и единственный парадокс в философии, вокруг которого все вертится. Он легко нам доступен, если мы зададим себе вопрос: «Можно ли иметь мысль, потому что ее хочешь?» Но вспомните, это воспоминание важно теперь уже для завершения круга: хочу быть умным, хочу изобрести, хочу придумать ответ, хочу любить, хочу переживать, хочу волноваться! — не получится. Нельзя иметь мысль актом выбора и воления. Это прекрасно понимал Декарт, когда говорил, что последующий момент времени по содержанию не вытекает из предшествующего. Во-первых, смерть может остановить меня на полуслове; во-вторых, связь появляется в обратимых мысленных процессах, как раз рассудочных, но она появляется постфактум. Время все уносит. Все происходит во времени, и последующее никоим образом не вытекает из предшествующего хотя бы потому, что есть смерть и время. Нельзя, устремив взор в пространство мысли, простым хотением мысли вызвать ее впереди. Она будет или не будет, точно так же, как нельзя вызвать волнение, радость. Все эти вещи — бытийные состояния.

— А актеры?

Поэтому, наверное, их и не хоронили на кладбище, то есть в каком-то смысле за людей не считали. Я прошу прощения, в этих стенах такие слова, конечно, произносить нельзя.

Тем не менее то, что бытийствует, появляется, и если появляется, появляется целиком. Кому-то в голову приходит мысль, кто-то волнуется, кто-то находится в состоянии интенсивного переживания — скажем, радости от произведения искусства, или от встречи с человеком, или от чистого воздуха, или еще от чего-то. Это тоже бытие, о чем мы можем лишь заклинать и к чему быть готовыми. Тогда может случиться. Те, с кем это случается, с точки зрения философа, имеют особый статус, называемый метафизическим существованием, метафизическим отношением к жизни, совершенно независимо от того, знают они об этом или не знают. И они вообще слово «метафизика» могут не знать, не обязаны вовсе. Но метафизик обращает внимание на абсолютную случайность, невероятность этого. Мышление невероятно, но оно факт.

Помните, я называл это парадоксом датского студента. Нильс Бор очень любил книгу, написанную одним философствующим датским писателем. Там есть сцена со студентом, который рассуждает о том, что он потерял возможность мыслить и писать, потому что он задумался о самом смысле, вернее, структуре того, как это случается, что можно писать или можно мыслить, и понял, что это совершенно невозможно, потому что если ты формулируешь какую-либо мысль, значит, предполагаешь, что в точке, в какой эта мысль формулируется, сконцентрирована вся пройденная бесконечность мысли. И если ты выражаешь какую-либо мысль, то, значит, можешь выразить лишь только ту мысль, которую ты узнал в качестве мысли. А если ты узнал, значит, ты ее уже знал. Значит, все свершилось и ничего свершить нельзя. Это старый переиначенный парадокс, еще Сократу известный, который задумался вообще над смыслом слова «знать», как мы можем узнавать нечто новое: если мы этого не узнаём, мы проходим мимо, не узнав, а если не проходим мимо и узнаём, значит, мы знали. И вот изволь плясать. Это и есть положение человека, точное его описание уже на другом языке, другими словами; значит, я снова описываю тот «компот», который я предлагал для распития перед этим.

Сначала я говорил о бытии и мышлении, вообще-то, лишь в применении к проблеме бытия, то есть в применении к тому, что мы приписываем не мысли о чем-то, а бытию, в том числе бытию нас в мире. Но, повторяю, все это относится и к нашей мыслительной жизни в той мере, в какой она жизнь (то есть мышление и сознание тоже есть бытийствующие или небытийствующие, отсутствующие тем самым явления), к тому, что я могу назвать мыслью, которую нельзя захотеть и поэтому иметь (я подчеркиваю здесь причинную связь; можно хотеть все что угодно, но захотеть мысль и поэтому ее иметь — невозможно). Захотеть быть взволнованным и поэтому быть взволнованным невозможно (можно изобразить, конечно). Мы волнуемся, нам приходят мысли, но это продукты бытийного процесса, то есть продукты нашего существования, которое мы в целом можем лишь как-то настраивать и организовывать, как по камертону настраивают инструменты, и потом полагаться на их собственное действие, а не на самих себя.

Загрузка...