Я говорю об особенностях языка в психоанализе. В каком смысле? В простом. Бóльшая часть недоразумений, связанных с психоанализом, с его восприятием, пониманием (хотя сам психоанализ, конечно, не безупречен, это не безупречная конструкция <…>), возникла из-за — и это же было одной из причин его неприятия — той чудовищной инерции, того чудовищного влияния (подчас незаметного — как мы не замечаем атмосферное давление, потому что живем в нем), которое на нас в наших сознательных реакциях оказывают все наши обыденные навыки, или наши обычные способы обращаться с областью психической жизни. То есть сразу возник вопрос: простите, покажите, что это за предмет такой? И вот, значит, сначала сочли, что Фрейд говорит о бессознательном в том смысле, что это есть какой-то особый предмет внутри нас. Предмет пусть особый, но все-таки предмет, только скрытый внутри нас (хотя помните, что я сказал: мы с самого начала говорим о чем-то несуществующем, так же как не существует тело, которое действительно двигалось бы по инерции, сохраняя равномерное и прямолинейное движение). С другой стороны, говорили, что, раз вы не можете нам его показать, значит, все, что вы говорите, бред, чушь и ерунда. Более того, эта ерунда еще такого рода, что вы меняете концепцию о человеке: раньше была прозрачная, оптимистическая, рационалистическая, гуманистическая концепция; она возвеличивала человека, она придавала достоинство его существованию, ставила его в рамки постоянной возможности улучшения, прогресса, движения вперед и прочее и прочее, а теперь вы говорите, что в действительности человек состоит из кишок, из сплетения вожделений, это некая банка скорпионов, агрессивных влечений и прочее, и все это скрыто. Значит, якобы есть как бы скрытый ящик, что ли, нашей душевной жизни, о котором мы раньше не знали и о котором якобы впервые узнал Фрейд и показал его и, показав, ужаснул окружающую публику и культуру.

Одна из причин неприятия психоанализа состояла еще в ханжеских реакциях (это неприятие — ханжество, укорененное в разной степени, правда, но тем не менее во всех европейских культурах) и фальшивой добропорядочности, в силу которых о некоторых вещах запрещено говорить: говорение о них есть оскорбление. Поэтому в почтенные салоны, в том числе в почтенный салон науки и психологии, психоанализ долгое время не допускался и сейчас не допускается, вообще-то говоря, нигде, кроме Соединенных Штатов Америки, где психоанализ стал своего рода психотерапевтической модой и практикуется очень широко для приспособления человека, адаптации его к определенным социальным ситуациям и так далее, но при этом во многом теряет классический смысл фрейдовского психоанализа, становясь чем-то другим.

Продолжая рассуждать о Фрейде, нужно держать в голове, что бессознательное не есть предмет, ящик (нет ни ящика сознания, ни ящика бессознательного), который лежал бы где-то. Что же в действительности есть, о чем мы можем начать говорить, куда мы движемся? Ведь понятия сами по себе не имеют значения, а имеют смысл и значение в зависимости от того, куда они нас могут привести и на что могут бросить свет (как если бы из-за нашего затылка понятие бросало вперед какой-то свет и мы шли в луче этого понятия). К чему мы придем? Я буду постепенно выявлять оставшиеся пока не выявленными дальнейшие философские посылки, упакованные посылки, самого психоанализа. Я частично уже в связи с проблемой смысла ввел тему некоторого опыта, к которому нужно научиться относиться так, чтобы брать его изнутри самого себя, не предполагая, что существует некоторый уже завершенный, замкнутый мир некоторых сущностей, или событий и явлений-в-себе, известный помимо этого опыта (то есть независимо от того, что впервые в этом опыте совершается), брать, не исходя из этого мира-в-себе (который я называл разными терминами: то абсолютной перспективой, то трансцендентной перспективой, то внешней перспективой сущности). Мы должны, наоборот, научиться тому, чтобы брать у опыта нечто впервые сообщающее то, о чем еще нет сущности в готовом мире вне этого опыта. Скажем, для галлюцинации нет готовой сущности вне опыта, в ней самой впервые сказано о чем-то другом, пережитом.

Допустим, что некая конструкция строилась в классике и эта конструкция проявляла себя и в искусстве, и в литературе, во всем буквально как внутренний стержень всей культуры. Скажем, я нарисую здесь человечка и здесь другого человечка: один человечек занимается сознанием знания, то есть производит сознание знания и является ученым, художником, писателем, интеллектуалом, а здесь (где другой человечек) у нас просвещаемая масса или, в случае психоанализа, психологии и медицины, опекаемая в смысле лечения. Что такое врач? Врач — это человек, знающий норму. А что такое норма? Норма — это истинное положение дел, то есть то, как мы в действительности устроены. Врач опекает больных, которые (правда, не по своей воле) отклоняются от нормы, если предположить, что норма известна, а то, что не есть норма, есть болезнь, отклонение. Ну, мы можем совершенно иначе записать внутреннее уравнение всей классики. Скажем, учитель или вождь, поставьте кого угодно, и тот и другой (вождь, учитель, врач) находятся в некоторой точке, из которой видно, что происходит там, где просвещаемая или опекаемая масса. Взята некоторая трансцендентная перспектива сущности, и то, что происходит, понимается в той мере, в какой те или иные эмпирические описания происшедшего могут совпадать с конечными терминами выведения из мира сущностей. (Я всегда обращаю ваше внимание на то, что самые точные формулировки всегда являются в то же время самыми непонятными, потому что сейчас редкий случай, когда я употребил точный философский язык и он сразу сделал все непонятным.)

Повторяю: я описываю нечто и понимаемое объясняю таким образом, что сначала я иду к вещам-в-себе, к событиям-в-себе, то есть к сущностям, затем я оттуда возвращаюсь, но возвращение это называется дедукцией, и нужно возвратиться так, чтобы конечные шаги дедукции совпали со словами-терминами, в которых описан опыт, конкретное событие. Тем самым я могу показать истину и тем самым вести некоего человека, массу больных или просвещаемых к тому, что уже есть (и так действует перспектива), вести их к действительному положению, к тому, что действительно с ними происходит, к их действительным интересам, которых они могут и не знать. Я все это знаю, поэтому я в точке истины, и я должен, обязан привести их туда. Для этого я должен, конечно, выполнить все предпосылки классического знания, то есть не считать опыт самодостаточным, не считать, что в нем что-то вообще впервые происходит, чему нет никакого соответствующего события. Скажем, отношение социал-демократической партии к крестьянству было такое, что она знала, что надо крестьянам, а то, что говорили сами крестьяне, было отклонением от того, что есть их действительное положение, поэтому социал-демократы должны были их вести к действительному положению дела. Некоторые будут сопротивляться; но, как говорил Чернышевский, семидесяти тысяч голов не жалко, чтобы вести человека к истине.

Когда вдруг возникло словосочетание «насильно тащить в истину» — это было уже новое сознание; этот переворот и есть наше современное мышление. В ХХ веке уже стало понятно, во-первых, что это насилие, а во-вторых (отвлекаясь от этики), что это основано на некоторых предпосылках, допущениях философии, которые есть только предпосылки, только допущения; возможны и другие предпосылки и допущения, или возможна другая онтология. Дело не только в моральности, а дело в существенных вещах, которые помогают нам понять или, наоборот, не понять эмпирические события, например те же самые акты сопротивления, почему человек не дает себя тащить в истину. Это фундаментально непонятный факт, но эмпирический факт. Вот тащишь его в истину и даже убиваешь, а все равно нечто спонтанно воспроизводится, даже дустом не получается это уничтожить.

Я замкну мысль, чтобы была еще одна ассоциация: та тема, о которой я говорил («насильно тащить в истину»), связана со знаменитой темой Достоевского, которая получила такое выражение, что якобы Достоевский описал и предсказал новый вид преступления, который потом уже рассматривали некоторые экзистенциалисты. Скажем, у Камю есть прекрасная работа «Восставший человек», в которой частично продолжается тема Достоевского, но уже на новом уровне и в новых словах, а именно описание некоторого нового вида преступлений, в том числе массово совершаемых преступлений, преступлений на основе знания, идейных преступлений. После Камю, не говоря уже о Достоевском, скажем, нами переживаемые шестидесятые, семидесятые годы есть годы еще бóльшего и непредсказуемого расцвета идейных преступлений, преступлений на основе знания. Нечто позволено делать, потому что это основано на знании. Можно делать все. Так что вы понимаете, посылка о том, что Бог умер и все позволено (а Ницше выражал это иначе: истины нет, следовательно, все позволено), странным образом перевернулась: Бог есть, поэтому все позволено (если мы отождествим Бога со знанием, и — только в этом отождествлении). Нечто твердо известно, поэтому можно делать все. Известно, чтó нужно обществу, известно, чтó есть добро, известно идеальное общество, известно царство блаженных, и, чтобы привести людей к нему, позволено все. (…)


ЛЕКЦИЯ 17


Завершая некоторые рассуждения о Фрейде, мы остановились на том, что я выделил два отношения, где первое — это вúдение, которое можно иметь об опыте сознания извне, в перспективе, которую я называл трансцендентной, перспективе внешнего наблюдателя, которому известно строение мира, известны сущности, и второе — это то отношение, которое возникает внутри самого опыта как некая самоценность или самодостоверность опыта (и не только в психоанализе, а вообще в современной философии). Вообще, этот факт имел очень много последствий: часть из них мы прослеживали в феноменологии, в экзистенциализме, и то же самое мы увидим в психоанализе, который внешне никакой философской традиции не придерживался. Фрейд не исходил ни из экзистенциализма, ни из феноменологии, ни из какой-либо академической философии; он лишь иногда довольно смутно упоминал о Шопенгауэре и Ницше как о философах, которые впервые заговорили о бессознательном (при этом непонятно, в каком смысле и в каком значении они употребляли этот термин), поэтому как сам Фрейд не понимал своих собственных филиаций, так и нам (тем более) их не понять (и можно этим не заниматься, а заниматься просто сутью дела).

Я говорил, что осознание некоторой абсолютной конкретности и самодостаточности опыта, который нельзя изжить, или от-объяснить, в психоанализе является решающим с философской точки зрения. В связи с этим и появляются сложные ответвления самой психоаналитической техники, в которой мы частично попытаемся разобраться, но пока я хочу подчеркнуть неизживаемость опыта. Для того чтобы вы понимали, о чем идет речь, я, скажем, приведу пример. Очень часто наше понимание вещей вокруг нас, слова, которыми мы эти вещи обозначаем, сохраняя всю внешнюю форму и видимость понимания, являются вместе с тем чем-то в действительности другим, нежели понимание.

В 1949 году, когда я приехал в Москву, в этот холодный, то мокрый, то ледяной город, со мной вели «общественную работу» не только в стенах университета, но иногда и на улице. И вот однажды идем мы по улице с одним моим сокурсником, который тогда был комсоргом группы, и он мне втолковывает что-то такое очень возвышенное, и мы подходим к кинотеатру «Центральный» (которого сейчас уже нет) на площади Пушкина. Был мокрый, склизкий день. В самой середине его возвышенной речи, которую я молча слушал, подходит к нам мальчик лет десяти, оборванный и явно голодный, с очень выразительными глазами, и просит подать ему. Ну, я дал ему какую-то мелочь и говорю моему сокурснику (его, кстати, звали Марлен[182], согласно женскому немецкому имени, а у него это было новое русское мужское имя[183]): вот, посмотри, пацан-то голодный. А он мне что-то о строительстве социализма говорит в это время. Он посмотрел на меня с большим недоумением, и я понял, что его недоумение искреннее, он этого мальчика не видит. В каком смысле не видит? Он видит его физически, но он не может на него реагировать и что-либо переживать по одной простой причине: явление этого мальчика уже занимает место в его системе мысли, то есть оно от-объяснено. Я имею в виду такой способ объяснения, который позволяет нам чего-то не воспринимать и не видеть, позволяет не воспринимать опыт, потому что мы уже заранее якобы понимаем. Марлен заранее понимал нищету и голод. В каком смысле? А вот при социализме, пока еще не построено коммунистическое общество, есть люди более бедные, чем другие (так же как есть более равные, чем другие равные[184], так есть и бедные, более бедные, чем другие), — естественный недостаток переживаемого периода развития и строительства, это пустяк.

За пассажами наших собственных мелких реакций и актами мысли скрываются иногда подводные части весьма больших айсбергов культуры и <…>. За таким от-объяснением не скрывается никакого психологического обмана, бесчувственности в простом психологическом смысле слова; работает система нашего сознания, в каком-то смысле система нашего спасения и сохранения, эта спасительная система выстроена, и она сохраняет identity, то есть единство, тождество личности, и тем самым она совершает парадоксальную вещь. Ведь ты видишь! Да нет, мы видим [не непосредственно, а] в терминах чего-то, то есть в терминах семантических и понятийных сегментаций мира, которые, с одной стороны, позволяют нам что-то видеть, а с другой стороны, исключают из нашей возможности восприятия и понимания целые куски действительности.

Я говорил, что в английском языке есть прекрасный словооборот, который я плохо перевожу на русский как «от-объяснять», то есть избавляться путем объяснения. Англичане говорят explain away — «от-объяснить», «отделаться путем объяснения». Сказав это, я тем самым частично описал то, что было одним из основных предметов психоанализа и что получило более широкое хождение (вообще в культуре), частично переплетаясь с мотивами, взятыми у Ницше, а именно так называемый феномен или эффект рационализации. Внутри термина «рационализация» есть некая словесная перекличка, игра с другим термином, а именно термином «рациональность». Но все-таки это не «рациональность», а именно «рационализация», то есть в самом термине уже содержится некий оценочный и негативный оттенок по отношению к тому явлению, которое этим термином обозначается. Вот, скажем, мой сокурсник явно рационализировал свои переживания, то есть он видел голодного и нищего мальчика, а сознавал обычные ожидаемые недостатки в развитии общества. Следовательно, фраза «недостатки в развитии общества» не есть элемент научного описания общества, хотя внешне построена как таковой, а есть скрытое выражение и рационализация чего-то другого.

В составе нашего сознания, в составе описания мира, наряду с утверждениями научного, содержательного и поддающегося контролю вида, мы можем встречать утверждения, которые внешне являются научными, или рациональными, или мыслительными, а в действительности они суть не элемент языка науки, а элемент какого-то другого языка, элемент, являющийся рационализацией, состоящей в том, что некоторый опыт переводится в термины другого опыта и тем самым ему придается некое не свойственное ему основание (то есть этот опыт выводится из каких-то высших оснований, из норм, из права, из справедливости и так далее).

Скажем, я могу быть подхалимом и подлизываться к начальству, а себе (я подчеркиваю, себе) и другим объяснять это так: мой начальник — прекрасный человек. Обратите внимание, насколько богата наша сознательная жизнь, насколько в разном смысле, на разных уровнях сознания и с разными последствиями могут выступать простейшие мысленные акции и слова, в которые они облекаются. В одном случае я говорю: «добрый человек» — это просто описание. Я могу ошибаться или не ошибаться; во всяком случае, мое описание доброты человека подчиняется каким-то критериям проверки, например опыта. Если я ошибаюсь, можно на опыте показать, что я ошибся, или, если я прав, это может быть подтверждено на опыте. В другом случае я говорю: «мой начальник — добрый человек», и здесь не имеет значения проверка этого на опыте, если на этом высказывании можно выявить другой процесс и другие свойства человека. Из страха, из разных корыстных интересов человек подлизывается к начальству, а его поведение выражается как следствие из неких оснований и принципов, а именно: мой начальник — добрый человек, поэтому я веду себя так. Эти акты нашего мышления и поведения называются рационализацией. Ничего сложного в этом термине, который вы встретите в более сложных, ученых контекстах, в действительности нет, но поставьте себя экспериментально, мысленно в другую ситуацию: вы не знаете этого термина и не знаете такого процесса, который называется рационализацией, а просто встречаетесь с некими выражениями сознательной и духовной жизни, со словами, и вы можете неправильно ориентироваться. И наоборот, зная, мы можем теперь представить сознательную жизнь человека в более богатом виде.

Раньше мы представляли так, что наша голова как бы состоит из энного, почти что бесконечно большого, неопределенно большого числа мысленных сущностей, ясных нам самим, и наша речь и общение с другими состоит в том, что мы их выражаем, или высказываем, или сообщаем их другим. Вот я сказал то-то — значит, это правильно или неправильно, а Фрейд скажет: нет, простите, вы хотели сказать другое, вы хотели сказать и высказалось то, что вы подхалим, а не то, что начальник добрый. Следовательно, здесь есть допущение неких участков сознания и переживания, которые не осознаются, а выражаются или сами говорят о чем-то, ускользая из-под знания субъекта или от его самосознания, и могут быть для него недоступными. Тот простой пример, который я привел, может содержать в себе еще оттенок сознательной, что ли, хитрости: сам-то человек отдает себе отчет в том, что он подхалим, а на словах свое подхалимство приписывает каким-то следствиям из высших принципов (скажем, к доброму человеку нужно хорошо относиться; начальник добр, поэтому я к нему хорошо отношусь). Но дело в том, что эта ложь не сознательная, потому что человек сам в нее верит.

<Слои> духовной, умственной жизни настолько проседают под давлением друг друга, что потом расколоть это сознание, в котором человек твердо считает, что начальник добр и поэтому к нему нужно так относиться, в высшем слое почти что уже невозможно. Если вы кому-нибудь, кто на ваших глазах проделал акт, который вам кажется рационализацией, скажете об этом, то он совершенно искренне возмутится и будет это отрицать. Почему? Мы всегда отрицаем то, что нарушает то единство нашего существа, которое мы создали и которое является условием нашей жизни. Мир, в котором мы живем, должен быть нам понятен, а это значит, что в мире должны выполняться только такие события, последствия которых нас не разрушают в нашем отношении к самим себе, то есть не разрушают в том числе в сохранении достоинства, уважения к самому себе как понимающему, чувствующему, совершающему поступки существу. И все те представления, выражения, суждения и так далее, которые служат не для того, чтобы понять мир (понять независимо от того, несет он тебе благо или зло, или, как выражались древние, не плакать, не смеяться, а понимать[185]), а для того, чтобы в этом мире я воспроизвелся в качестве сохраняющего единство с самим собой, — все эти суждения поддаются очень сложному и в том числе психоаналитическому исследованию. Не только психоаналитическому. Я все время стараюсь провести идею некоторого стилистического единства в разных направлениях мысли в ХХ веке. Так вот, не только психоаналитическая, а совершенно аналогичная этому работа проделана установившейся в ХХ веке критикой идеологий, или критическим анализом идеологий (проделана, правда, раньше, начиная с Маркса, то есть с XIX века, но тогда это были отдельные явления, а сейчас идеология стала массовым явлением).

Обратите внимание, что такого рода мысленные образования, рационализации, существуют не только в нашей личной жизни и обслуживают единство нашего «Я», они существуют и в социальной мысли. В социальной мысли ведь тоже есть нечто о мире, а раз о мире, то и я в этом мире, о котором говорит социальная мысль, должен быть сохранен в качестве достойного и понимающего существа. Скажем, идеология очень часто наполнена тем, что мы называем упрощающими схемами мира, то есть такими схемами, которые не есть продукт исследования мира, а есть просто исполнение желания самосохранения в мире.

Я рассказывал, что однажды я видел фильм одной французской дамы об Анголе времен, когда там были португальцы. Она, конечно, типичный представитель левых французских кругов, и мышление ее, как было видно по фильму, представляет собой классический образец салонного кретинизма. В фильме еще и в цвете совпадает то, что мы обычно делим мир на белое и черное: там тоже мир поделен на белое и черное, поскольку фильм о неграх, но поделен с другим акцентом — это черно-белый мир, но только наоборот (черные хорошие, а белые плохие). Местный просветитель, портной по профессии (очень часто радикальные революционеры имели такие профессии, особенно в немецкой социал-демократии XIX века), проводит занятие «политпросвета»[186] (знакомая нам сцена) и объясняет другим своим соотечественникам, как устроен мир: мир устроен так, что все беды из-за того, что в мире есть бедные и богатые. Почему в мире есть бедные? Потому что есть богатые. Если не было бы богатых, то не было бы и бедных.

Спорить с такого рода описаниями нельзя, потому что такой человек тебе глотку перегрызет, прежде чем позволит проникнуть твоей критике в свою голову, потому что дело не в том, что он что-то хочет понять, дело в том, что он должен уважать себя как понимающего человека. А в современном мире, чтобы уважать себя в качестве понимающего человека, нужно очень много работать, надо трудиться, что человеку лень, как правило. Вкладывать в себя капитал очень трудно, это сложное напряжение, растянутое во времени, и любой студент это знает. Труд понимания — очень большая обуза для человека. Так же как труд свободы очень большая обуза, и люди стараются сбросить это. В зазор между сложностью мира, который требует большого труда, и ленью совершать этот труд вклиниваются блаженные идеологические упрощающие схемы, которые, с одной стороны, позволяют тебе не трудиться (они простые: в мире есть богатые, поэтому есть бедные, и если не будет богатых, то не будет и бедных), а с другой стороны, ты сохраняешь человеческое достоинство, уважение к самому себе: ты понимаешь мир, ты видишь — в мире есть богатые и есть бедные. И такие сцепления обладают очень большой эмоциональной силой, в особенности когда они воспроизводятся на массах и на массовых движениях.

Эта сила, почти что равная той силе, которая высвобождается при расщеплении атомного ядра, очень беспокоила, смущала Фрейда (я прошу простить меня за то, что я иду немного кругами, но приходится помещать ученые вещи в более общий контекст, который позволял бы оперировать этими вещами более раскованно и не смущаясь внешними признаками учености), и рассуждения, размышления об «атомных» силах кристаллизаций [сцеплений] такого рода были мотивом тех поразивших современников и до сих пор скандальных экскурсов Фрейда, которые он проделывал не сугубо в рамках самого психоанализа, а в своих исследованиях культуры (или культурологических исследованиях). Я имею в виду работы Фрейда о христианстве, о религии и о мифах, о тотемизме. Фрейд написал несколько работ, со всех сторон берущих феномен религии как феномен душевной жизни, то есть не как систему нравственности и сознательное мировоззрение (как она себя подает). Фрейд анализировал его по тем массовым подспудным и бессознательным энергиям, которые некоторые символы и идеологические сцепления религии могут кристаллизовать и высвобождать и которые подобны энергии, которая высвобождается при расщеплении атомного ядра, — это все потенции того, что потом стало называться массовым бессознательным.

И ХХ век с очень большой готовностью подавал иллюстрации для абстрактных рассуждений. Конечно же, Фрейд ни о чем том, что потом случилось, не знал, поскольку основные теории его создавались где-то на рубеже Первой мировой войны (то есть до мировых войн). И естественно, потом оказалось странным, что эти описания атомных взрывов в душе, подкрепленные сначала сотрудником, а потом оппонентом Фрейда (но в том же жанре), а именно Карлом Юнгом, просто в точности подходили к описанию Германии двадцатых годов, которое можно было сделать в социологических и политических терминах. Термины психоанализа, взятые с этой точки зрения, оказывались самыми лучшими для описания тех энергий, которые немецкий народ высвободил в области социального, политического и так далее мышления.

Я отвлекся в сторону, вернусь к тому, с чего я начал. Значит, по дороге мы тем не менее завоевали такую проблему (или допустили ее мысленно), что в нашей душевной жизни есть процессы, которые мы называем теперь рационализацией. Они возможны не только в нашей психологической жизни, а, как я показал, они возможны и в социальной, политической, то есть имеющей большие последствия, жизни. Массовые идеологии являются их примером. Следовательно, по типу анализа рационализаций (то есть косвенно выражающих себя бессознательных процессов) мы можем анализировать как психологическую жизнь, нервные заболевания, так и политическую реальность, идеологии. Мы можем анализировать также и историю, а именно мифы, религии, в той мере, в какой мы можем проанализировать там процессы X, выражающие и осознающие себя в виде процессов Y. Фрейд проанализировал в этом плане первичные тотемические системы, христианство как иллюзию. И более того, Фрейд ворвался, идя по этому пути, и в анализ литературы. Вы знаете, что Фрейд написал в свое время эссе о Достоевском; он написал работы о Леонардо да Винчи и об одном вам неизвестном, уже забытом, по-моему, немецком писателе (не немецком даже, а скандинавском[187]).

Сами работы Фрейда по анализу искусства и литературы тоже потом стали своего рода загадкой в том смысле, что вокруг них накопилась комментаторская и вульгаризирующая их литература. В них концепция Фрейда предстала как убеждение, что религия, литература, искусство суть в действительности не некоторые продуктивные и самоценные виды деятельности и творчества, а лишь косвенное выражение, прикрытие других процессов, что благородные формы искусства скрывают весьма примитивные и низкие комплексы, страсти, вожделения и прочее. И в этом смысле Фрейда упрекали в циничном стремлении унизить высшую духовную жизнь человека, а именно искусство. Это недоразумение, ничего этого у Фрейда нет, Фрейд не пытался искусство как таковое или литературу как таковую свести к выражению каких-то человеческих бездн.

Наука работает в абстракциях, она строит некие идеальные объекты, исследуя которые она может что-то контролируемо, разумно высказать об эмпирии, о мире, высказать такое, что нельзя было бы высказать, просто наблюдая эмпирию. Мысль Фрейда состояла в том, что искусство также, будучи достаточно длинным текстом (я повторяю, достаточно длинным текстом), содержит в себе какие-то элементы, назовем их условно стилем, по которым можно что-то узнать такое, что в самом произведении не сказано и что не входило в сознанием контролируемую интенцию выражения. Это не значит, что все произведение есть лишь иносказание чего-то скрытого. Нет, просто это достаточно длинный текст, в котором я могу выявить некоторые единицы, назовем их трóпами (я имею в виду понятие классической риторики, вам, наверное, известное).

Возьму простой пример (я специально буду брать примитивные примеры, но поскольку я реагирую на них жизненно и поскольку они примитивные и реально случившиеся, то и на вашей стороне тоже может воссоздаться эта же живая реакция без, повторяю, особой учености). У меня есть один знакомый — я имею в виду Гачева, прекрасный, милый человек, и он пишет довольно забавные литературоведческие работы. Однажды он принес мне статью, в которой он рассматривал, анализировал (преследуя свои цели, не имея никакого представления о психоанализе и, наверное, не принимая его) работы Достоевского с точки зрения, как он считал, выражения некоего космоса Достоевского[188], показывая, насколько устойчиво через романы Достоевского проходят образы, например, камня, воды (космос — это материальное явление, то есть камень, вода и так далее). Петроград можно ассоциировать даже уже со словом pietra, по-итальянски это «камень», а воды в Петербурге действительно много. И можно увидеть, насколько устойчиво, сквозным образом повторяется этот стилистический троп через большие куски текста; не в отдельной фразе, конечно, а через большие куски текста повторяется это устойчивое у Достоевского восприятие — «каменно-влажное» восприятие, назовем его условно так. Такого рода вещи и есть предмет психоанализа, по ним мы можем узнать нечто о Достоевском. Это не единственный троп, по которому мы можем нечто узнать о глубоких психических процессах в душе автора сочинения. Значит ли это, что, скажем, «Преступление и наказание», в котором эти тропы просвечивают, есть просто выражение низшей природы в душе Достоевского? Вовсе нет. Если я психоаналитик и врач, я могу проделать анализ, не сводя тем самым произведение к выражению болезни или комплексов у автора.

Повторяю, нужен просто достаточно большой кусок выражения душевной жизни, и поэтому, скажем, и существует классическая для психоанализа сцена общения врача с пациентом, где врач (врач? — хорошая оговорка), то есть пациент, лежит на кушетке и бесконечно говорит. И в этом бесконечном говорении даже не важно, о чем именно он говорит, важно, что он говорит достаточно долго, чтобы сказалось нечто (поэтому я подчеркивал все время элемент необходимости большого текста).

Что есть в этих вещах? Рационализация, комплексы, выражающиеся через тропы, — что это такое? Почему это оказалось так интересно в культуре ХХ века? Не только, конечно, потому, что сами примеры и факты интересны и богаты и мы не могли бы их освоить и понять, употребляя классические, привычные нам понятия рационального, разумного человека, который сам для себя вполне прозрачен или в котором «Я» — центр некоторой вселенной сознания. Мы уже видим (и я возвращаюсь к тому, о чем я говорил в прошлый раз) примеры таких духовных образований, к которым приложим термин «рационализация», к которым приложим анализ, который мы видели на примере анализа социально-политической мысли или на примере анализа литературного творчества. Все эти духовные образования имеют признак, к которому я вас возвращаю, а именно признак отсутствия центра. У них нет центра «Я», они не объединены вокруг этого, и тем самым все эти примеры выражают идею иерархического строения сознания, то есть идею того, что в сознании есть много уровней, слоев, которые разным образом переплетены. Более того, эти уровни и слои сознания имеют разное происхождение и разные источники, то есть они гетерогенны, разнородны. Значит, повторяю — «децентрированны», «разнородны», и сейчас мы сделаем еще один шаг.

Возвращаю вас к тому, с чего я начал наше рассуждение. Этот шаг, который я хочу сделать, он сложный, поэтому я — наверное, тоже бессознательно — все время увиливал от него и шел в другие стороны, надеясь, что по ходу дела хоть что-то скажу, чтобы тут же пояснить суть дела. Я ронял мимоходом фразы о том, что опыт, который я теперь называю самодостаточным, должен быть взят так, как если бы весь мир впервые заново или просто в первый раз возникал. Это и есть вещь, которая трудна для объяснения. Я рисовал перспективу, в которой есть внешний взгляд из трансцендентного, и он падает на человечка, который нечто переживает, и его переживания должны быть переведены на язык трансцендентных сущностей, а из сущностей нужно вернуться назад уже с объяснением того, что пережито. И мы уже знаем, что такое ныряние иногда бывает не объяснением, а от-объяснением (скажем, Марлен нырял в теорию социализма). Мы договорились, что есть некий опыт, который мы пытаемся рассмотреть как самодостаточный в том смысле, что в нем впервые нечто возникает; это возникающее не является реализацией неких сущностей, и мы не можем понимать его в терминах этих сущностей.

И я введу еще одну маленькую посылку, чтобы вы держали ее в голове: то, о чем я буду говорить, разыгрывается в детстве. Это, собственно, и есть предмет психоанализа, то есть обычно психоаналитическое исследование относится к некоторому решающему периоду детства: скажем, первый рубеж — три-четыре года и следующий рубеж — двенадцать-тринадцать лет. В этом смысле психоанализ есть, скажем так, анализ детской психики, или анализ прошлого взрослого человека, а прошлое взрослого человека — это детство, естественно.

Значит, психоанализ есть в каком-то смысле археология, археология детства. Очень четко, кстати, это понимал один довольно странный русский писатель, который на себе пытался это проделать, но, кажется, с переменным успехом. Одно время ему казалось, что он, практикуя психоанализ, добился успеха, и можно ему поверить (очевидно, он чего-то добился, но история умалчивает, и он вскоре после этого умер). Я имею в виду Зощенко. Он просто совершенно сознательно (начитавшись книг, очевидно, — это ясно по тексту повести и видно, чтó именно он читал, и так далее; по тем временам он сам факт этого чтения тщательно скрывал) пытался, анализируя свои сны и воспоминания, дойти до им пережитого и забытого, восстановить его так, чтобы восстановление это было лечением. Но по дороге (поскольку это восстановление делалось текстом) были написаны прекрасные новеллы, составляющие повесть, которая сейчас называется «Повесть о разуме», а раньше, в оригинале, называлась «Перед восходом солнца»[189].

Я не случайно просил удержать в голове ассоциацию с детством (я возвращаюсь к проблеме отношения, которое внутри опыта). <…> Вот с ребенком что-то случилось, произошло какое-то событие (а ребенок, по определению, имеет дело с вещами, о которых знает взрослый; ребенок тем и отличается от взрослого, что он, имея дело с взрослым миром, с вещами, о которых знает взрослый, о них не знает); скажем, ребенок наблюдает (хотя такое наблюдение совершенно не является необходимым для психоанализа в качестве эмпирически случившегося, и я потом поясню, в каком смысле), случайно наблюдает, подсматривая в замочную скважину, эротическую сцену между родителями. Она для него в принципе непонятна, родители совершают какие-то странные действия, физически они ясные, но совершенно непонятные в контексте.

Здесь как раз и лежит та проблема, о которой я пытаюсь рассказать и пояснить ее философские импликации. Ведь обычно мы склонны рассуждать так: есть сцена, она переживается наблюдателем, который в принципе ее не может понять, потому что у него нет в голове набора соответствующих интеллектуальных структур и привычек, которые сделали бы наблюдаемое понятным и осмысленным для него, у него нет инструмента для понимания этого, — так вот, мы обычно рассуждаем так, что отсутствие инструментов сменяется наличием инструментов, или незнание чего-то сменяется знанием, непонимание чего-то сменяется пониманием, ребенок вырастет и поймет. В этом смысле заблуждение и непонимание, незнание суть некие отрицательные величины по сравнению с положительными знанием и пониманием, которые в свое время, положенное время, приходят на пустое место, оставленное незнанием, непониманием и бессмыслицей. Но это совокупность привычек; ведь я говорю нечто, что вы узнаёте как привычное в нашем мышлении: соотношение между пониманием и непониманием, знанием — незнанием, смыслом — несмыслом, — все это привычка, мы всегда так рассуждаем. Психоанализ поэтому и значителен, что он радикально меняет эту привычку зарядом, который он в себе содержит. Какой заряд он в себе содержит? Зададим следующий вопрос: ждет ли наша психическая жизнь, наше сознание — ждут ли они будущего понимания? Иными словами, отношение внутри опыта к самому опыту рассматривается психоанализом как самодостаточное в том смысле слова, что оно не является пустотой, которая ждет заполнения пониманием, а является продуктивным непониманием.

Непонимание, которое в классическом воззрении есть как бы туман, который рассеивается с наступлением понимания, под лучами понимания, в психоанализе стало рассматриваться как продуктивное событие, как самодостаточное в этом смысле слова, то есть в психоанализе оказалась понятной необратимость нашей сознательной жизни: то, что пережито, продуктивно независимо от того, как это пережито и понято — правильно или неправильно. То, что кажется непониманием, и есть то переживание, которое потом неотделимо от действительного содержания переживания. Так называемая сексуальная травма есть то переживание, которое неотделимо от любой, так сказать, правильной сексуальной жизни. Скажем, понимание или правильная сексуальная жизнь пришла на место непонимания, но место уже занято пережитым, необратимо пережитым, или занято интерпретированным ответом, в котором впервые возник соответствующий мир. И это необратимо в том смысле, что мир для данного человека, для данного субъекта не может вернуться в прежнее положение, в котором он был до опыта.

Здесь содержится одна основная идея: мы не можем язык описания некоего явления отделить от самого этого явления, точно так же как мы не можем отделить галлюцинацию или, скажем, вúдение розового слона от действительного слона. Почему? Слон — это ведь то знание, которое есть вовне, или извне, в трансцендентной перспективе, о которой я говорил; подставьте на место слона детское переживание в перспективе взрослого понимания: я знаю, как на самом деле, а ребенок не знает, как на самом деле. Фрейд на это отвечает, что как пережито, так и понято и то, как пережито и понято, продуктивно, это оставит след. И бессмысленно в ответ на этот опыт говорить, какова была действительность, указывая на нее пальцем, бессмысленно говорить ребенку, что в действительности делают родители. Это даже взрослому бывает невозможно сказать, в особенности на русском языке, который вообще не приспособлен для такого разговора, но это невозможно сказать не только по языковым причинам или этическим соображениям, невозможно сказать, потому что бессмысленно, потому что не об этом речь.

Речь идет не о том, что действительно происходит, а о том, каков смысл происходящего, а смысл, как я говорил, есть разрешение проблемы. И если ребенок нашел решение целого своей сознательной жизни через некое вúдение, через тот смысл, который он придал, например, наблюдаемой эротической сцене, последующее узнавание им того, что это значило, не вернет обратно мир и не отменит пережитого опыта и отложившегося смысла. Поэтому и возникает вопрос: на чем этот смысл закрепился? Вернее, так: каков был этот смысл, то есть, во-первых, что разрешилось через непонимающее понимание и, во-вторых, на чем оно закрепилось, на чем кристаллизовалось? Я приведу совершенно произвольный пример, опять же прослеживая внутреннее единство разных этажей или, вернее, разных департаментов культуры.

Если вы помните, у Пруста пирожное «мадлен» не есть пирожное, а есть как раз то, что, согласно Фрейду, я назвал интерпретированным объектом. У Валери есть аналогичные объекты, условно аналогичные, потому что Валери вовсе не думал об этом, он думал о другом, но опять же — стилистическое совпадение. В таких случаях Валери употреблял прекрасное слово, для латинского уха оно звучит очень точно, — implex, то есть нечто, во что упаковано что-то другое[190]. Пирожное оказалось носителем определенной совокупности пережитых воспоминаний, которые ушли из связей сознательной памяти и закрепились в пирожном. И вот когда-то, в один прекрасный момент, поедание пирожного вдруг выпустило целый мир (как чаинки распускаются в чае), который был пережит Прустом в детстве: физический мир природы, деревьев, людей, домов, которые он запомнил не сознательным усилием запоминания, а эти воспоминания сами как бы вошли в пирожное и в нем закрепились. Подставьте пирожное под более сложные случаи, когда это пирожное являет уже не предметы кулинарного наслаждения и затем литературной работы, как у Пруста, а пирожным может быть то, что называется комплексом, фиксацией. Следовательно, мы можем брать нечто как фиксацию в том смысле слова, что мы идем к тем переживаниям, которые есть акты продуктивного понимания или продуктивного непонимания, которое вовсе не ждало будущего понимания действительности, а породило нечто в силу характера и структуры самого переживания. Нам нужно, во-первых, искать порожденное, то, что породилось, и, во-вторых, то, на чем закрепилось. А закрепиться может в самых странных вещах (кто-то ложится спать и перед этим должен три раза прикоснуться к носу и под подушку еще что-то положить); что туда уложилось, что упаковалось — об этих вещах и говорит психоанализ.

Значит, есть следы решения проблем, предметы, на которых эти проблемы разрешены, предметы, называемые фиксациями или комплексами на вульгарном языке (хотя сам Фрейд этого термина не применял), и в глубине всего этого — другое представление о работе нашего понимания, другое представление по сравнению с линией, которую строили когда-то классический рационализм и прогрессизм (когда истина постепенно вырастает из заблуждений, а заблуждения рассеиваются как туман, то есть заблуждения и непонимание суть отрицательные величины, или пустые величины). А тут мы видим совершенно другую картину нашей сознательной жизни, картину, в которой мир рождается в самом опыте, и мы впервые о нем узнаем из этого опыта. Скажем, мы обычно считаем, что заранее знаем смысл эротической сцены, он как бы некая сущность, которая существует в мире. Этой сущности нет.

Я поясню немножко с другой стороны, чтобы мы четко усвоили сам характер интеллектуального языка, который скрыт внутри за внешней эмпирической оболочкой психоанализа. У психоанализа есть свои предметы, и мы в них не вдаемся, мы не врачи, и не наше собачье дело этим заниматься, это можно делать только профессионально. Так вот, чтобы ухватить интеллектуальный стиль и заодно вернуться тем самым вообще к напоминанию природы человеческого существа, я буду опять употреблять слова «внешнее», «внутреннее», «трансцендентная перспектива», «внутренняя перспектива» и прочее. Внутренний заряд психоанализа состоял в том, что он напомнил нам снова о фундаментальном положении человека в мире, о том, каков человек (не в том смысле, что он хорош или плох).

Мы знаем, есть факты: вот дерево, вот камень, магнитофон, стакан, в придачу ко всем этим предметам есть мужчина и женщина, то есть разные существа, два пола. Чтобы нечто понимать, мы должны рассуждать так, как если бы этого факта не существовало. В каком смысле? А в том, о котором я фактически уже говорил: предметы психической жизни неотделимы от интерпретации и понимания, в терминах которого они пережиты впервые. Для животного различие полов отрегулировано природой, автоматизмом инстинктов; факт различия полов в человеческом смысле не существует до тех пор, пока этот факт не открыт, и психоанализ показал, что все дело в том, что этот факт должен быть установлен, а для этого установления факт знания различия полов во взрослом внешнем наблюдении никакого значения не имеет. Для человека заранее разница полов не отрегулирована, не дана как факт поведения и жизни (то есть не как анатомический факт). Если анализировать сны, анализировать комплексы, анализировать неврозы, то мы будем выяснять, что ребенок приходит на энном году к установлению факта различия полов как факта, имеющего смысл, через детские «теории», например через так называемый комплекс кастрации, то есть сначала идет продуктивная работа психики, пытающаяся установить этот факт, и она в разных людях откладывает разные результаты. Ведь что нужно объяснить? Откуда висюлька у мальчика и почему пустота у девочки. Следы наших детских «теорий» происхождения мира, человека и разницы полов существуют потом в наших сновидениях как вúдение змеи или глубокого колодца, в который мы падаем, подъема и спуска, — это все символы полового акта или разницы полов.

Сам факт сексуальных отклонений, сама их возможность есть свидетельство экспериментального характера факта различия полов, если под «экспериментальным» понимать то, что должно быть установлено путем психической проработки. Тогда и известна разница — после работы сознания. А ведь что-то могло случиться, пока сознание работало. Значит, во-первых, необходима работа сознания, а не просто факты. И вторая, уже клиническая мысль у Фрейда: что по дороге могло что-то случиться. Потому что ведь ничто не гарантировано, и наше здоровье, то, что мы условно называем здоровьем, есть экспериментальный факт, то есть то, что становится усилием, или работой, работой сознания в том числе, а наше нездоровье есть плата за экспериментальный характер нашего здоровья, то есть за негарантированность нашего природного здоровья. Иначе понять это нельзя. Я бы сказал так, например: если возможно было бы абсолютное наблюдение (эту фразу я говорю, чтобы внутри мышления соединить разные стили в один и связать, казалось бы, совершенно разные, внешне не связанные площадки мысли; представьте себе съемочную площадку: в разных ее местах играют актеры — здесь, сто, тысячу километров отсюда, на первом этаже, на третьем, а все эти площадочки связаны между собой), то есть внешний, трансцендентный мир, то не было бы гомосексуализма.

Ведь что мы на нашем нормальном языке рассматриваем в качестве болезни? Мы рассматриваем в качестве болезни то, что отклоняется от нормы. А что такое норма? Норма есть сущность, то есть предмет, существующий в трансцендентном мире. Если мы перестаем предполагать, что предметы, или сущности, существуют сами по себе, как существуют деревья или камни, а [будем полагать, что они] существуют лишь в той мере, в какой они воспроизводятся на уровне человеческого усилия и риска не стать человеком (ведь только на фоне риска не стать человеком мы становимся человеками, то же самое относится и к нормам), мы тогда, следовательно, выводим так называемое отклонение из-под абсолютной моральной оценки. Мы не можем в них [(отклонениях)] видеть умысел отклонения от сущностей, мы видим в этом проявление нормальной работы психики, именно работы, а все, что есть работа, связано с риском — получится, не получится.

Один психоаналитик хорошо сказал (здесь именно форма хороша, но она сейчас выскочила из головы, а оставила вместо себя какой-то смутный предмет): вся наша жизнь есть лечение от шока рождения[191]. Кстати, этой фразе можно придать прямой смысл: есть медицинские исследования, которые рассматривают последствия физического акта рождения, который драматичен просто даже в физических терминах и не может не оставлять каких-то следов. А возьмите это в переносном смысле слова: рождение не просто как физическое рождение, а рождение человеческого существа в том смысле, как мы это обсуждали по ходу нашего курса. Это может быть шоком, иметь последствия, ведь все решается в три-четыре года. И собственно психоанализу поддаются именно эти вещи, а не просто вещи, которые случаются позже и в действительности не имеют отношения к психоанализу. Мы не можем вульгарно применять психоанализ к любым проявлениям нашего взрослого сознания; во взрослом сознании мы можем искать, но только то, что прослеживаемо к детству. А к детству прослеживаемы основные вопросы понимания: кто я? Откуда? Как родился и чем отличаюсь от других или от другой? И именно то, что над этим приходится работать, влечет за собой такие последствия, что можно и сломаться. Могут произойти упаковки работы не в невинное пирожное, а в некие сцепления патологического поведения. Само сцепление патологического поведения есть предмет, упаковавший в себя эту работу. Что же тогда исследует психоанализ? (Держите в голове патетическую трогательную попытку Зощенко что-то с собой проделать, чтобы вылечиться.)

Что мы исследуем, оперируя психоанализом? Я снова возвращаю вас к вульгарному пониманию психоанализа, о котором я уже упоминал. Мне нужно обязательно его разрушить, чтобы в ваших головах просто не было этих ассоциаций. С психоанализом происходит очень странная вещь: психоанализ — это учение, у которого нет предмета (и этим оно интересно философски), то есть нет чего-то, о чем наконец-то мы получаем знания как о чем-то существующем, как о каком-то предмете. Скажем, мы не видели какую-то звезду (она скрывалась, была закрыта чем-то, скажем горизонтом), и потом ее открыли, обнаружили, так якобы мы в душе своей что-то открываем. Да нет. Вся сложность психоанализа состоит в том (и почему, с одной стороны, психоанализ был вульгарно понят друзьями, а с другой стороны, не принимался врагами), что это совершенно новый способ рассуждения и новый тип научной теории, отличающейся от традиционных научных теорий. Традиционные научные теории, и по сей день имеющие место для соответствующих предметов, представляют собой особый способ построения знания о предмете, относительно которого возможны так называемые объективации, то есть возможно вынесение вовне состояний мысли, так что это состояния мысли о предмете: скажем, если математическая формула соответствует определенным условиям, она может быть объективирована, то есть описание приписывается миру. Это описание мира, субъект от него отделен. Объективация есть отделение чего-то, что выносится вовне, приписывается миру, и одновременно предполагается субъект, который отделен от этого мира, никак на него не влияет и в том числе никак его не искажает.

Имеем ли мы что-нибудь в этом смысле в психоанализе? Дело в том, что казалось, что имеем. Да все так и понимали, что если это наука, то она должна нам открыть некий предмет, который существовал бы независимо от субъекта. В действительности в психоанализе есть совершенно особое явление, состоящее в том, чтобы посредством исследования выйти к некоторым условиям, которые кристаллизовались в психических комплексах, и выйти к этим комплексам так, чтобы сама работа по выхождению к этим комплексам расцепила эти условия и позволила породиться новому сознательному опыту. То есть предмет здесь никак не описывается, говорится так: давайте поработаем, и, может быть, нечто высвободится. Такого предмета, как раковая опухоль, которую можно найти, описать и удалить, в психоанализе нет. Есть лишь путь, который позволил бы породиться новому сознательному опыту, такому, который расцепил бы прежние сцепления. А опыт может делаться только вместе с самим человеком. В психоанализе врач есть участник диалога, поэтому в психоанализе такое большое значение имеет слово, беседа, в которую вступают два странных персонажа; один из них — врач-психоаналитик, который от врача отличается тем, что он не знает (а врач ведь знает: мы идем к врачу как к такому человеку, который профессионально знает о нас что-то, чего мы не знаем, то есть у него, как бы сказать, картофелины нашей души, и он выберет удачную, поставит на место неудачной, подгнившей); в психоанализе врач не сообщает никакой конкретной истины пациенту. В случае психоанализа мы имеем дело с диалогической истиной, то есть такой, которая, во-первых, не существует до диалога и, во-вторых, особенно и прежде всего не существует у врача, который извне сообщил бы ее пациенту. Речь идет о том, чтобы спровоцировать, породить новый сознательный опыт, который расцепил бы прежние сцепления, — тем самым психоанализ ничего не описывает.


ЛЕКЦИЯ 18


Продолжим прошлую тему. То, что я рассказывал о Фрейде, я завершу дополнительно только одной темой из всего прочего, о чем еще можно было бы бесконечно рассказывать, поскольку это очень интересно и важно (я тем не менее вынужден ограничивать себя). Эта тема фактически есть предупреждение вам и себе тоже, конечно, о самом способе восприятия Фрейда, теоретических утверждений психоанализа, основных понятий, которые в нем фигурируют, проходят через весь психоанализ. Это предупреждение, или эта тема, состоит в указании на особый характер фрейдовского аналитического аппарата, на те понятия, которые оригинальны и были введены Фрейдом, а потом получили широкое распространение, часто лишаясь своего первичного оригинального смысла; в расхожих употреблениях, в руках неграмотных людей они стали тупыми предметами и орудиями бессмысленной моды. Мое предупреждение будет иметь смысл, потому что, насколько вы могли убедиться из моих рассуждений за весь этот год, глупость есть обычное состояние человека, а все остальное удивительно, то есть удивителен тот факт, когда человек все-таки не говорит глупостей.

Для начала скажу о более или менее простой вещи. В ХХ веке психоанализ получил наибольшее распространение в США, и распространился он там во многом вопреки своему первоначальному смыслу. Распространившись в виде очень широкой медицинской практики (часто неофициальной, но тем не менее широкой), он выступил в глазах практикантов психоанализа и в глазах пациентов как некоторый способ лечения, где теория неотделима от практики, выступил как такая теория и практика, которые созданы для того, чтобы разрешать конфликты человека с самим собой и с окружающей его средой — культурной, социальной, личностной — и приспосабливать человека к этой среде. Иными словами, здесь очень четко проступило как раз то, отталкиваясь от чего формировался психоанализ, а именно классические, традиционные, буржуазные представления о том, что такое норма, что такое человек, а согласно этим представлениям, человек есть адаптируемое, контролируемое существо, которое гармонически должно быть вписано в существующие общественные [отношения], в культурный и так далее строй и должно своим поведением, своими состояниями сознания, своей деятельностью воспроизводить существующие, заставаемые им готовыми отношения. Все, что не похоже на это, есть нарушение нормы, то есть болезнь, ненормальное состояние, позволяющее этого человека или лечить, или заключать в изоляцию, то есть в тюрьму, в психиатрическую больницу и так далее. Короче говоря, любое состояние человека, не похожее на существующие интегрированные состояния, выступает как конфликт, требующий разрешения в смысле выработки средств адаптации человека к существующему, а существующее с самого начала, по определению, выступает как нормальное состояние и общества, и человека.

В итоге все новое, когда оно появляется на фоне традиционных опекунских, просветительских, узкорационалистических представлений, очень легко поглощается старым; оно им пожирается, и старое ассимилирует внешнюю форму нового, и мы имеем перед собой моду ХХ века, называемую психоанализом. Особенно в таких резких очертаниях психоанализ выступил в США в силу — я подчеркиваю — особых условий развития самой медицинской профессии, а не в силу тяги американцев именно к пошлости, или глупости, или чему-нибудь в этом роде. Я не это хочу сказать. В Европе традиционные структуры профессии были очень сильны. В отличие от Соединенных Штатов, Европа традиционно есть достаточно отрегулированное, централизованное общество с сильными остатками социальных иерархий и с большими трудностями перехода из одной иерархии в другую; в Европе сильная университетская традиция, тоже централизованная. И поскольку традиционные институты не допускали в себя психоанализ, то в силу отсутствия каких-то других <…> психоанализ не мог стать массовой адаптирующей человека модой. А в США в силу условий самой профессии, то есть децентрализации, наличия множества штатских университетов с самыми различными несовпадающими программами, в силу такого, что ли, местно-демократического характера американской жизни свободная профессия, где требуются дипломы, признание и прочее, была менее скована этими условностями и поэтому так широко распространилась.

Я говорил, что в действительности смысл психоанализа состоит в указании прежде всего на совершенно оригинальный самодостаточный характер опыта, проделываемого индивидом без всякой в действительности попытки с самого начала оценивать этот опыт как отклонение от какой-либо пред-данной, существующей нормы. Короче говоря, революционный смысл психоанализа состоял в том, что он расшатывал наши представления о норме, о здоровье и болезни. Задача психоанализа состояла в том, чтобы в форме, кажущейся болезнью (болезнью в смысле просто отклонения от нормы), выявить реальное, ищущее путей выражения содержание, то есть содержание, не оцениваемое заранее в оценках «плохо», «хорошо», «норма», «вне нормы», содержание, которое есть реальное событие в мире и которое ищет способов выражения, и мы должны вслушаться именно в это событие, не предполагая заранее готовым некоторый мир завершенных смыслов и завершенных сущностей. Здесь изначально другая стилистика.

Я описывал классическое воззрение как такое, которое пытается прочертить траектории человеческого бытия и человеческого поведения в рамках, или в поле, или в пространстве мира, завершенного по своим существенным смыслам, по своим сущностям, такого мира, где, казалось бы, действительный смысл того, что я сейчас совершу, задан уже в некоем завершенном мировом плане, и поэтому для того, чтобы понять то, что я сейчас делаю, нужно обратиться к мировому плану (или самому обратиться к завершенному мировому плану, узнать его, или обратиться к тем, кто знает этот мировой план, и от них услышать, что же я в действительности чувствую, что же я в действительности подумал, что же я в действительности совершил). Этот мировой план дан как бы уже до того, как в нем услышалось уникальное содержание заданного hic et nunc — здесь и теперь — опыта. Наоборот, этот hic et nunc опыт получает свет, санкцию, объяснение в лучах, идущих к нам из некоторого завершенного сущностного фона мира.

Если вы посмотрите на язык представлений «здоровье — болезнь», «отклонение от нормы — норма», или, как иногда социологи выражаются, «комфортное — дискомфортное», «адаптированное — неадаптированное» состояние, вы сами можете легко понять, что все эти слова возникают в мире тех представлений, в мире тех скрытых посылок, существенных скрытых ниточек, которые лежат за нашими самыми простыми, казалось бы, банальными и несложными мыслями и мысленными ходами. И я повторяю, что революционный смысл психоанализа состоял в разрушении этих ниточек, сплетений, внутренних связок мысли, тех, которые рождали представления о норме и нарушении нормы, адаптированном и неадаптированном, функциональном и дисфункциональном [состоянии] и прочее. Хотя, повторяю, революционный запал психоанализа стал каким-то образом лить воду на те же самые старые мельницы.

Теперь всмотримся в одну здесь содержащуюся деталь: она одновременно даст нам удобный логический переход к другим темам, а именно к темам философии жизни, философии культуры и герменевтике. Я говорил о некоторой самодостаточности опыта, смысл которого не существует до него самого, и, следовательно, мы должны рассматривать его (если мы аналитики), не предполагая некоторых готовых смыслов. Приведу простой пример. Скажем, метафора в обычном, традиционном литературоведении (вообще в представлениях об искусстве) XVIII, XIX веков рассматривалась как аналогическое или символическое выражение некоторого готового содержания мысли. Понимая это содержание, владея понятым мною содержанием или вúдением какого-то предмета, я сопоставляю его с другим предметом, метафорически выражаю один предмет через другой, то есть метафора выступает как некоторый чисто стилистический, вполне управляемый прием контролируемой интенции выражения, такой интенции выражения, в которой содержание того, что я хочу сказать, мне вполне ясно. Я мог бы выразить его иначе, но почему-то для красоты стиля выражаю его метафорически. А скажем, в сновидениях, психозах или неврозах Фрейд обнаружил то, что он (и другие) тоже называл метафорами, метафорами сновидений, метафорами психоза, невроза. Но здесь имелось в виду совершенно другое, имелось в виду, что смысл метафоры не предшествует, не пред-существует самой метафоре в качестве некоего сознательного или ясного для субъекта содержания, которому он потом ради уловки стиля придавал бы метафорическую или аналогическую форму. Метафора есть такое образование, которое находится в поисках своего смысла, или это косвенный объект мысли, отличающийся от прямого аналитического содержания мысли. Следовательно, когда мы встречаем метафорические выражения, мы должны подходить к ним без наших обычных привычек (не обращаясь к завершенному миру смыслов и сущностей, или завершенному мировому плану).

Если мы сознательные образования жизни (в той мере, в какой мы понимаем, что, кроме сознательных образований, есть еще и бессознательные слои) рассматриваем, налагая на них некоторую схему заранее просчитанных или пройденных — скажем, Богом — шагов рассуждения, шагов смысла, заранее завершенных сущностей, то тогда перед нами выступает очень странная картина бытия. В картине бытия, которая раньше представлялась как бы ровной плоскостью (в смысле плоскости, которая поддается охвату некоторым единым взглядом во всех своих точках, — вспомните паноптикум Бентама, то есть все-зрение или все-обозрение), правда бесконечно длинной плоскостью, мир вдруг, простите меня за выражение, вспучился. Представьте себе живописную картину, в которой передний, средний, задний план — все это перемешалось и вспучилось. Под это вы можете подложить свой психологический опыт человека, рассматривающего картину Сезанна. И вы увидите, поймете (из-за насилия, которое вы вынуждены совершать над своим зрением), что, скажем, предметы, которые по классической перспективе должны иметь определенные размеры, будучи на заднем плане, в живописи Сезанна имеют, наоборот, бóльшие размеры и почему-то задний план наваливается на передний план и продавливает средний. Внутри поля зрения — то, что я назвал «вспучивания», некие сгустки, не растворяемые единым, без помех пробегающим все пространство взглядом. Это только ассоциация, хотя есть и некое глубинное, внутреннее типологическое единство. (Я повторяю, что 1904 год — выставка Сезанна, а зачин был в 1895 году, и 1895 год — первая работа Фрейда[192], в которой уже есть, содержится весь психоанализ.)

Но оставим в стороне содержание этой связи: оно частично мною разъяснялось; просто держите это как полезную зрительную ассоциацию для рассуждения уже не о живописи, а о бытии. Бытие — бесконечная плоскость, которую наш взгляд охватывает, все ее точки, сам при этом не нарушаясь и не замутняясь. И вот теперь у нас некоторая масса оригинальных самодостаточных опытов, как бы сгустков на месте бывшей ровной плоскости, которые мы должны понимать совершенно иначе, нежели понимал тот взгляд, который мог одним движением обегать все это плоское пространство вúдения.

Обычно в классической медицине мы обращаемся к врачу как к специалисту, который знает истину о нашем теле (если отвлечься от тех психопатических ожиданий, которые обычно у нас есть, когда мы обращаемся к врачу в надежде, что он имеет какое-то магическое средство, которое нас спасет). Он владеет этой истиной даже до того, как вступил с нами в общение, и рассматривает наше тело как частный случай неких общих знаний. Эта истина в каком-то смысле предшествует частному случаю: если у вас рак, то ваш частный случай рака идет после знания о том, что такое рак вообще. А в психоанализе есть сгущение, которое на поверхности выступает как общение пациента и врача, и истина не существует до этого общения; в психоанализе врач принципиально не знает никакой истины до общения. Более того, по смыслу того, что я говорил раньше, и в самом общении не врач устанавливает истину, а знание, или истина, возникает в смысле высвобождения некоей продуктивной сознательной жизни, которая сама развязывает прошлые сцепления (то есть возникает не в виде знания о чем-то, как если бы это «что-то» было просто предметом, внешним объектом, который можно было бы отделить от себя и сказать: я знаю об этом). В итоге истина даже может быть просто отброшена, она нам не нужна. В каком смысле? Если вы воспользовались лестницей, чтобы подняться в амбар, вам не нужно тащить ее за собой.

Параллельно с Фрейдом аналогичная мысль появляется и у совершенно другого человека — представителя так называемого логического позитивизма Витгенштейна. В своем «Логико-философском трактате» он писал о таких разновидностях истин, которые мы отбрасываем, придя посредством их куда-то. Я хочу обратить ваше внимание на те истины, которые возникают из некоторого совместного переживания, в данном случае — совместного или совмещающего врача и пациента. Вы знаете, например, что по правилам психоанализа никакая реальная аналитическая процедура невозможна, излечение врачом пациента невозможно, если со стороны пациента не возникнет явление так называемого трансфера, или переноса: в каких-то ситуациях общения врача и пациента у пациента должен возникнуть некоторый образ врача, на который он должен перенести свои состояния и чувства, влечения и привязанности, о которых как раз и идет речь; они должны быть выполнены на враче, и только когда это возникает, тогда может начаться эффективное лечение.

До сих пор я говорил об опыте с точки зрения самодостаточности опыта: о неких смыслах, сущностях и прочее, которые содержатся только в самом опыте, а сейчас я показываю, что, кроме того, чтобы речь шла о явлениях сознания, речь должна идти еще и о реальных феноменах общения. В данном случае мы имеем некую общину, пускай состоящую из двух человек, которая и есть производитель, или продуктивный агент, явлений и событий. Связь должна быть совершенно конкретной, здесь и теперь, связь людей, не вытекающая ни из каких общественных связей. Она ведь сама по себе каждый раз есть сгусток, сгущение или вспучивание внутри всей системы социальных отношений, которую мы анализируем в терминах классов, слоев, анализируем социологически — по стратам и прочее, приводим социальную статистику.

Есть устройство общества в виде массовых явлений, к которым применимы определенные способы расчленения и анализа, выявляющего определенные связи, а есть некое тоже общение, тоже ячейка, и тоже социальная, являющаяся условием событий в психической жизни и в сознании, если под событием понимать то, что я называл новым сознательным опытом, несущим с собой излечение. Поэтому, собственно говоря, психоанализ и отличается от наук в традиционном смысле слова. Или, иными словами, с возникновением психоанализа появляется, так сказать, на сцене существующих типов мысли, типов научных теорий совершенно особый род научной теории и особый способ построения научного знания. И собственно говоря, во многом неприятие психоанализа со стороны традиционного научного истеблишмента своими корнями уходит как раз в тот факт, что это новый способ построения научного знания. Он прежде всего новый в том смысле, что мы имеем здесь дело с как бы на ходу перестраиваемой теорией, которая в своих утверждениях зависит от применения самих утверждений, и это применение меняет, перестраивает на ходу теорию. И кроме того, сама эта теория не есть некий склад готовых истин о некотором внешнем объекте, потому что — и в этом был глубокий смысл психоанализа — в случае психоанализа мы имеем дело с экспериментированием над чем-то таким, природе чего принадлежат проявления самого субъекта; это не экспериментирование над внешним объектом, как в физике или в традиционной биологии, медицине и так далее, а это экспериментирование над чем-то таким, природе чего принадлежат проявления жизни и самого экспериментатора. В этом общении [врача и пациента], в этой ячейке связность является условием чего-то в самой теории, и эта связность не есть связность готового общества; в этой ячейке субъект экспериментирует (не только врач), но не с внешним ему предметом, а с таким предметом, природе которого он сам же и принадлежит.

Я дам теперь другую ассоциацию для понимания этой проблемы и тем самым одновременно свяжу стилистически совершенно разные, казалось бы, проявления культуры в ХХ веке, — ассоциацию с современной физикой, где в квантовой механике возникает так называемая проблема возмущения предмета наблюдения самим актом наблюдения. То есть современная физика тоже вышла к анализу таких предметов, в которых предмет наблюдения неотделим от средств наблюдения, неотделим настолько, что мы должны считаться с тем изменением, которое сам акт наблюдения вносит в наблюдаемое (в психоанализе и в квантовой физике проглядывают рога, растущие из некоего одного глубинного центра интеллектуальной жизни в ХХ веке).

Вы прекрасно знаете даже просто из психологии, что нечто, которое мы начинаем наблюдать, мы перестаем испытывать, или переживать. Это один из эффектов пертурбации сознательной жизни, то есть возмущающего влияния наблюдения, но я приведу более содержательный пример такой пертурбации, чтобы еще раз пояснить проблему самодостаточности опыта и сгустков и вспучиваний, которые появились в поле зрения, некогда прозрачного для нашего наблюдения. Я возьму литературный пример, который трудно так сходу устно анализировать, потому что он при внешней простоте довольно сложный. Но одну мысль я хотел бы из этого примера извлечь, мысль, иллюстрирующую то, о чем я говорил. У Чехова есть рассказ «Черный монах», и, как ни странно, это пример того, о чем современная физика, и одновременно пример того, о чем психоанализ. В каком смысле слова я имею право сравнивать столь различные явления? Вы ведь не подозреваете меня в том, что я предполагаю, что Чехов знал современную физику, которая появилась на сорок лет позже? И даже если бы знал, писатель ведь не работает, подглядывая одним глазом в учебник физики, а правой рукой выводя свои каракули, из которых состоит рассказ. В этом рассказе мы имеем дело с примером человека, который умер в качестве личности, излечившись. Пока он был болен, болезнь была условием некоторой продуктивной и оригинальной работы его сознания и психики, но на эту болезнь было оказано воздействие; оно не оказалось невинным, оно существенно изменило ход самой психической жизни, изменило настолько, что человек выздоровел, а личность в нем умерла. То есть мы вмешались в нее такими экспериментальными средствами (я уже по этой аналогии иду не в чеховских терминах, конечно), которые находятся в некоей соразмерности с объектом и в силу соразмерности с объектом нарушают его естественное течение и приводят нас к потере того, о чем мы должны были бы узнать. Мы ведь не узнали о том, что хотело выразиться через болезнь; мы это потеряли и заодно убили и личность.

Кстати, я еще расширю круг литературных ассоциаций. Это серьезная проблема, которую совершенно иначе и в других словах чувствовал Достоевский; он это формулировал даже в виде антиномии, по силе почти что равной знаменитым кантовским антиномиям. А я ее выражу так: говорить или видеть А — это сумасшествие. Это первая часть антиномии. А вторая часть, что [вместе с первой] и составляет антиномию, следующая: чтобы увидеть и понять А, нужно сойти с ума. Следовательно, если мы имеем перед собой то, что мы называем сумасшествием, и если мы это называем сумасшествием по обычным нормам классического рассудка, то есть отклонением, то с ним нужно произвести некоторые операции, чтобы вернуть его к норме, адаптировать его к норме. И что? Адаптировали. Но тогда мы не увидим и никогда не узнаем A.

После этих пассажей, иллюстрирующих некоторые смыслы, лежащие, казалось бы, в самом психоанализе, но, во-первых, проныривающие и высовывающие свои рожки и в других местах, не связанных, казалось бы, с психоанализом, и, во-вторых, получающие свое значение и понимаемые нами только в случае, если мы можем поставить их в такую связь, которая сама по себе невидима, последнее, что я хотел бы сказать в качестве разновидности предупреждений, вытекает из того, как я описал особый характер теории и способы построения научного знания в психоанализе, отличные от того, как это делалось традиционно в классической науке.

Фрейд говорит: у человека есть комплекс Эдипа, то есть комплекс, завязывающий эмотивную жизнь ребенка на некоторый образ отца, комплекс, в котором вся эмотивная сила, называемая комплексом, состоит в том, что ребенок хочет стать на место отца в своих взаимоотношениях с матерью. Это знаменитый эдиповский треугольник, фрейдовский треугольник. Эдип взят, потому что есть греческая трагедия, где речь идет как раз о человеке, который убил отца, не зная о том, что он его отец, и спал со своей матерью, тоже не зная об этом. Я высказал фрейдовское положение банальным образом, но это удобно для пояснения того, о чем я хочу говорить. Скажу следующее: хорошо, а ведь бывают сироты, у которых нет отца, то есть нет реальной семейной ситуации, в которой дано хоть какое-то время, чтобы могло развиться то, что Фрейд называет эдиповым комплексом. Откуда у него может быть еще и образ [отца], образ, с которым он должен совместить свои желания, эмотивные состояния, нацеленные на то, чтобы занять место отца внутри этого треугольника. То, что я сказал, означает, что нет такого эмпирического события, нет таких фактов или может не быть таких эмпирических фактов и событий. Следовательно, если их нет, тогда что же говорит Фрейд? Он ведь явно утверждает, что есть эдипов комплекс, и тогда его утверждение опровергается указанием на отсутствие эмпирического факта, которое содержится в самом этом утверждении: нет отца. Более того, можно эмпирически искать в составе человеческой души этот комплекс и не найти его (так, как можно найти печень в теле человека).

Мы подходим здесь к серьезному пункту, служащему камнем преткновения для многих попыток понять психоанализ, а именно к пункту, состоящему в особом характере языка психоанализа и в особом характере, скажем так, его понятийного аппарата. Фрейд не утверждал, что комплекс Эдипа существует в том смысле, в каком мы обычно употребляем слово «существует». Слово «существует» у нас всегда обозначает указание на некоторый эмпирический случай, эмпирические факты того, что это бывало, это случается. Нет такого реального события, как вражда сына к отцу, и нечего его искать в виде реальных событий биографии. Фрейд замечал, что в действительности он никогда не говорил о комплексе Эдипа, он всегда говорил лишь о метафоре отца. Метафора не требует реального присутствия отца, метафора не требует реального события, в данном случае взаимоотношений конкретного отца и конкретного сына.

Точно так же, как так называемая сцена соблазна у Фрейда, сцена, которая приобретает решающее значение в психоанализе, а именно патогенное значение, оставляющее следы, которые в последующем развитии являются породителями болезни, сцена, которая выступает в разных вариантах (в самом грубом варианте это эротическая сцена между отцом и матерью, случайным свидетелем которой оказывается ребенок; в более тонком варианте сцена соблазна — это эротические, непонятные для ребенка отношения, предметом которых он становится со стороны взрослого, скажем отца, или матери, или дяди, тети, в общем родственников, так называемый семейный роман), — она вызывает искушение у всякого читателя или у того, кто хочет ознакомиться с психоанализом, имея перед собой текст описания и текст теории, искать в качестве ее эквивалента эмпирический случай: было это или не было, случилось или не случилось. Так вот, точно так же, как комплекс Эдипа не имеет в виду, что нечто реальное случилось во взаимоотношениях отца и сына (и даже не обязательно предполагать реальное наличие отца в смысле его наличия в семейной жизни), так же и так называемая сцена соблазна не предполагает, что такое событие имеет место в действительности. В случае со сценой соблазна речь тоже идет о метафоре, или, переводя это на аналитический язык, характеризующий уже аппарат психоанализа, речь идет о символе, о символическом характере утверждений и основных понятий психоанализа.

О чем идет речь, когда я говорю или предупреждаю о том, что аппарат основных понятий психоанализа носит символический характер, или, иными словами, [они] не являются обычными теоретическими утверждениями, которые имеют своим предметом некоторые реально происшедшие события, некоторые эмпирические факты, поиск которых или нахождение которых было бы подтверждением данных теоретических утверждений, а отсутствие этих фактов, невозможность найти соответствующее событие было бы опровержением соответствующих теоретических утверждений? Этот аппарат имеет символический характер в силу того обстоятельства, о котором я частично говорил, а именно: такие понятия, как эдипов комплекс, комплекс кастрации, первичная сцена соблазна и другие, не имеют своим предметом какие-то случившиеся события и факты, а имеют своим предметом процессы психической проработки и интерпретации, совершаемые субъектом, такие, которые неотделимы от своих объектов. Об объектах мы можем знать со стороны посредством внешнего наблюдения, — скажем, является отец фактом биографии или не является, был у человека отец в реальной семейной жизни или не был. Не об этом речь, не о реальном отце, а об образе отца, который является инструментом интерпретации и проработки ребенком своих собственных состояний, и этот отец в образе отца неотделим и несопоставим с каким-либо реальным отцом.

Точно так же первичная сцена соблазна является фантазмом независимо от того, случилась она или не случилась: она представляет собой некоторые средства, посредством которых ребенок психически прорабатывает свою жизнь, в которой он, например, должен уяснить себе факт различия полов, который вовсе ему не дан, а дан внешнему наблюдателю. Знания и данность внешнего наблюдения, или абсолютного наблюдения, не имеют никакого отношения к реальной продуктивной психической жизни ребенка, поскольку он сам должен установить и понять эту разницу. Она не дана ему никаким автоматическим механизмом инстинкта, не дана ему каким-либо рациональным знанием, или, иными словами, факт различия полов для ребенка не есть предмет знания, а есть предмет проработки, лишь отложением которой, побочным продуктом которой может быть вúдение факта различия между мальчиком и девочкой. И следовательно, тот путь, которым этот факт установлен, может иметь последствия, в том числе патогенные или патологические.

Аппарат психоанализа, следовательно, имеет своим предметом и утверждает нечто о проработочной, интерпретативной, фантазматической жизни сознания и ее описывает. При этом он не утверждает, что такие события реально имели место, хотя интерпретации психоанализа (то, как его понимала публика) очень часто свидетельствуют о том, что утверждения психоанализа понимались чисто натуралистически, или прямо, то есть как утверждения, которые действительно утверждают то, о чем они говорят. А что такое символ? Символ — нечто, что не утверждает того, о чем говорит; символ не говорит того, что говорит, он говорит нечто другое. В психической жизни есть некие символические сгущения, некие вещественные образования, которые не есть отражения вещей или фактов, а есть инструменты и орудия работы интерпретации не в теории, а в реальной психической жизни формирующегося человеческого существа. От того, как оно формируется, то есть какие конкретно при этом произойдут в работе фантазмов сцепления, на чем, на каких предметах закрепятся значимые смысловые переживания, чтобы потом эти предметы стали каналом, или способом, осуществления данных состояний и стремлений, — от этого зависит уже то, что мы обнаруживаем во взрослой жизни в виде психозов, неврозов, или то, что мы обнаруживаем в наших сновидениях.

Такой символический характер психоанализа был не точно понят и в тех случаях, когда Фрейд делал разные экскурсы в сторону широких культурно-исторических выкладок и концепций. Скажем, в его работе о Моисее и монотеизме[193] есть сцена, которую он якобы описывает как реальную: дети, составляющие первичную орду, разрывают на куски своего отца. Этот акт есть первый акт проявления не чисто природных родственных связей, а социальных связей между людьми. У антропологов есть искушение показывать на материале антропологии, что такое событие не могло произойти и не могло случиться. Да нет, не об этом речь шла у Фрейда. Фрейд пытался анализировать глубины психической жизни людей, как она формируется и какую роль в ней играют образы, то есть не сами реальные отношения, а их осмысленные образы, которые вступают между собой в некую связь, и описания, которые делал Фрейд, относились к этому, а не были утверждением того, что действительно в жизни человечества произошло такое первичное событие, произошло реально, эмпирически и оно повлекло за собой такие-то и такие-то последствия.

Когда описывается интерпретативная, или продуктивная, hic et nunc, здесь и сейчас (а не в мире готовых смыслов и сущностей), работа сознания, то, конечно, в символических понятиях вырабатываются некие инструменты. Скажем, появляются инструменты каталогизации символов, которые чаще всего встречаются в связи с психической жизнью — неврозами, сновидениями. Часть этих символов, кстати говоря, оказывается заимствованной из древних так называемых сонников, которые раньше рассматривались просто как собрание предрассудков, наивных заблуждений человечества (для Фрейда они выступили уже не в своем прямом значении гадания и предсказания по снам), где, чтобы гадать и предсказывать, они должны быть каталогизированы, то есть в них предметы должны быть сведены в какой-то каталог. Скажем, увидел курицу во сне — это значит то-то и то-то. Змея является одним из эротических символов, так же как подъем, снижение, блуждание в туннеле и так далее. Есть десятки вещей, которые до Фрейда были известны и до Фрейда расшифровывались таким вот образом. В действительности, конечно, человечество, в общем-то, всегда было внимательно к проявлениям своей собственной психической жизни, и какой-то эмпирический опыт был накоплен. Но Фрейд правильно понял, что сон говорит не о будущем, а о скрытом, о том, что есть, о скрытых значениях и смыслах.

Параллельно с Фрейдом работал Карл Юнг, который, в общем-то, после довольно долгой близости с Фрейдом значительно отошел от него, разрабатывая собственную теорию — теорию некоторых конечных по своему числу архетипов, которые лежат в глубинах сознательной жизни, которые принадлежат не отдельным индивидам, а коллективу, или коллективному бессознательному, и которые выныривают в разных связях и в разные времена у разных индивидов. Он попытался даже перечислить некоторые универсалии, архетипы (конечные, повторяю, по своему числу) в виде некоторых формальных априорных структур уже не логики и не сознания, а априорных психических структур. Я не буду, чтобы не вводить слишком много материала, как-то характеризовать, оценивать попытку Юнга; я хочу лишь воспользоваться введением слов «коллективное бессознательное», «априорные архетипы» (архетипы, которые повторяются через времена и через поколения, такие архетипы, список которых может быть составлен), чтобы задать некоторую общую тематику, которая мне позволит пойти дальше.

В русле рассуждений и Юнга, и Фрейда, и многих других, кроме той идеи, о которой я говорил (а именно идеи некоторых самоценных, или самодостаточных, сгущений, вспучиваний плоскости нашего вúдения, которые должны быть взяты в собственном содержании и которые не могут быть растворены, разъяты неким единым взглядом; каждый раз применительно к ним приходится перестраивать аппарат анализа, приходится вслушиваться в уникальный и ничем другим не заместимый опыт, высказываемый hic et nunc, здесь и сейчас), параллельно с ней, идут темы и более широкие, ведущие к широким и глубоким пластам, не разъединяющим людей на все эти вспучивания и сгустки, на элементы, в том числе уникального общения, скажем врача и пациента и так далее, а вдруг как бы широкими мазками, или мазками-понятиями, объединяющим целые эпохи, например «коллективное бессознательное» (объединяющее целые народы, нации и эпохи), «архетипы» и прочее. Эта сторона важна мне для перехода к последующему, и я хотел бы коротко ее охарактеризовать.

Частично мы уже завоевали, так сказать, некоторые проблески понимания того, о чем здесь идет речь. Прежде всего я хотел бы оговорить следующее: все то, о чем я говорю, о чем я рассказываю, — все это должно браться в некотором еще горячем и жидком состоянии; когда мы говорим о современной философии, философии ХХ века, мы говорим о чем-то, находящемся в состоянии работы, о чем-то, что покрыто еще строительными лесами и где еще не выработались окончательные и точные ответы на то, о чем говорится. Это во многом не случайная причина, она вообще относится к характеру интеллектуальной деятельности в ХХ веке. Не случайно Джойс свою работу после «Улисса», вторую свою большую книгу «Поминки по Финнегану», писал довольно долго, и для своих друзей тот предмет, которым он занимается, то есть ту книгу, которую он пишет, и всю жизнь свою вокруг писания этой книги обозначал следующими словами: work in progress, «работа в ходе делания», «то, чем я занимаюсь» и «прогрессирующая работа». Во многом вся современная философия и вообще интеллектуальная и даже литературная деятельность есть «работа в ходе делания», то есть такая работа, где прежде всего имеет значение делание, а не завершенный продукт, не некоторый законченный, завершенный шедевр, замкнутый в себе (некоторый атом творчества, который выдавался бы в готовом виде для потребления). Вы прекрасно знаете, что современное искусство не строится или пытается не строиться таким образом, чтобы быть чем-то завершенным, и завершение произведения предполагает включение внутрь себя самостоятельных актов со стороны потребителя, или читателя, то есть в произведении есть некоторый мир, который не завершен в том смысле, что он включает в себя и все последующие акты интерпретации этого мира, акты чтения и потребления его тем, кто сам не является артистом, художником, а является просто читателем или зрителем. Но это имеет то последствие, что мы еще не имеем некоторого синтеза, некоторой цельной картины, которая обладала бы качествами классической картины, то есть классической гармонией и цельностью. И поэтому я подчеркиваю, что все, что я говорю, те понятия, которые я воспроизвожу, о которых рассказываю, — это вещи, которые есть «работа в ходе делания». Те вопросы или недоумение, которое она породит в ваших головах, есть, наверное, все-таки не недостаток этой работы, а как раз ее преимущество, потому что она именно этого и хотела, чтобы вы тоже поработали, в данном случае вместе с философией. Я отклонился в сторону.

Так вот, частично я говорил, что у нас есть какой-то проблеск понимания относительно предметов, в которых вдруг выступают более широкие понятия, чем те понятия, о которых я всегда рассказываю, каждому из них добавляя магическую латинскую фразу: hic et nunc. Ясно, что коллективное бессознательное не hic et nunc. Если архетип — это предзаданный символ, то мы накладываем готовые интерпретации, уже содержащиеся в символе, на реальный факт появления этого символа в отдельном сновидении и как бы тем самым подтаскиваем, подтягиваем отдельные сновидения под предшествующее понимание (из каталога символов нам известно, что значит петух и что значит туннель), и тогда, казалось бы, о hic et nunc речь не идет. Но здесь был выход через hic et nunc к более широким слоям, более крупным делениям, в том числе более крупным эпохам, была весьма существенная перестройка самих исходных понятий о духовной и сознательной жизни. Один проблеск, я повторяю, у нас уже был в связи с этим пересмотром. А именно, я сказал, что по опыту психоанализа, по тем открытиям, которые были им сделаны (и не только им, кстати, и я устанавливал параллелизм), мы знаем, что, например, «Я» есть некоторая особая конструкция, которая сама может быть вещью, через которую или в которой закрепились другие, эмотивные состояния, которые теперь, закрепившись на образе «Я», реализуются через «Я», или, иными словами, что само «Я» может быть иллюзией. Оно не есть просто качество, которое лежало бы в моей душе, и я обрастил бы «Я», как некую единицу, телом, и вот я (у которого есть душа) есть тело.

Мы теперь знаем, во-первых, что это может быть иллюзией. В каком смысле? Скажем, когда есть так называмое раздвоение личности, расщепление «Я» (например, при шизофрении и некоторых психозах), когда «Я» совершенно явно выступает в виде вещественного образования. Я проглотил камень, и я реагирую на проглоченный камень как на вещь, которая разрушает мой организм. При психозе я могу реагировать на вторжение второго «Я» как на такой камень. Тогда как рассматривать «Я»? А очень просто — как иллюзорный предмет, но предмет, канализирующий, выполняющий некие состояния, которые я как исследователь должен реконструировать. Не сказать, что, ну, простите, никто в тебя не вторгался, никто не влезал, никто твоим голосом вместо тебя не говорил. Нет такой вещи. Да нет, нечто, значит, имеет какой-то смысл.

Во-вторых, дело не только в том, что «Я» может быть иллюзией, не только в том, что это есть реконструкция, на которой кристаллизуются другие бессознательные состояния вопреки классическому взгляду, для которого «Я» есть центр сознательной жизни. Мы вообще иначе должны рассматривать сознательную жизнь: не по правилу единицы «Я» или единицы души, а беря сознательную жизнь бóльшими единицами, нежели единица наблюдаемого человеческого индивида. Помните, я говорил о Фурье, который своей числовой манией утверждал, что для того, чтобы составить одну единицу-душу, нужно, к примеру, четыреста пятьдесят индивидов, которые, соприкасаясь, вступая в отношения друг с другом, дают одну единицу-душу. Иными словами, здесь, во-первых, возникает другое представление о единицах анализа, которыми мы пользуемся при понимании сознания и духовной жизни, и, во-вторых, возникает вытекающее отсюда иное представление о так называемой длительности духовной и сознательной жизни, представление о существовании в духовной, сознательной жизни некоторых глубин, законы дления которых во времени не совпадают с законами нашей обычной временнóй последовательности, в которой прошлое как бы переваливается через настоящее и идет в будущее и в которой есть начало и конец нашей индивидуальной сознательной жизни. Этот переход на другие единицы анализа и на другие длительности, вызванный самим материалом анализа, был тем переходом, на гребне которого и возникали такие понятия, как «коллективное бессознательное», как «архетип» и прочее, то есть понятия, которые должны были фиксировать такие свойства душевной жизни, которые не ухватываемы индивидуализирующими маломасштабными понятиями. В моей духовной жизни есть то, что не умещается в понятие «Я».

Я могу ввести другие понятия, но при этом я не утверждаю, например, эмпирического существования коллективного бессознательного (хотя некоторые утверждают); я указываю на тонкий характер описания понятий. Приведу ассоциацию (не знаю, поможет ли она, потому что она сама по себе сложная и предполагает некоторое знание теории относительности): скажем, в теории относительности частица летит по так называемой мировой линии. Дело в том, что мировых линий не существует, полет частицы по мировой линии не есть реальный полет по какой-либо реальной линии. Мировая линия есть элемент диаграммы, в которой мы описываем или вычерчиваем некоторую линию, которая синтетически дает одновременно представление и о времени, и о пространстве движения, а не о том и другом отдельно. Я могу нарисовать так линию движения автомобиля, если я, кроме пространственных перемещений автомобиля, задам еще и скорость его движения в некоторой единой диаграмме. При этом я знаю, что эта линия не есть образ реальной линии движения автомобиля, а есть особая линия, в которой учтены одновременно несколько характеристик; она нарисована, но она не утверждает, что имеется реальное движение материального тела, частицы, по некоторой реальной линии, которая называлась бы мировой линией. Это диаграмма, карта, мир описаний. Так вот, некоторые понятия, называемые архетипами, или коллективным бессознательным, или глубинами, связывают всех людей не через их голову, а через, простите меня за такой прозаизм, их низ. Представьте себе, что мы стоим ногами на земле, и вот, скажем, я вижу передо мной лица, и я как бы связан с ними зрением, но я, может быть, связан с ними и через проросшие в землю под моими ногами корни. Когда я сталкиваюсь с такими проявлениями сознательной жизни, которые не поддаются описанию в ясных терминах, то тогда я должен вводить какие-то другие термины.

Когда я их ввожу, они не всегда имеют буквальный эмпирический смысл; они есть элементы способа описания или составления диаграммы, которая делала бы мне понятными эмпирические явления. Скажем, эмпирические явления, описываемые психоанализом, непонятны в традиционных понятиях, нужна другая диаграмма, карта для того, чтобы придать смысл и понимание наблюдаемым эмпирическим явлениям; когда мы придаем смысл и понимание наблюдаемым эмпирическим явлениям, появляются термины, которые не имеют наблюдаемого и эмпирического смысла и которые нельзя понимать натурально, так же как утверждение о мировой линии нельзя понимать как утверждение о том, что действительная частица действительно летит по мировой линии, — это тоже символический аппарат. Аппарат психоанализа, так же как аппарат теории относительности, носит символический характер.

Вернемся к тому, о чем я говорил. Так вот, появилась идея и указание на некие прорастания людей друг в друга и в другие времена, и идея этого прорастания появилась через анализ переживания как некоторого самостоятельного объекта: переживания, которое самодостаточно, которое здесь и теперь, в котором происходит интерпретация, где нельзя отделить объект от него же самого в качестве переживаемого. Это очень похоже на современное искусство. Матисс говорит: «Я не могу отделить предметы от того способа, каким я их вижу и переживаю. Мои картины не предметы, а объяснение моего способа их переживания. И отделить его от предметов я не могу». А мы уже в психоанализе знаем, что, например, биографический факт неотделим от переживания, то есть от того, как он был осмыслен. Важно не случившееся, а то, как живет случившееся вместе с языком, в котором [оно] наблюдалось и осмыслялось самим субъектом. Тем самым о фактах мы говорим в двух смыслах: факт, как он виден внешнему, или абсолютному, наблюдению, в котором объект и субъект разделены (я вижу: мальчик есть мальчик, девочка есть девочка), и факт вместе и неотделимо от языка, который дает ему существование в реальной сознательной психической жизни ребенка (лишь постфактум для него потом мальчик и девочка действительно будут различны, после того, как он над этим поработает).

От этих фактов, от переживаний, мы все-таки пришли к другим длительностям, к другим, более крупным единицам анализа. Скажем, у Фурье — нужно четыреста пятьдесят индивидов, чтобы составилась единица-душа. Мы знаем, что «Я» может быть вовсе не нашим качеством, не реальной персоной, а вещью, закрепляющей какие-то наши комплексы. И мы тем самым (с этими понятиями, словами, ходами мысли) приходим к параллельно существовавшему направлению мысли, которое существенным образом повлияло на всю философскую культуру ХХ века и которое я мог бы излагать гораздо раньше, еще до экзистенциализма и феноменологии, но счел необходимым излагать после Фрейда, а именно так называемую философию жизни и выросшую из философии жизни философию культуры, или герменевтику.

Философия жизни и философия культуры появляются на рубеже веков, в то осевое время, о котором я говорил. Философия жизни значительнейшим образом повлияла на экзистенциализм и феноменологию и на другие философские направления, в целом на всю философию ХХ века, и без нее эта философия непонятна, хотя сама философия жизни уже явление прошлого. Она была как бы тем плавильным тиглем, внутри которого выплавились такие философии, как феноменология и экзистенциализм (а тигель этот оставили в прошлом). Прежде чем перечислить представителей философии жизни, я закрепляю одну ассоциацию (чтобы все последующее сразу легло на это). Я говорил: «коллективное бессознательное», «переживания», «архетипы» — задержимся на звучании слова «переживание», на возможных ассоциациях, которые это слово вызывает. Все эти вещи выделяют жизнь как нечто особое, выделяют жизнь в прямом, простом и неустранимом смысле этого слова, жизнь как жизненный поток, как пульсацию жизни (психический оттенок придается жизни или биологический — это другой вопрос). Есть в человеке нечто, что лежит в его глубинах, и, кстати, в глубинах, измеримых не по длительностям конкретной человеческой жизни, а как-то иначе, и все это жизнь, которой теперь придается какое-то особое, специальное и большое значение. Направление, о котором я рассказываю, с самого начала называлось «философия жизни» — как особая философия, отличающая себя даже названием от классических, традиционных философий XVII–XIX веков.

Что-то от философии жизни можно встретить у Ницше, он часто причисляется к философам жизни. В строгом смысле слова фигурами собственно философии жизни являются Вильгельм Дильтей (конец XIX века и десятые — двадцатые годы этого века), Анри Бергсон (его первая работа, содержащая in nuce, то есть в зародыше, всего Бергсона, вышла в 1895 году). Затем, по следам Дильтея, с одной стороны, мы имеем так называемый историцизм в немецкой философии; основные его представители — Макс Шелер, Рудольф Эйкен, философы и историки культуры (Дильтей тоже философ и историк культуры, что я специально подчеркиваю). Из биологизирующих представителей философии жизни, кроме самого Бергсона (одна из его основных работ — это «Творческая эволюция», которая представляет собой нечто вроде спекулятивной теории эволюции жизни в биологическом смысле этого слова), я назову такого философа, как Людвиг Клагес. С другой стороны, к философии жизни относится и американский, английский прагматизм (хотя это имело другое название). В них пробивалась одна и та же струя, а именно струя рассмотрения жизни как некоторого самодостаточного и в то же время практического целого, которое есть жизнь как некоторый порыв, как некоторое вечное изменение, вечное становление, вечное исчезновение, появление и так далее; в них была одна и та же попытка извлечь из этого некие последствия для философии, для логики, для теории познания, для теории культуры и прочее. Представители прагматизма — это Уильям Джемс, очень крупный, блестящий американский психолог конца прошлого века — начала этого, Джон Дьюи, философ этого века, прагматист, ну и английский философ Фердинанд Каннинг Шиллер, который имел меньшее влияние и значение в рамках прагматической философии.


ЛЕКЦИЯ 19


Сегодня мы продолжим тему, которую я начал в последние минуты прошлой лекции, а именно тему философии жизни, философии культуры и герменевтики. Я начал называть имена относящихся к этой теме философов и не успел их все назвать, поэтому повторю, перечислю их имена, а потом уже возьму наши темы. Итак, я перечисляю просто имена (это очень разные философы: кто-то из них был так называемый историцист, то есть шел от исторической науки и от истории культуры к некоторым новым философским темам; кто-то из них занимался биологическими науками, науками о жизни в прямом смысле этого слова и отсюда шел к тем же самым философским темам, а кто-то занимался психологией и логикой, как, например, американские прагматисты) — это прежде всего Дильтей, затем это Эйкен, Освальд Шпенглер, Макс Шелер, Клагес, затем <…>, занимавшийся историей культуры и психологии. Из современных, тех, кого мы будем называть герменевтиками, я назову фактически только двух — это Ханс-Георг Гадамер и Мартин Хайдеггер (имя, которое нам уже известно по экзистенциализму). Из французских философов это прежде всего Анри Бергсон (и пожалуй, только он, поскольку он единственный интересный). К философии жизни примыкает и испанский философ, частично перекрещивавшийся с экзистенциализмом, Ортега-и-Гассет. Джемс, который больше всех занимался психологией и который, пожалуй, единственный, кроме Бергсона, есть в переводах на русский; в частности, переведена «Психология» Джемса. Джемс и Дьюи — оба они называются прагматистами в условных академических делениях истории философии, но совокупность внутренних идей у всех философов, которых я перечислил, примерно одна. Хотя, я повторяю, эти идеи выражались на разном материале, на материале истории культуры, просто истории. Шпенглер, например, одновременно и культуролог, но его концепция послужила Арнольду Тойнби (это англоязычный историк) для создания циклической концепции общей, или так называемой гражданской, истории. Здесь, я повторяю, и история культуры, и просто общая история, и биология, и просто совокупность жизненных наблюдений, или так называемая традиционная афористика (например, об Ортега-и-Гассете не скажешь, что он непосредственно культуролог, тем более он не занимался никакой биологией, а это, скорее, старая традиция жизненной мудрости, или афористика, через которую она, то есть мудрость, выразилась).

Уже само перечисление, которое я делаю, вызывает, очевидно, странное впечатление, потому что я называю совершенно разные вещи, формально не похожие одна на другую. Я говорю: «жизнь», «человеческая жизнь», «жизнь в ее биологическом смысле», «история», «общая история», «культура», и, казалось бы, какая между ними связь и почему все эти разные вещи можно обозначить более или менее одними и теми же словами? Однако можно, и вы увидите почему. Кроме того, я хочу предупредить, что само то, что называется философией жизни, в общем-то, в прежнем виде не существует, в отличие от того, как, скажем, существовал экзистенциализм в начале века и существует сейчас. Феноменология возникла в начале века и сейчас существует как четко очерченное философское направление. Неопозитивизм существовал в начале века, он также существует и сейчас как четко очерченное, хотя и изменившееся, конечно (как все они менялись), философское направление.

Философия жизни ушла в прошлое, она умерла, скажем так, славной смертью и, умерев, повлияла на все остальные философские направления. Можно различить последующие философские направления и философию жизни, сказав, что философия жизни не есть строго техническая философия, то есть такая философия, которая занималась бы собственно внутренними философскими проблемами (кроме, пожалуй, Бергсона), а именно проблемами философского теоретического языка. Все темы философии жизни, которые были введены в контексте разного материала, биологии ли или истории культуры, мы обнаруживаем уже на строгом философском языке у экзистенциалистов и феноменологов и у других философов. И в этом смысле новый философский язык, скажем язык феноменологии, оказался вполне заменяющим для тех проблем, которые первоначально были поставлены на другом языке — на языке, скажем, Дильтея, или Бергсона, или Шпенглера.

Часть вводных путей, ведущих в самое сердце проблем этой философии, я уже частично наметил, когда шел от Фрейда, а частично, когда шел от проблемы, состоящей в том, как вообще человек осознает себя в мире, который к ХХ веку для него очень строго очерчен тем, что об этом мире может сказать естествознание, или объективная наука. Система культуры к началу ХХ века стала очень разветвленной, очень содержательной и многоемкой, и вся она, пожалуй, несла на себе следы влияния естественно-научного подхода к миру, влияния тех представлений, которые вырабатывались на более или менее точном языке математики, физики и вообще наук о природе и которые сами, хотя были продуктом человека, человеческого познания и человеческой деятельности, предстали перед ним и вокруг него как некий уже самостоятельный, хотя и искусственный, мир, — мир продуктов человеческого духа, человеческого интеллекта, человеческих рук, некоторый искусственный мир, тем более сложный, что в своей большой части он представлял собой продукт применения науки и техники к устройству социальной жизни, к устройству государственного управления и к устройству вообще всей среды, которая окружает человека.

Есть такая вещь, которую философы традиционно называют второй природой, отличая ее от первой природы, природы в простом смысле слова, если простым смыслом слова называть тот смысл, в котором природа дана нам Богом без вмешательства человека. А вот то, что уже потом сделано человеком в том, что создано Богом якобы за семь дней творения, или, иными словами, среду, состоящую из особых предметов, которые живут своими особыми законами, обычно называют второй природой или искусственной природой. Человек живет в среде искусственных и все более и более разветвляющихся предметов; это называется технической цивилизацией, индустриальным обществом, и есть десятки названий, которые употребляются в социологии, в журналистике и в прочих милых занятиях, и я их употреблять не буду, потому что это сама по себе бесконечная тема, а нам нужны философские проблемы. Я просто напоминаю контекст, в котором возникали проблемы философии жизни; к этому контексту нужно добавить то, что проделал Ницше, и то, о чем я уже рассказывал.

Резюмирую это немножко с другой стороны. В том, что я говорил о Фрейде, мы уже видели тему, которую я сейчас назову немножко иначе, чем называл в прошлый раз, а именно тему того, что в человеке есть решающие для человеческой судьбы вещи, зависящие не от среды, которую я назвал искусственной, не от культуры, не от того, как организовано общество, а от некоторого личностного развития самого человека. Я сейчас этим новым словом (сравнительно новым) называю то, что я в прошлый раз называл новым сознательным опытом, который человек сам, на собственный страх и риск проделывает, пользуясь, конечно, некоторыми средствами.

Представьте себе: человек — оболочка, и внутри нее нечто твердое, как в ваньке-встаньке, как его ни поставь, он все время занимает одну и ту же вертикальную позицию, потому что там в основании лежит свинец. То есть существует нагруженность самого человека, или, как когда-то выражался Стендаль, вся проблема человеческой жизни состоит в том, чтобы нагрузить свой корабль таким внутренним балластом, чтобы потом не зависеть ни от каких внешних бурь. Это зависимость, которую я условно назову личностной, в отличие, скажем, от культуры, которая есть нормативная зависимость. Это то, что я выявил на материале Фрейда (называя теперь другими словами); это я выявлял и на материале Ницше, когда говорил о том, что Ницше был одним из первых философов, который воскликнул (не так, как воскликнул герой Андерсена при виде голого короля: «А король-то голый!» — восклицание Ницше немножко иное), хотя это не буквально слова Ницше: «А человек-то полый!» Полый, то есть пустой внутри.

Что он имел в виду? Он имел в виду или просто почувствовал и осознал, что все то, что несет с собой христианство, все, что несет с собой гуманистическая мораль и прочее, — все это тонюсенькая пленка (пленка, которая во всех добродетельных, или гуманитарных, гуманистических, сочинениях расписывается как образ человека, как сам человек), сверху покрывающая человека, а внутри полость, или пустота, в зависимости как раз от того, совершилось личностное развитие или не совершилось. И что этой пленке ничего не стоит быть разодранной, ей ничего не стоит исчезнуть, если не совершился тот процесс в истории, который совершается параллельно с другими, а именно процесс личностного развития во всех человеческих особях (а не процесс культурации, или окультуривания, не процесс социализации, не процесс внушения извне некоторых гуманистических норм, не процесс воплощения в них некоего гуманистического идеала человека). Это отсутствующее или иногда наличное личностное содержание Ницше описывал словами «сверхчеловек», «воля к власти», которую он приписывал самому феномену жизни как таковому, жизни в той мере, в какой она самобытна, в какой ей присуща самостоятельная сила (это то, что есть у ваньки-встаньки, — как его ни крути, а он все время будет стоять). Эта сила присуща самой жизни, это — жизненный порыв.

И последующая история, в общем-то, подтвердила опасения и предчувствия Ницше. Вспомните, я приводил два простых примера. Пример православной Руси, настолько православной, что она просто всему миру заморочила голову своей исключительностью, своей миссией сохранения истинного духа, истинной религии, — во всех этих воспитательных в широком смысле вещах русский народ выступает как народ глубоко духовный, глубоко религиозный и так далее. Тогда ответьте мне на один вопрос: каким чудом в течение нескольких месяцев одного небезызвестного вам года могло все это исчезнуть (когда этот поистине православный и единственно православный народ вдруг оказался тем народом, который мы сейчас знаем, — совсем другим, уж во всяком случае по отношению к религии), если это так? Так куда же делись все эти нормы, эти духовные принципы, принципы права, справедливости и прочее в той мере, в какой их несла в себе религиозная оболочка русской жизни? Ведь оказалось, что это только оболочка, что у ваньки-встаньки, хотя Ванькой он и был, не было свинца, внутренней тяжести. Причем это превращение совершилось буквально с ночи на утро.

Или второй пример (мы теперь уже по другим показателям возьмем; я брал просто чисто внешний пример отношения к религии, проблемы религиозности, не вдаваясь в вопрос, хороша или плоха сама религиозность, а просто показывая такое историко-культурное событие, которое необъяснимо, если мы не понимаем кое-чего из того, о чем предупреждал Ницше): Германия — в высшей степени цивилизованная страна, хотя Маркс имел в свое время все основания рассматривать Германию как восточный, или азиатский, анклав внутри Европы. У Ницше, наверное, тоже были некоторые основания упорно отрицать, что он сам немец по происхождению. Он предпочитал, как я уже говорил, считать себя потомком польских (как сказать по-русски?) графьёв или графов. Так вот, эта цивилизованная страна, как любят говорить, страна очень высоких гуманистических идеалов, страна Гёте, Бетховена, Гегеля и так далее, в несколько «прекрасных» дней (по масштабам истории это действительно несколько мгновений) превращается в совершенно нечто другое, в некое истерическое, громогласное чудовище тотальной глупости, тотального лицемерия и совершенно безумных по своей жестокости идей и поступков. Каким образом?

Загрузка...