Застигнутая вопросом врасплох, я не смела отвернуть в сторону, да и не считала достойным, и после минутного паралича, отзывалась исповедальным прямо потоком, Господи, почему-то с удручающей серьезностью, в то время, как на зубах плясало тридцать три веселых ответа, разбитных, необязательных, воинствующих.

И такую еще тривиальную штуку я открыла под Кузьмовым натиском:

внутри себя ты богат до самоочарования, но начиная произносить вот так вслух, иной раз с усилием ловишь ускользающую последнюю мыслишку, и оказывается она вялой, неопределенной, да мыслишка была ли?

Я открыла всем известные вещи, что означает "содер-жание формы" и "форма содержания", но главное, поймала свою собственную "подлинность".

Для откровенности лишь - особого ума не надо.

И так получилось в этот приезд, что мне пришлось говорить очень много. Я оказалась вместе с Кузьмой в компании его друзей. Первое знакомство! Имена! Восторг!

Не сразу поняла, что у них там решался сложный жизненный вопрос. И вышла ссора.

Все хотели, чтобы Кузьма ушел.

Захлопнули за ним дверь.

Он не хотел, не мог уйти.

Мы сидели всю ночь на ступеньках в подъезде.

Под утро друзья стали расходиться по домам, спускались по лестнице, мимо нас, задевая лица полами пальто.

Никто не остановился.

Никто не оглянулся.

И я оказалась поддержкой. Мне пришлось много говорить. Потому что Кузьма плакал.

Конечно, они не знали тогда, что это их последняя встреча.

Мы едем в Москву большой компанией. Наконец, "мои" узнают Кузьму.

Но вышло криво. Вышло так, что жена одного из наших сделалась фавориткой.

И разговор, конечно, вышел кривой, хотя что-то даже и о Паскале: "доводы сердца" - "доводы разума",

прямо ничего не говорилось, но взыграли амбиции.

Сибиряки выставили вперед колья.

Кузьма наскакивал (сам, конечно, сам!) и растерзанный падал, наскакивал, ...

я прыгала рядом с ним и между всеми...

Потом я получу от Кузьмы письмо:

"Спасибо за попытку диалога".

Пожалуй, его "поцелуй пришелся выше головы" (по его же любимому выражению), но кое-чему я обучилась.

Диалог - это не просто отвага вопроса-ответа, не просто искренний обмен мнениями, но обязательно добросердечное мастерство.

Например, стоит допустить оплошность, ляпнуть, и увлеченно-убежденные, даже и "свои", ведь затопчут...

Кузьма же твой промах обернет в смех, да так, чтобы ты сам больше всех смеялся; иногда превратит в некую парадоксальную мысль, если почувствует, что ты её сумеешь отстоять;

но не пропустит:

- Я не снисходительный!

ибо по умолчанию ты останешься там, внизу, со своим конфузом, который будет мучительно жечь стыдом и может отгородить тебя от людей, как бы "свидетелей", хотя зла-то они не имели.

Я думаю, Кузьма похвалил меня в письме за то, что бросалась на выручку - ..."попытка диалога"...

И еще он вкладывал иногда в конверт листочки,

вырванные из записной книжки:

"...Пожалуй, у меня есть еще достоинство - я бесстрашен.

Это не значит, что я не боюсь.

Я очень дорожу репутацией.

Считаю это важным.

И, как ни смешно, - это страх и тревога

за жизнестойкость других людей.

К числу жизнестойкостей относятся равно

и смерть и цинический вывод..."

- Маркиз дает последний бал! - с этими словами Кузьма появился вдруг на пороге моего Н-ского дома. Вместе с ней, "женой нашего". Не получилось того общего праздника, как я мечтала, как звали мы с Фицей Кузьму в гости. Для всех!

Но мне пришлось почти все время быть рядом и все время решать "проблему такта". Только мне казалось, что следует уходить, тут же ударной нотой звучал предложенный мне вопрос, и разрасталась тема, беседа, дуэт...

Самая первая моя выучка - Кузьма не терпел фальши. Но здесь... он терпел все...

Это сейчас я думаю, а ведь ему не было еще и сорока лет...

Мы пели с ним дуэтом в Н-ске, потом я поехала в Москву в командировку, а он еще съездил в Шушенское к своему лагерному другу Ивану Краснову.

В Москве же, в доме Полины Георгиевны собрался весь гарем. И горестные их голоса слились в хор, в единый плач, - вдруг он останется с ней?..

И все томились ожиданием, и "мыли кости", и нарушены были запреты: каждая хотела - мне! мне! или хотя бы - не ей!

И вот он вернулся, вошел эдаким петухом в бойцовом оперении, расчихвостил в три дня весь наш курятник, мы еще поквохтали и расселись по своим шесткам.

И начался пир.

Хор так и остался хором, только теперь мы дружно орали Фицины песни, поглядывая друг на друга с легкой ненавистью, или Полина аккомпанировала нам на пианино, что умела: "Студенточку" или еще

"У-мер наш дя-дя не оста-вил-ни-че-го

Умер наш дядя не оставил ничего

А те-тя хо-хо-та-ла ког-да она уз-на-ла,

Что у-мер наш дя-дя не оста-вил-ни-че-го"

(я тогда еще не осознавала, что это мелодия Шопеновского похоронного марша).

А одна соловеюшка осмелела и спела

- La donna est mobile...

на мотив "сердце красавицы...", хорошим голосом.

31 марта 1968 года. Умер Кузьма.

Анатолий Иванович Бахтырев.

Многие узнали об этом только 1-го апреля.

Чуть не дожил до сорока лет.

"Магические числа". Но Кузьма не любил округлять.

В наш плач прорывается похоронный марш,

и я с ужасом угадываю слова:

"Умер наш дядя..."

Юра Злотников стоит ссутулившись, держит букетик фиалок...

Павел Юрьевич говорит над гробом:

- Христос ходил между нами...

.........

Позже я прочитаю о том, как Чарли Чаплин мечтал сыграть Христа:

"Мне он видится великолепным, зрелым, краснобородым мужчиной. Я бы сделал его реальным и человечным, олицетворяющим силу, могучий интеллект. Он был человеком, который хорошо ел, хорошо пил и любил компанию своих последователей. Его появления в любом собрании было достаточно, чтобы немедленно возникала атмосфера доброго юмора и счастья".

"Он не допел до ноты до-о-о..."

через несколько лет будем записывать мы на магнитофон слова другого поэта.

35. Пейзаж

Особенно много писем я писала Полине Георгиевне из экспедиций. Иногда по несколько штук в день. Была ли то гипертрофированная разговорчивость? Желание офор-мить свои впечатления словом? Может быть, письма в ту пору составляли мой жанр?

Тем более, что я знала, - вместе с Полиной их читает целая аудитория моих московских друзей.

Конечно, это был избыток любви (и к аудитории тоже), избыток силы, который и тосковать-то в разлуке не позволял, напротив, расстояние, может, даже необходимо было для молодецкого размаха...

И если мерить "в земных шарах", как это принято в случае огромности, то вытянув мои письма по строчкам, можно было бы намотать виток к витку патефонный диск диаметром с экватор...

и сослушать с него, как мы любим теперь сказать "ретро", то есть щедрую, ни на что не смотря, молодость свою...

сослушлать мелодию дальних дорог, на манер азиатской песни:

... вот плывем мы по реке-е

по реке по Ангаре-е...

например, или - по Енисе-е-ю...

по Оби, по Иртышу, по Томи...

и на Байкале мы тоже работали.

Лето за летом, день за днем, я начинала петь с восхождением Солнца и следовала потом за ним, освещая верхушки деревьев, крыши деревенских домов или наши брезентовые палатки, высвечивая каждый куст или лист подорожника, какую-нибудь там букашку,... или пуская блики

... па-ан-га-ре, па-анга-ре...

"Лопушиное царство", - посмеивался Кузьма над мо-ими письмами.

Как мне было в нем хорошо!

А восторг всегда рождает игру.

Да хоть в индейцев, например.

Но не могла же я признаться в том окружающим взрослым людям. Разве что закладывала за ухо оброненное птичье перо, а бесшумно вообще хожу с детства, вкрадываясь в ритм высокой травы...

И я пела бесконечные письма:

"... Под сосной дом, под небом.

Ружье вдоль тела, в ступнях - дорога.

Цивилизация мне - резервацией.

Полина, ау-у!

Послушай: леса в бубен бьют, солнце - бубенчиками.

На плечах моих сухое касание перьев,

Ноздри дымятся ветром, свитым из запахов лесных...

Край глухой, таежный, Ангарой режется, блики по воде - полосовые прозрачные, как острие лезвия, скалы отваливаются упруго, кровь на отвале сочится, - скалы красные..."

И Кузьма мне в ответ: "тоже хочу ружье вдоль тела", - пишет свое "Гори письмо любви".

А если хорошо сейчас,

вот сейчас, в каждый настоящий момент,

какое еще нужно счастье?! Полина!

И что может быть щедрее, бескорыстнее, чем любовь "с дальнего расстояния"?

Брожение игры столь заразительно...

Еще в детстве моем Батя посвятил меня в "рыцари Природы", и даже не тем, что обучал повадкам птиц и зверей, он обнаружил свою тайную игру: я видела прицепленный к его шапке пучок травы, знала его походку, разгадала священнодействия у костра...

И потом на наших студенческих охотах мы всегда играли в индейцев, широко пользуя язык Гайаваты,

"Под душистой тенью сосен,

На траве лесной опушки,

Старцы воины сидели

И, покуривая трубки,

Важно, молча любовались..."

(Замечательный Лонгфелло. Замечательный Бунин. Открыл нам голос лесов, песню Природы.)

И здесь, в экспедиции, не игра ли преобразила нас, собравшихся для работы взрослых людей: научных сотрудников, одрябших за зиму полевиков-операторов, прыщеватых студентов, затрепанных "вольноопределяющихся" (бывших зэков и бичей),...

Игра преобразила нас в сообщество лесных братьев, - туземцев? разбойников?

Красивые, все на подбор, в брезентовых робах, выбеленных дождями и солнцем, в этой не пачкающейся, как шкура здорового зверя, одежде, безразмерной и условной, из которой легко выскальзывают наши тела загорелые камешки - речные голыши.

Племя? Стая? Живущая по целомудренным законам При-роды.

Посмотри, как один за другим мы ныряем в кипящую реку, с берегов, со скалы, с палубы нашего теплохода летят червонные тела, - игровое, цирковое, восхитительное слово - "кураж".

Или уходят далеко в береговые луга наши фигурки - вешки в километровой связке проводов, там под горизонтом нехитрое это закапывание в ямки приборов кажется свершением обряда, таинством.

Или здесь на теплоходе мы собрались все вокруг сей-смостанции и замерли... Торжественный голос по рации:

- Внимание... Приготовиться... Контакт!

Там где-то за двести километров - Взрыв - кульминация нашей трехдневной работы. Из рук в руки передается мокрая фотолента: вот они! отражения из-под-земных глубин, - посмотри.

Посмотри, - наше судно скользит вдоль высоких таежных берегов, под красными скалами, выходит на широкий разлив картинный наш "белый пароход" в мареве музыкальных обрывков, в дурмане детской мечты, он в вечернем тумане будет посылать цепи круглых огней редким прибрежным поселкам...

Полина... я просыпаюсь утром, лицом в Солнце, медленно в рас-кач схожу по трапу, медленно, объем времени - в длину трапа, шириной - в зрение, чтобы принять землю, быть принятой ею,

на берег

в желтой лапчатке, одуванчиках, в огурцовом запахе осоки, в ивовых листьях длинных - детство мое каждолетнее.

Песчаный обрыв, мне снизу видно, по кромке его когтистые корни, и от них вздымаются, золотом шелушась, стволы сосен... По ним еще обычно карабкаются шишкинские медведи...

Деревни же устраиваются на пологом берегу, там поленовские дворы в белобрысой травяной зелени залиты солнцем, а к дальним лесам (темные, - в них скрывает свои драгоценности Васнецов),

к дальним лесам расстилаются минорные мотивы Левитана, может быть, стога, может, пестрые пятна коров, к закату они стянутся в стадо, спины сольются в сплошную линию - движущийся горизонт, поделенный на такты прямыми углами опущенных хвостов...

В общем какие-то "передвижники" вокруг.

Но по желанию можно украситься импрессионизмом: такие цветные туманы или, например, дожди, - за палаткой серо, по палатке, по натянутому брезенту капли яркие звучные - Сёра.

Наши лица, фигуры, движения вплетаются в пейзаж, и если убрать детали, слегка смазать, светом ослепив, то все это неизвестно когда и где происходит...

Мы идем по тайге, узкая тропа, впереди брезентовая спина, качается, скрывается, возникает, ветви скользят по плечам, ссыпают хвою, тянутся паутины, силуэт растворяется в бурой зелени...

и я не помню, за кем иду...

вернее, я помню другого,

всегда вижу, острые лопатки, мерный развалистый шаг,

высокая голова, как в ауре - в пении птиц...

где бы я ни шла, я всегда иду за Батей...

Или мы сидим у костра, он уже угасает, дробится углями, внезапные сполохи единят лица, тасуют, путают...

лица похожи.., ну конечно, я силилась вспомнить,

борода как у Эдьки, я всегда ему так подстригала,...

лица, глаза, силуэты моих давних друзей,

Полина, это ты так сидишь, подбородком уткнувшись в колени, огонек папиросы,...

голоса.., словно это Горбенко поет: "Вниз по Волге по реке...", да и сама я в общем хоре неслышно для других вывожу будто Фица...

уже не скорбные эти за старинностью песни про ямщиков и бродяг, про Байкал, про сибирскую тайгу и дальние дороги,

не горькие, но только интонации души, перекличка времен, хорал наш в сосновых трубах...

Игра огней, игра отражений, приближений, подобий, сходств... Будто все мои близкие - рядом, все живы, всегда со мной, и так мы, собранные в горсти, перейдем в память иных поколений,

песней, пейзажем, пульсацией солнца, текучей рекой...

неслышно вывожу:

"расписные, удалые, Стеньки Разина челны..."

Снова утро встает, Полина!

Что же еще счастье, Полина?

Если каждый день солнце встает!

Я совсем разыгралась:

пристраиваю себя на носу корабля, еще бы!

волны бьют меня в грудь,

время застыло в глазах,

и волна, и река - я, Обь? Енисей?

я впаду в океан, и границы мне нет...

рябью дроблюсь по воде, суетой легких лодок,

во взмахе весел - я,

в стройных пролетах моста, вставшего входом,

в мелькании поездов по мосту,

электрическим криком несусь - у-у-у...

(замечательные мы с Уитменом)

и возвращаюсь радугой в брызгах,

ложится венцом на чело,

за спиной встала мачта крестом...

поднимаю глаза...

Полина!

Высокий мертвый берег, лысая скала, в осыпях безнадежных, в колючей проволоке. По острию обрыва, там, наверху, - черные фигуры, птицы бескрылые...

Лагерь это, Полина.

Мы проплываем мимо в кромешной тишине...

Словно мелодия оборвалась...

36. Аккорд Аккордеоныч

Длинные тени мы обычно связываем с закатом, длинные - это вечерние тени, а про утренние - мы как бы забываем, возбужденные восходящим светом.

И в наших экспедициях с утра мы встаем еще равные все в слепящих лучах, без лишних деталей: бежим умываться на берег, приветствуя друг друга полотенцами; за общим столом хлебаем из одинаковых мисок; делаем вместе рабочие дела; .......

Но на излете дня наши индивидуальные черты проступают четче, детали занимают свои места, - их тонируют тени жизни, каждый похож на себя самого.

Я смотрю, и восторг сходства преобращается в интерес к различию, к разнообразию лиц,

отвожу внутренний взгляд от себя,

отступаю от соблазнительного этого кажущегося растворения в солнечном свете,

оседаю, конденсируюсь,

смотрю лица.

Конечно, он похож на Батю, особенно, когда иду за ним по лесу:

узкая спина с сутулыми лопатками (- упавшие крылья), белесый брезентовый пиджачок, качается фигура впереди меня, оставляя клочки папиросного дыма, тот цепляется за ветки в сизых световых раструбах...

Он показывает мне маршруты, по которым будем тянуть профиль, - наш топограф Арнольд Ардалионыч.

Не совсем даже на Батю он похож, но на многих из его круга друзей-биологов, - на Долгушина? Надеева? В общем, как бы из Батиной породы.

А порода эта... ну, если из собак, то борзая, из птиц - сокол сапсан, из лошадей - мустанг иноходец...

Арнольд Ардалионыч невысок, сухопар, даже миниатюрен. Седые прямые волосы спущены за высоким лбом. Лицо в коричневых морщинах. Брови кустистые хмурые, а проглянет из-под них, - близорукие глаза, беззащитные, словно из аристократического детства. Молчалив, а заговорит - раздражителен, ироничен, сначала покажется, что злой. Голос - будто хриплая гармоника, у которой меха прохудились на сгибах, но мелодию еще держат. Жуткий чахоточный кашель.

Днем молчалив, скорее сдержан, ночами бормочет, кричит, иногда целые монологи на французском, немецком, на каком-то восточном, может быть, японском, пересыпает латынью и вычурным изощренным матом, убеждает все кого-то, вещает, требует...

Мужики наши мрут в восхищении (мы ведь спим вместе все в салоне теплохода на нарах или в палатке десятиместной), пытаются разучить, но у них получается вяло. Наяву тоже перемежает редкие речи иноземными фразами, никогда не поясняет и никогда не матерится наяву.

О себе не рассказывает ничего.

Кто он такой - Арнольд Ардалионыч?

Из упомянутых им имен запоминаются три:

Павел Александрович Флоренский;

Георгий Николаевич Потанин;

Александр Васильевич Колчак;

всегда по имени-отчеству.

Был ли он с ними знаком? Работал вместе?

Путешествовал? Воевал?

Потом репрессирован?... похоже...

Старик. Топограф. Арнольд Ардалионыч.

Он был загадкой для нас.

Как-то среди ночи крик его:

- Мать твою...! Акорт*! Говорю. Ассordium**!.. перемать, я тебе Аккордеоныч! Люди живы доверием, согласием, созвучием....

Мужики уцепились, рассчитывали расколоть, утром лукаво:

- Как почивали, Аккорд Аккордеоныч?..

- И здесь достали! Шиш вам! Ommia mea mecum porto.***

И не разговаривал два дня.

Но за ним осталось - Аккордеоныч.

Держался особняком. На охоту меня не брал, сколько ни напрашивалась. Уж я ему и про Батю, и Батины истории о томских профессорах (- может, он из них, из бывших?), слушал, впрочем, внимательно, но и только.

Однажды он сильно порвал свой пиджачок, сидит, кулястрает иглой, а тот разлазится все больше. Повариха наша Анна Григорьевна принесла свои тряпочки, подсела к нему, и незаметно так вышло, что уже она орудует иголкой и ставит заплатки.

- Носите на радость, - и поклонилась.

У него глаза прямо выскочили из дремучих бровей, Господи, какие глаза!

- Спасибо, нянюшка, - поцеловал ей руку и поспешно ушел в лес до позднего вечера. После этого стал иногда принимать от нее услуги и всегда молча целовал руку.

Анна Григорьевна вот уже второй сезон нанималась к нам поварихой. О ней мы кое-что знали. Из раскулаченных, рязанских. Родители ее и многочисленные братишки-сестренки поумирали один за другим, частью по дороге в Сибирь, потом в болотах их бросали, а то расстреливали (- мы, тогда*, даже не верили, - может, напуталапридумала испуганная маленькая девочка).

Маленькая девочка выползла ночью из груды тел, - их несколько человек уцелело, раненых, обморочных, недостреленных. Рассосались по деревням.

Жила у людей, у тех, этих. Жалели по-своему, кормили, в деревенских дворах, понятно, работы много, любила детишек нянчить, - по своим тосковала братишкам, и тянулось за ней - безродная, ссыльная, чужая.

Хорошо пела (- действительно, голос был "перво-родный" какой-то, пела почти без слов, что-то вроде Имы Сумак, лесная-болотная ворожба),

пела от темна до темна, и зазывали ее бабы на посиделки свои зимними тяжелыми вечерами, на свадьбы да поминки,

напивались, плакали, целовали ее и били часто, - "эка, всю душу растравила, ведьмачка",

особенно во время войны.

И удивительная эта песня её, и бесправное житье из милости складывались в отчуждение ее от других людей. Пользовали, но не принимали. Переходила из села в село, нигде не могла осесть, пробовала жить в городах: в Томске, Новосибирске, Красноярске. Подержат в няньках, домработницах, однако, прописку выправить никто не брался. Устраивалась где и как придется.

Она и к нам пришла наниматься с котомкой. Невзрачная маленькая женщина, как бы невыросшая, седенькая пожилая девочка, недостреленный воробей, хозяйка неоседлая, безгласная певунья речных-болотных песен.

Она кормит наш отряд в десять ртов, изобретая из скудных запасов домашнее варево, даже картошку "в шинельках" (- называет) подает ласково, с полевым луком, сыроежками, засоленными с вечера в миске,

из добрых своих рук.

Всех обстирывает мужиков, чинит им рубахи и поет тихонько, словно ветер в траве дышит...

Анюшка, нянюшка, - конечно, к ней привилось.

Как же случилось, что она-такая не прибилась к дому какому, в жены ее никто себе не выбрал?

В Сибири не принято расспрашивать.

Что сказала сама - сказала.

Однажды только приоткрылась нам...

Федя, рабочий наш, старый каторжник, вздумал поухаживать, в шутку вроде, куражился по пьяни.

Как заплакала она вдруг, закричала тонко, словно заяцподранок, заскулила:

- Что же сделала я вам, батюшка, ведь клейменая-клейменая я, разве само не видно...

- Я жениться хотел, - оторопел Федя,

и мы тоже растерялись.

Но она плакала, причитала невнятно уже и завыла вдруг жутковато, неуловимо в песню перелилась, да громко так, как раньше никогда не слышали мы,

утихая постепенно на обычный свой лад, и уже стол прибирает, расхаживает мимо нас незаметно, будто не было ничего...

Что ли правда, безумная?, но никто не шептался.

Будто не было.

Она ко всем обращалась "на Вы", как в старых крестьянских семьях... Только мы с ней и были "на Вы" с Федей.

В Сибири принято брать на сезонные полевые работы бичей и бывших зеков. Впрочем, и настоящих отряжают из лагерей, когда рабочих не достает.

Федя - настоящий, пожизненный. Его возит за собой наш начальник Агаджанов - Джага, его зеки зовут. Федя - мастер на все руки. Кажется, нет ничего, что он не мог бы починить или запустить в действие. Может, потому Джага и держит его при себе? Или действительно опекает? Любое ЧП около Феди, а возле него всегда искрит, Джага бежит его выручать, особенно, если милиция...

Федя - могучий старик (такой ли старый?), узловато-коряв - вывернутый из земли копченый ствол в сером лишайнике, весь в редких седых волосках, загривок оплыл, нос перебит. Самый настоящий каторжник, Жан Вальжан, "отверженный", отторженный от нормальной жизни драный медведь-одиночка, шатун.

Наша дружба сложилась с первого моего появления в экспедиции. После защиты диплома я приехала уже в разгар работы. Страшновато, все - чужие, взрослые, вести себя как?

Ну, конечно, на кухню пошла помочь; утром с рабочими потянули косу проводов; тут взрывчатку привезли, кинулась ящики разгружать;...

Насторожились, - кто я? Студентка? Рабочая? Бичевка? Так не положено, - в производственных партиях строгая иерархия.

- Кто же ты будешь, смешная? - подошел ко мне вечером страшный мужик.

- Ах, сотру-удник, ах, даже нау-учный... Вы, часом, не жулик, девочка? Тогда дайте мне взаимообразно три рубля... Завтра мой юбилей, понимаете?..

Наутро я выставила на стол ведро с цветами...

А к вечеру второго моего рабочего дня мы уже все надрались, и разом знакомство состоялось. К нам в отряд спешно вылетел начальник с разносом "за общественную пьянку".

- Ведь юбилей, - роптали мы.

- У него каждый месяц юбилей. На новенькую напал?

- Не журись, Джага. Надо новенькую обмыть, ввести в коллектив, осклабился Федя.

С этого раза у нас повелось пить вместе (раньше было, всяк - по себе), то есть не пьянствовать, но праздновать.

В такие буйные ночи Федя ложился к нам в ноги на нары, где обитали мы с Анюшкой за занавеской:

- Мужики все-таки...

Заботливый Федя становился похожим на нежного пингвина, баюкающего на лапах яйцо...

А я караулила Федю, когда наш теплоход прибывал в большое село или город, где не минуешь милицию. Пока остальные ходили в "увольнение", нам выделяли пайком пару бутылок и запирали в капитанской каюте.

Сколько же историй мне Федя поведал!

("Гулаг" тогда еще не ходил по рукам).

Мальчишка, беспризорник, украл булку в вокзальном буфете, угодил на Беломор-канал. Фабри-ки-урицкого? - папиросы эти в рот не брал, "брезгую", - говорил, - "лучше лист прошлогодний заверну".

У него были свои принципы. И свои выводы.

- Соображал я тогда еще ничуть, но понял - виноват. Красть грешно - в катехизисе записано. Но где записано детвору в голоде держать? Лишать семьи и дома родного? Я ведь не сам на улице оказался. Мать еще помню. С косой была белой до пояса, хлебом пахла. Как ее звали? Куда увели? Крррасные командиры... Конечно, воровал, жрать-то охота. Так пока научился. И сколько лет по стране мотался, сам не знаю. Лето-ли-зима, вся страна - однова: чужой чердак либо подвал вонючий. Всегда убегал, а тут попался, слаб был, хворал. Как схватили, опомнился. А от чего? Ни роду - ни фамилии, ни грамоты - ни мысли какой. Ни прошлого - ни возраста настоящего. Вот и справляю юбилей каждый месяц, как рубль перепадет. Ты не думай, Джага человек.

- А эти скоты! Где записано мальцов за тачку ставить, когда ручки выше ушей торчат, да колесом по одной доске надо попасть, - упал, считай, пропал. А пайку, сразу не проглотишь, сопрут. Выводы себе я сделал. Век не забуду того мужика, что помог тачку тащить. Старика одного, что читать научил, - помирать буду - обернусь назад и поклонюсь до земли. Были люди. Не скоты. Каждого до черточки помню. Давай помянем, истлели уже...

- Вoт когда я опомнился-вспомнил, что человек есть, когда помощь получил, да не сразу, а когда понял, что я помощь получил... С того момента и жить начал, а жить начал - принцип появился. Теперь давлю скотов. Ненавижу! - Федя захрипел даже.

Много часов у нас так проходило в беседах.

Коротка биография: родился, воровал, сидел.

В лагерях на Севере и в Казахстане, на Востоке

и Дальнем Востоке, - Велика Россия?

чердак чужой, подвал, да нары в бараке.

Временами выходил на волю, но несправедливость чуть (а ведь на каждом шагу) - и громит, крушит, давит.

И снова в колодках.

Я будто вижу, как его валят на землю, вяжут веревками, - поверженный монумент, скульптура из дерева - гибрид нежного пингвина с бешеным гризли.

Биография коротка, но историй его не пересказать. Некоторые - похожие можно теперь прочитать у Шаламова, Солженицына,......

Зимой Федя писал мне письма. Потом смутные слухи дошли, - то ли в драке, то ли приступ сердечный случился, - умер Федя.

На другой сезон, когда работал с нами загадочный Аккордеоныч, я рассказывала ему о Феде, называла имена из разных советских лагерей (думала, может, он - из них? из бывших...), слушал внимательно, но и только.

Однажды не стерпел, раздражился:

- И что ты все возле нас вьешься? Не терпится крылья спалить? Мы изгои, люди пораженного света, crambe bis cocta*. Чего тебе нужно? Жалобная вы у нас! Может, справедливости хочется? Может, Спасителя нравится корчить? Иди к своим! Cura, ut valeas**!

Мы стояли друг против друга...

И что же нам было делать теперь?..

Глаза его мучительно нехотя выпутались из бровей:

- Не так уж ты глупа, впрочем. Что хотела, узнала. Может, толк будет. Если сумеешь от себя отступить... Ясно? Clare, et sapienti sat est***....

Что для себя я перевела вот как:

утренние и вечерние тени единожды сходятся вместе в зените настоящего дня.

37. Дом

- Весь мой дом со мной, - улыбается Анюшка,

повариха наша Анна Григорьевна.

C котомкой пришла, вот и все имущество.

Как согнали в детстве с места, так "сесть не дают"*.

Не бродяжка и не странница.

Чуть приземлилась, сразу обживается.

У нас с ней нары на двоих в салоне теплохода,

в речных наших экспедициях.

И вот как там у нас за занавеской.

На иллюминатор она навесила шторку, пристроила бумажную икону в уголок, полку из фанеры, на ней - стакан с цветком шиповника, зеркальце, гребешок, коробка с нитками, рядом полотенце с петухами. Спальный мешок застелен одеялом, вышитая думка.

Я добавила свои пожитки.

Получился теремок.

То же в палатке, если ездим на машинах.

В походе особенно видно, как человек умеет дом творить. Никакого тут особенного откровения нет, - у меня с детства Батина выучка: "под листом и стол и дом". Однако приятно в гостях побывать.

Жилище Анюшки - "теремок". В народных сказках им может стать лошадиная голова в поле, или упавший с воза горшок, потерянная рукавица. Мышка-Норушка в пропадные эти дома заселяется, обихаживает их и пускает всех к себе жить, сама и зерно толчет, и пироги печет, пока опять не появится какой-нибудь медведь - Всех-Давишь.

У Анюшкиного очага, будь то на камбузе, либо под навесом у костра, горшки сияют; дощечки выскоблены; в баночках - соль, чай, сахар; чистые кружки салфеткой прикрыты.

Не кухарка - Анюшка, повариха наша, а хозяйка, и мы у нее - не в гостях, но дома, собраны, обогреты её руками, песней ее домотканной...

Наш топограф Арнольд Ардалионыч - таинственный Аккордеоныч жилье устраивает, совсем как Батя мой.

Сам выбирает стоянку. Не просто, чтобы вода была рядом, но красивое место, удобный спуск к реке (если нет, он потом ступеньки сделает). Палатку окнами к лесу поставит, мы только колья держим, как он повернет, а выходом на полянку, - дворик тут получается. Под брезентовым тентом стол, и костер рядом, чтобы вокруг посидеть было можно. Не просто костер, - очаг. Сам рогульки для котелка встроит, как бы и дым отведет в сторону.

В таком доме хочется жить.

Он прозрачен, легок и сух. Выверен до уютности.

Мне интересно прикинуть, как бы сама разместила?

До сантиметра - так же.

Когда входишь в чужие дома, оглядишься:

как мне здесь будет?

Да, будто всегда тут жила, - всё на местах, люди родные сразу, хорошо с ними чай пить, беседовать...

А в другом - ну, все не так, не с того боку. Может, мебели слишком много, - громоздко; либо холят диваны, салфетками все зачехлили, страшно чихнуть; а у этих - словно сплошная неприбранная кровать.., - как-то неловко; или будто в платяном шкафу живут; или в таверне, - но есть там невкусно среди немытой посуды, клеенка липнет..; а то, как в антикварной лавке - занятно головой покрутить, но несколько чересчур; ...

На воле тут проще у нас.

Человек размещается органично пространству, дом складывается возле него, того, кто несет в себе чувство жилища.

Может быть, то - первобытный инстинкт гнезда? Как у нашей Анюшки птички ремез*, выпавшей из пуховой рукавицы.

Может, это путешествующий поэт? философ? В ком изначальная готовность становится искусством бытования в лесу, преображается в естество слияния с природой.

Как у моего Бати.

Как у Арнольда Ардалионыча?...

Он, конечно, - философ.

Но не отшельник.

Отшельники у нас - бичи, святые люди. Где присел, там и ладно, там и хорошо. Пищу Бог пошлет; костер Аккордеоныч сложит; Анна иной раз уговорит помыться, починит что; выпить там-сям перепадет;...

Пустынники с пустыря, обитатели берега Реки Жизни...

Небо покровительствует им.

Студенты тоже дома не имут. Правда, это дети еще, студенты техникума. Барахлишко их комом засунуто вспальный мешок, раскладушки через день уже сломаны, в проходе валяются вечно грязные сапоги, среди них, глядишь, мыло с въевшимся песком, кусок хлеба, окурки тут же бросают,...

Я вижу их скрюченные фигурки в подмокших мешках (- на улице в дождь забыли), скрюченные, в верхней одежде, забрались в негреющую утробу...

Может быть, они из тех самых домов, где все не с того боку? или избалованы? не умеют?

Что ж, в поле можно всему научить.

Шофера бездомны "по определению".

Это у них горделивый девиз.

Дом у них - не в себе, но всегда при себе

крыша на колесах.

Этот нигде не пропадет.

Поспит в машине, перекусит тут же за рулем,

хозяйство его - в "бардачке".

Он - человек пути и процесса.

Чувства очага у него нет.

Костер он, конечно, всегда разведет, - бензину плеснул и все дела, но лучше запалит старую покрышку с колеса - до утра хватит.

Для окурков приспособит консервную банку, обобьет ее аккуратно. Кабину украсит портретами и безделушками.

Он очень себя уважает.

Ну, и мы, конечно.

Федя тоже окурка просто так не бросит, - я специально следила. Мой закадычный друг Федя, старый каторжник. Он руку протянет, и жестянка окажется под рукой. Он, когда что-нибудь чинит, мастерит, я смотрела, пошарит по земле - все тут как тут: эта железка сойдет за отвертку, камень заменит молоток, кусок проволоки - точно какой нужен, гайку любого калибра сразу найдет. Ничего готового заранее у него нет, ни инструментов, ни вещей, (ни денег, понятно).

Завтрашним днем он не обременен.

Однако.

Держит Федя себя словно имущий человек, у которого добром набиты комоды и шифоньеры.

В столовую он заходит по-домашнему, наливает из-под рукомойника стакан воды и располагается за столом с тарелкой свободного* хлеба, - он как бы не голоден, но пришла пора пообедать.

В киоске он возьмет почитать газету, тетка не обидится, предложит еще журнал, обрадуется разговору.

На улице он может просто так подойти, например, к сломанному забору и подбить планку.

В магазине, на почте, на вокзале, - везде он чувствует себя своим. Всюду - дома (когда не держат за решеткой).

Вся воля - его дом.

Иногда Федю забирают на базу в село. Там квартирует наше экспедиционное начальство и камеральные дамы (ну, эти живут словно дачницы), обычно в пустующей школе.

И вот, если нужно что-нибудь починить, везут Федю.

Тогда мы посылаем друг другу записки с оказией.

Треугольнички. Он первый придумал...

"Танечка-ласточка, скучаю. Сделал электропроводку, починил движок. А больше и делать нечего. Ну настрогал школярам скамеек на ихнем стадионе. В сельмаге замок поставил. Там хорошая такая панночка работает. Джага выдал восемь рублей. Я не все пропил, ты не думай, майку еще купил. Приезжай, очень жду."

Это забавно писать в поле письма при разлуке на пять дней. Вся экспедиция следила, передавала наши приветы, - балует старый черт! Наблюдала, как мы при встрече обнялись.

Шепнул:

- Пойдем, я рупчик скопил, попразднуем.

Мы выпили в столовке по стакану вина и пошли к Панночке в сельмаг.

- Хотел пластинку тебе купить, но сэкономил, так послушаем. Ласково поет, на тебя похоже, голос сла-абень-кий (оказалось - "Старый причал" М.Кристаллинской).

Мы сидели на подоконнике и слушали, Панночка нам раз десять заводила, пышненькая такая, добродушно-хит-ренькая - Панночка, - слаще и не назовешь.

Потом мы отправились на футбольное школьное поле, курили там на скамейке и смотрели, как мальчишки насаются по стоптанной траве...

Мне хорошо было у Феди в гостях.

Даже думать не хотелось, - откуда у него такое полное, такое вселенское чувство дома.

Беспризорник-воришка, вечный узник лагерного коммунизма, мятежный добряк, сохранивший в памяти от нормальной жизни разве что пшеничный запах безымянной матери своей...

Никакого открытия тут, конечно нет...

Живут себе люди в жилищах.

Каждый пласт хранит свои отпечатки.

Вот и до нас дошли не только дворцы,

но и кострища кочевников.

Нас согревают отраженья былых времен.

И если даже развалятся наши карточные дома на нашем же веку, не оставив благородного следа,

все-таки можно еще надеяться, что не прервем мы окончательно цепь человечьих традиций, пока хоть один несет в себе чувство дома...

38. Там, под Енисейском

Я смотрю: мужик вышел на крыльцо.

Он вышел босиком и в исподнем. Белая рубаха съехала с плеча, подхлестнув воротом шею. Потоптался, пошлепал плоско ступнями по инистым доскам, вытянулся, запрокинув лицо к подслеповатому утреннему солнцу...

Я засмотрелась, странно, на мужицкие эти босые ноги в кальсонах, мосластые, никогда не загорающие, с плюслыми синюшными ногтями, беззащитные, будто у повешенного...

Фу, наваждение какое!..

Это мы прилетели к ним на пасеку проситься на постой. В палатке уже холодно ночевать. Осень. Нас с оператором забросили вертолетом "в тайгу подальше". Еще месяц-два сюда будут прилетать бомбардировщики из Семипалатинска, - им ведь все равно, куда бомбы бросать, почему бы не в болото? А мы будем записывать сейсмические волны от удара, то есть опять изучать стро-ение Земли. Такие полезные вот ученья. Впрочем, это все страшно секретно. У вас допуск есть?

И у меня нет, значит, больше ни слова.

В общем, со стариками договорились.

Расположили у них в сарае станцию, растянули косы проводов, расставили сейсмоприёмники. Наш начальник улетел обратно в Енисейск командовать нами по рации. Жить пустили в избушку.

А теперь давайте знакомиться. Хозяин еще не очень старый, тот, что вышел встречать, рослый, костистый, в общем, обыкновенный мужик, лицом хмурый, Василий Никифорович. Мы потом заметили, что всегда в полупьянь, потопчется по двору, пробежит этак украдкой в омшаник и выходит уже с готовностью поговорить. У них там чан с медовухой, мы и сами приноровимся заглядывать. Бабка представилась нам:

- Петровна, для простоты.

Тоже обыкновенная бабка, крестьянка, у нее тут на пасеке огородик. Не суетная по-сибирски, не особенно болтливая, начнет что-нибудь рассказывать, на полуслове отмахнется рукой:

- Да ладно, для простоты...

По-хозяйски же занята своими делами: то "картошки" копает, то хлебы печет, укладывает их отдыхать на полотенце...

А с нашей стороны - оператор Иван. Старше меня и много опытнее в полевых работах. Но кажется мальчиком, таким хрупким нестеровским отроком: на узком его лике громадные глаза с приспущенными веками, - такие еще рисуют Васильев или Глазунов Иванам-Царевичам... В общем, я бы могла не оставаться на эту осеннюю авантюру с бомбами, и начальник, которому позволила себя уговорить, мне сильно не нравился... Наш экспедиционный сезон уже закончился, теперь разъехались все, а тогда на прощальном празднике собрались полевые отряды вместе.

На луговой поляне мы пьем и поем и пляшем.

Я иду по поляне "цыганочкой":

- Три-доли-до-ли-раз...

ромашки вокруг ног плетутся, поздние ромашки на тонких бессильных стеблях, и красные листья таволги,

- Три-до-ли-до-ли-два...

мне в такт в ритм притопывают, прицокивают,

хлопают в ладоши,

кругами, кругами,

этот, из другого отряда, кажется, Иван, уставился на меня какими-то прямо вселенскими глазами, он руки так держит словно я у него по ладони иду

- Три-до-ли-до-ли-три Шай-ва-ры...

где же ты раньше был? Господи, да не смотри так своими земными шарами, не спугни мгновенья, ну ладно, пусть я на прощанье по ладони твоей ромашковой иду...

Наутро мы вместе улетали на вертолете.

В овале иллюминатора - миниатюра на память: по стеклу расплываются капли тумана и ложатся словно слезы на живопись там внизу, на полотно, размывая зелено-желтое; фигурки людей, друзей моих провожающих, - прутики, уносимые ветром, их схватить хотят руки-лопасти вертолета...;

потом черные поля, пахота, краем леса, будто пыльца насеялись листья, желтое на черном,

я боюсь отвести взгляд от окошка,

в овалах его глаз золотая пыльца на черном...

В общем, когда познакомились, Иван оказался нормальным парнем, с крепкими мускулами, немного лубочной внешностью, и "под сенью темных ресниц" располагался вполне здравый взгляд на окружающий мир.

Он полюбился старикам, мой Лель, и охотно помогал Василию стаскивать на зиму ульи в омшаник, выходя оттуда вместе, они скоро перешли "на ты", а Петровне колол дрова и таскал воду с речки.

Возился с нашей аппаратурой и учил меня разным тонкостям.

С работой только у нас не заладилось. Когда самолет прилетал, мы слушали по рации перебранку начальника с пилотами. Они, конечно, ребята приказные, но наш не учитывал, что не он им - голова. Диссертация - его личное дело. Ну разве что мы согласились... Бомбовоз заходил на один круг, чтобы сделать прицел; на второй, но то команда не поспевала, то еще что-нибудь не стыковалось

(нам не позволялось вмешиваться, дескать, рация слабая)..,

на пятый.., на четырнадцатый.., сбрасывал свой груз, куда ни попадя, и улетал до другого раза.

А то и вовсе погоды не было.

Мы оказались в положении, когда "не в твоей власти начало...", но и конца еще не предвиделось. И мы просто жили всласть на пасеке, совершая нехитрые дела.

Я ходила на охоту, проверяла удочки.

Инистыми утрами речка густая, черная, в листьев осыпи, в траве, прополосканной ветром. Трава седеет осенью. Ветки кустов, оголясь, становятся прутьями. В болотах, во мхах тонут подгнившие елки, словно задрав подолы. В пустом небе незрячее солнце.

Иногда удавалось подстрелить утку или рябчика, а окуней Петровна потом запекала в тесте "для простоты". Сами они эти ржаные корки не ели, а только рыбу, как принято у сибиряков, мы же уплетали за милую душу, продукты нам забрасывали не часто. К трапезе Василий начерпывал медовухи. Раз он сильно напился. Наговорил больше обычного.

Вот, оказывается, кто он был... Впрочем, от него, от первого, услышала я о Владыке Луке*.

- В начале 20-ых здесь в Енисейске мы организовали комсомольскую ячейку. Кореш мой тогдашний Митька Щукин стал секретарем, заводной, рыжая бестия, на гармошке здорово наяривал. А я при нем вроде ординарца. Еще смеялись: "у нас Рыба - всему голова". Ну да, он - Щукин, я - Чебаков. Весело жили. Собрания, воскресники, пионеры, ликбезы, да и контра ведь кругом недобитая. А тут еще попа привезли опального. Епи-ископ Турке-ста-анский, ишь ты! К тому же еще и лекарь, профессор. Совсем народ задурил. Взял самовольно церковь открыл и давай проповедовать. Ну, мы ему дали прикурить. Каждую ночь чучело перед домом его на Ручейной сжигали и орали митькины частушки. Правда, батька мой, как узнал, прибить меня хотел, но я и сам рослый уже был. Они, вишь, богомольные, темные. Да еще мать моя ходила к Луке этому чирьи резать, вконец замучили. Мастак был врачевать, хоть и контрик. Мать ему потом в ноги падала, в благодарение сала понесла, клюкву. Так не взял, и свое клонит: "Это, говорит, Бог тебя исцелил, ему и молись". С батькой я тогда крепко поскандалил, из дома ушел. А церковь мы потом взорвали.

Про епископа мне, конечно, любопытно было слушать. А ушел Василий не так уж далеко, вместе с дружком своим Митькой - в ГПУ. Митька там быстро выдвинулся, а Васька все больше в "наседках" подвизался.

- Встретил как-то Митьку в Красноярске, обрадовался, думал, поможет по службе подняться, а он, сукин сын, хохочет: "На то я и Щукин, а ты всего лишь чебак для приманки". Вот рыжая сволочь!

Так всю жизнь и прослужил Василий в энкаведешных холуях, то подсадным в тюрьме, то разводным конвоиром в лагере.

Но я уже дальше истории его слышать не могла. Смаковал он их со злобным сладострастием каким-то, костя и тех, и этих, и "врагов", и корешей, и себя вместе с ними.

Славу Богу, скоро съехали они с Петровной в село на зиму. Уже и то. Снег повалил.

Мы остались одни во времянке.

А с Иваном мы сильно рассорились. Ему, видите ли, жалко Василия. Время будто бы такое. И враги, конечно, а как же?, "все-таки" были.

!...

Мы даже не разговаривали несколько дней.

Молча ходили и выковыривали из помойки вмерзшие окурки, а то еще листья от банного веника пробовали курить.

Однако, в тайге нельзя так жить в распри.

И я все мучилась, - может, прав Иван, хоть и дурак, может, шире он видит своими базедовыми глазами: стoит пожалеть этих вертухаев, проклятых Богом, заблудших в опоганенном миру...

Да и все равно прорубь мы вместе ходили рубить мелким топориком и вдвоем тащили одно ведро воды, а потом и просто снег топили. После отъезда стариков мы быстро ослабли. Продукты, что немного оставила Петровна, мы съели, патроны у меня кончались. Поблизости уже не было ни дичи, ни хвороста. Ходили далеко, поддерживая друг друга, по колено в снегу, и страшно мерзли. Мы остались в летних штормовках и сапогах на босу ногу. Полотенца мотали на голову.

Работа так и не ладилась. Самолет иногда прилетал, им впрочем было все равно, - есть мы или нет, бомбил без толку и пропадал неизвестно на сколько. А вертолет и вовсе не появлялся. Из-за погоды.

Мы все больше лежали в спальных мешках, спали, или не спали, молчали, да черпали кружками медовуху, что натаскали из чана, она тут же в тазу стояла между раскладушками... Она нам и так осточертела, но в очередной заход мы вдруг увидели в чане дохлую крысу. Батюшки святы!

Мы стали слышать крыс по ночам. Разыскали у деда в сарае капканы. Но лучше бы мы их не находили. Стоило капкану щелкнуть в темноте, поднималась жуткая возня, и когда нам удавалось трясущимися руками зажечь фонарик, от пойманной крысы оставалась только чисто выделанная шкура. Мы стали дежурить с фонарем. Иван не выдержал. Славу Богу, это была предпоследняя наша ужасная ночь, но мы еще этого не знали. Он начал палить из моего ружья по углам, растрачивая последние патроны.

Как же я его ненавидела, вскинувшись от залпа! Я поймала себя на том, что ненавижу его, ненавижу, ненавижу!

И вижу его ненавидящий взгляд!..

Ну и к лучшему.

Утром на связи по рации...

Кстати, и бомбовоз, нам передали, завис в прорвавшемся небе, уже брань понеслась вперемешку с командами...

По рации Иван заорал матом в последнем надрыве:

- Да слушай же, наконец, мою команду, мать вашу...

И они услышали на своей десятикилометровой высоте нашу, якобы слабенькую, допотопную эРПеМеэСку

и сработали. Сработали!

- Давно бы так, - отозвались нам на прощанье пилоты, и тут мы сказали в считанные минуты друг другу все остальные слова, заполняя диапазон высот скопившимися за два месяца переживаниями.

Они сделали над нами последний круг...

Мы кинулись с Иваном обниматься, смешивая слезы.

- Ах, ну ладно, ладно,... для простоты...

На завтра обещали нас забрать отсюда, уже и билеты были взяты, в аккурат начальство успевало домой к седьмому ноября...

Теперь и не вспомнить ладом, как мы до глубокой ночи выдирали провода из-под снега и смерзшейся травы, вырубали топориком приборы (- мы же их толково закапывали в ямки по теплу), сейчас с комьями льда и грязи свалили в ящики. Даже косы смотали (- раздольные километры нашего летнего бега по траве), смотали, скрутили, срывая кожу с обмороженных рук, в негнущиеся, неподъемные узлы колючей изодравшейся проволоки,

но вынести к избе уже не было сил.

Когда же утром прилетел-таки вертолет, пока он примеривался сесть, мы бросились в лес тащить это наше имущество, чтобы скорее, чтобы не задержаться здесь на лишнюю минуту...

Ребята из вертолета, наши сытые-одетые коллеги с базы, что прилетели специально помочь нам собраться, обомлели, как они потом все повторяли, они испугались, что мы совсем чокнулись и побежали прятаться от людей.

И вот мы уже летим домой в Н-ск. В цивилизованном самолете за нами ухаживают, кутают в телогрейки, кормят и все причитают:

как они думали...

как мы побежали в лес...

два изорванных одичалых дохляка...

Мы прощаемся в аэропорту...

Я смотрю, смотрю, запоминаю совсем иссохшее лицо с темными громоздкими глазами...

А через год рассказали уже другие экспериментаторы по бомбам, что там, под Енисейском в тайге нашли мужика, бывшего лагерного надзирателя что ли, нашли повешенного на суку, - то ли отомстил кто, то ли сам удавился...

39. Спрашиваю себя

А я смогла бы выдержать?

Арест? Допросы? Пытки?

Как страшный сон, преследует меня этот вопрос.

Смогла бы выдержать?

Во сне я чаще всего еще только жду вызова на допрос, заглядываю в лица тех, кто рядом, но отводят глаза, и я с ужасом сознаю, что тоже предам...

Просыпаюсь с мертвыми губами...

А иногда - уже будто после... куда-то перегоняют, или мы что-то грузим, я заваливаюсь с кулем, потому что конечности корчит от невозможности вспомнить: что же я там сказала на допросе, когда били?..

И никто не смотрит в глаза... такое отчаяние!..

Наяву, на воле, я благословляю судьбу за то, что лишь по детству моему цыплячьему чиркнул ополоумевший от слепоты немезидин секач, а раскукарекались мы уже на припеке пятидесятых-шестидесятых годов.

Ну и позже пронесло...

Как оно было бы?, если собрать все моменты касания... Как оно было?..

Конечно, не могли мы уже совсем "ничего не знать" даже в раннем возрасте, ведь было же! - нами овладела вдруг странная идея посадить своих кукол в тюрьму.

И не просто, но "отвели" мы их к любимому Иосифу Никанорычу из среднего подъезда. В нашем дворе, в нашей "вотчине", где колоннами под купол вознесся Филиал АН, а "хитрые избушки" замкнули слободу, мы - дети росли как бы в общинной свободе под присмотром ученых дядь и теть, расквартированных в жилом доме. Одни были приглашены из Томска для созидания нового узла науки; другие эвакуированы из блокадного Ленинграда; были и старые профессора (красные? сочувствующие?). Завидев кого во дворе, мы бросались с разбегу и висли гроздью на шее, и любили их за то, что нам все позволялось. Они составляли одну дружную компанию, в праздники вместе пели и плясали, то у нас дома, то у кого-нибудь еще, куда нас тоже всегда пускали и кормили вкуснее, чем в обычные дни, - достатка еще не было. Самый веселый из всех - Иосиф Никанорыч плясал и играл с нами. И еще, на фоне плохо одетых научников его потертое, но кожаное пальто стального цвета казалось нам неотразимым. Не потому ли мы так страшно его наказали? (Грех какой, Господи).

Мы притащили ему наших кукол, рыдая в голос, и с месяц мучили "передачами". И кто же надоумил, что нужно сушить сухари и шить из теплых тряпиц одёжку? Держали мы все в строжайшем секрете (а это откуда?), парализуя тем взрослых,

что они говорили тогда между собой?..

В те же пять-шесть лет мы знали массу запрещенных песен:

"Здесь под небом чуж-им

я как гость неже-ла-анный

слы-шу крик жура-влей..."

знали само слово "запрещенные", а частушка:

"Огурчики - помидорчики

Сталин Кирова пришил

в коридорчике"

была не самой криминальной в репертуаре, ее душещипательность котировалась у нас на уровне матерщины, не задевая при том верноподданического детскисадного воспитания.

Пожалуй, на поверку "хитрые избушки" значительно разомкнули наш кругозор, - в них постоянно сменялись уголовники, ссыльные, бродяги, другие замечательные и странные люди.

В отрочестве я, как водится, переболела "рахметовщи-ной", хотя терпеть не могла весь этот роман со слюнявыми снами Веры Павловны.

Спала на полу, подстелив одну только простыню на газетки, лезла в прорубь, без всякой подготовки, не ела по несколько дней, терзала себя на боль,...

Но это, конечно, не была спец-подготовка, скорее игра в индейцев, может быть, в йогу, без дисциплины и тренировки, а вдруг, испытать себя, впрочем, была уверена в недюжинной своей выносливости.

Как бы и Батя подтвердил. Он однажды рассказал историю, как индейцы захватили в плен старуху-англичан-ку, которая со своим отрядом здорово против них воевала. Ну, сидят они у костра, допрос ведут, вождь взял старухин палец и вложил в горящую трубку, сам продолжает спрашивать. Бабка и глазом не сморгнула, а уже мясом горелым запахло, отвечает спокойно и с дерзостью. Индейцы поражены и отпускают ее с миром и с дарами.

Я тоже поражена, в самую тайную свою суть:

- Батя, а я?.. Я смогла бы?..

- Ты-то? Ясное дело, смогла бы. Сдуру.

Последнее слово само собой рассеялось, а тут и случай подвернулся, очередная "школьная компания": удержишь с закрытым глазами три спички между пальцев? Так, чтобы по головкам чиркнуть коробком...

Выдержала, даже и вытаращив глаза.

Шрамы до сего дня остались, а вот Батина эта несомненность в моих возможностях поддерживала меня только пока он был жив. Потом поняла, что всегда была как бы у него "за пазухой", и бесстрашие мое, все авантюры и безумства были словно в поле его защиты. Хотя он даже не знал о них. Я будто все умела не только в его, но и в своих экспедициях, в бродяжничествах, вообще в жизни, которая шла по большей части вдалеке от него...

Но, за пазухой...

Батю, к счастью и удивлению, тоже минуло. Когда в 48-ом гнали его за вейсманизм, то сами себя обогнали, выскочили дo сессии ВАСХНИЛ знаменитой, а указаний четких, видно, еще не получили. Он их тогда на партсобрании назвал говнюками и ушел, хлопнув дверью. На том и заблехнулись (как говорил мой сын). И то, - не сборище ведь гебешников заседало, свои же, сотрудники.

А в 51-ом, накануне его защиты докторской в Томский университет пришла анонимка. Писана по тогдашним стандартам: неграмотное вранье с руганью и через слово - "великий Лысенко", которого подзащитный, де, ни разу не помянул (и никогда, действительно, добром не поминал). Мы с сестрой наткнулись на сей документ много позже при разборе Батиных бумаг. Вместе в конверте было еще письмо Ректора ТГУ, в котором он предупреждал Батю, что вот, получили, пересылаем, при защите рассматриваться не будет.

(Светлая ему Память).

Я только знаю, что и Батя многих сумел в своей жизни защитить.

Выдающегося подвига в том, как мы взбунтовались в школе в 56-ом году, пожалуй, не было. Разве что, мы - всего семь громогласных девятиклассниц выдались одни на всю школу (может быть, на все школы города?). Мы и так ничего не боялись. По неразумению ли? Только ли по темпераменту? Эта бьющая наша жизненная подвижность рвалась через края тесного уже "того" времени tempus horrificus*. Пусть нашим "государственным масштабом" была лишь школа. Но скандал случился.Нас выбросили. Потом огляделись и выперли директора - ярого сталиниста, и сгинула с глаз пара военных-в-отставке, приставленных к школе держимордами. Кое-что, все-таки. Но это скорее - пена времени.

Однако и нам стоит зачесть: ведь никто специально не посвящал нас в содержание хрущевского письма, а уловили, правильнее, - захотели уловить, раскопали ленинское завещание, вызнали откуда-то массу историй и судеб репрессированных (и не забывали уже никогда), сопоставлять научились, думать.

И вот, что важно,

(теперь по прошествии лет и событий можно оценить),

важно, хотя и удивительно, как нам удалось не впасть в закономерный, казалось бы, восторг поклонения новому вождю-освободителю?

Что это? Не-пережитость? - мы ведь вольно росли и свободы своей не теряли. Или "возрастной эффект"? - собственное юношеское брожение совпало с общей эйфорией страны, и подсознательно мы догадывались о временности и незрелости совокупного этого явления (но ведь и максимализм наш, возрастной же, мог бы совпасть с государственным марксимализмом?). Или это уже подоспели венгерские события?

....?

Прорезывающийся наш разум был раздражен верховным примитивизмом?

Важно, что высказывая обвинения нашим начальникам, т.е. учителям, директору, той паре военнопристегнутых, мы "давали политическую оценку", верную с дальности сегодняшнего конца 80-х.

Сейчас я думаю, что нам выдалась редкостная милость оказаться удачным поколением, - раньше нас не прихлопнули, а к позднему мы уже окрепнем, вовремя лишенные иллюзий, но не погрязшие в цинизме.

Хотя во многом не состоимся.

Что же с тюрьмой?

В кутузку я однажды влетела. Это можно было бы не отмечать, разве что, как запах казенки, или анекдот времени.

В Москве поздно вечером я свистнула в окошко Кузь-ме, чтобы не звонить, не будить соседей.

- Ваши документы?.. В отделение, до выяснения личности...

Его же дом рядом с метро "Кировская".

И мотоцикл с коляской сразу подвернулся. И повезли. И посадили меня на скамью перед дверью вытрезвителя.

- Эй! - кричит мне оттуда и маячит сквозь зарешеченную амбразуру...

- Наконец-то! Я искал тебя всюду! - замечательный кричит мне иронический узник.

Александр Н., 34 года, русский, судим, 58-10, журналист, холост, не имеет, а за границей есть, без вина виноват, попирал ночами пустынную мостовую, доставлен сюда для перевыполнения плана на 0,85%.

Он очень меня поддержал. Саша.

До утра мы чудили и орали друг другу стихи на все ихнее отделение, где туда-сюда топталось и ржало с полсотни мильтонов.

Разбирался со мной капитан-сам в отдельном кабинете, устанавливал мою личность по моему же паспорту. Я, было, зарвалась:

- Почему меня так долго держали?

- Мы вас дольше ждали!

(чтобы обезвредить как разгульную девку, прорвавшуюся в столицу нашей Родины с корыстной целью...)

- Да ничего подобного я...

- У нас все подобрано!

(с целью завести шмансы с богатыми иностранцами)

- !.. да я... НГУ... инженер-геофизик...

- Сучка ты, а не геофизик!

Тут в кабинет вскочил взмыленный майор и давай чихвостить "моего", что заспали они какой-то крупный поджог:

- Ловите всю ночь за руку всякую шелупонь!

- Не шелупонь, а инженера-геофизика, закончила вот Новосибирский Государственный Университет, - отдекламировал вдруг мой капитан, - свистала на улице после 24-х ноль-ноль...

- йё...ть! Закругляйся, - рявкнул майор.

- Что? Съел, гражданин начальник, - обнаглела я.

У выхода меня ждал "сокамерник" Саша, поднял вверх листок:

"Свободу Сибирскому Гостю!"

Легавые ржали:

- В другой раз не попадайся.

Другой раз оказался серьезнее. Впрочем, и я стала серьезнее, так что даже испугалась.

Вызвали меня на нашу Н-скую "Лубянку".

Я вхожу в это каменное здание...

От него и на улице-то, когда мимо идешь, хочется шарахнуться в сторону... как говорят, - предмет без ауры, или может быть, - черная дыра... Господи пронеси! Даже в памяти, повторно входя в него, словно вступаешь в тот самый страшный сон, в судьбу, где по чужой воле с тобой может произойти все...

Я вхожу с мертвыми губами...

Вестибюль, портрет, лестница, перила, ступени, коридор, двери, повестка на стол, над ним портрет, напротив стул, жесткий, клеенчато-скользкий, - казенный мой путь следования.., не за что уцепиться, удержаться, укрыться.., путь следования на подследственное место...

- Вас вызвали по делу Петра Якира, как свидетеля...

Следователь Бугаков - бугай настоящий, груб, но поначалу как бы просто строг. Под диктовку:

"Я не знакома с Якиром, сыном известного революционера Якира,...

(чего они хотят? я действительно не знакома)

не знаю сына Якира, никогда не знала, ....., не встречалась..., не видела в лицо, не видела издали.., на фотографии не узнаю... и так далее сына Якира",

так "мы" записали в протокол

(правда, я слышала, что их с Красиным уже год назад закатали, Красина-то я прекрасно знала)

и подпись свидетеля.

У меня стыдно трясутся руки. Все что ли?

Тут мягко вкрался второй (ну да, у них так), не назвавшийся, элегантно-улыбчивый:

- Позвольте нам с Тьян-Санной немножечко побеседовать? Не возражаете?

(а мне бы заорать: возражаю! но я якобы не боюсь...)

- Без протокола, по душам, как говорится, всего несколько вопросов, любопытствую. Вот не знаете ли кого?..

И дальше список невнятных фамилий, в котором прямо кричит - .., Г.С.Подъяпольский

(геофизик, диссидент, член комитета А.Д.Сахарова, один их моих старших друзей, часто видимся в Москве, бывала на их "средах", замечала даже слежку, или показалось? перлюстрируют нашу переписку?..)

Беру наугад несколько имен:

- Встречала в научной литературе.

- Может быть, ближе встречались?..

(выследили?)

- Не было случая.

(вроде кокетничаю в тон)

- А вот не припомните ли?:

...., ....., ....., Амальрик, ....., ....., .....,

(этим летом он больной застрял на Н-ской пересылке, меня просили через общих знакомых приютить его жену, но она почему-то не приехала)

- Нет, вы знаете, не припоминается.

- Фамилии все странные какие-то, вот Амальрик, например, мужчина или женщина?

- У меня с фамилиями плохо, я и сама - мужчина? женщина?

(письма читали? подслушивали?, - мы ведь, дураки, и в гостиницах трепались не таясь)

- Вы много ездите, в Москве часты, там у вас подружка, кажется. Полина Георгиевна, очаровательная женщина, правда знакомые у нее довольно странно подобрались, амнистированные...

- Реабилитированные.

- Конечно, конечно, бывают ошибки, вы ведь читали Солженицына?

- Как же, Ивана Денисыча.

- И другой самиздат? Хроники?... Не видели?.. Ну я вам покажу, не попадались?..

- ..... ?

- .....

(я прослеживаю, что все имена подмонтированы вовсе "не зря",- как же я не знакома с Полиной Георгиевной? или с Цезарем Петровичем профессором-психиатром, который меня еще вчера провожал? я у него когда-то пробовала ЛСД)

- Он экспериментирует на людях? Нам жаловались.

- Да что вы? Вы же говорите, что хорошо его знаете, а верите наговорам...

И еще я с ужасом замечаю, что дала себя разговорить. Валять ваньку опасно тоже. Ласковые страшнее.

И вдруг:

- Извините, мне нужно на пару минут...

Бугай сменяет. А за окном уже сумерки. Я с утра тут у них.

- Позвольте мне позвонить домой?

- Достаточно вам позволили? - заорал вдруг Бугай, - В игрушки позвали тебя играть? Запираешься! Вот посажу сейчас в каталажку!....!!!

Ему явно не о чем говорить.

И заново этот второй - любезный:

- Да-да, сейчас позвоните, еще одну минуточку.

И сделав паузу с особенным выражением, начал:

- А не могли бы вы?...

Вот оно! В стукачи!

- Нет! - взвизгиваю я, теряя контроль, потому что приторные его интонации разъедают, и взяв себя в руки:

- Нет. Я усталая и больная женщина, и болтлива, как вы видите, и в игры такие я не играю. И чего вы тут развели, ведь как будто мы все выяснили насчет сына Якира.

- ... Надеюсь, вы понимаете, все останется между нами...

- Но ведь нам и скрывать нечего, не правда ли? Я действительно не знакома с Якиром.

- Приятно было побеседовать, только я так и не понял, - то ли вы простодушны, то ли очень умны...

- Вы льстите моей женской загадочности.

Уфф!

Пересказала я потом всем и каждому, до последней подробности, взвешивая и проверяя, не допустила ли чего, ну и на случай, если их тоже вызовут.

А для себя вот какие выводы сделала.

С ними нельзя разговаривать.

Никаких игр.

Ладно, со мной обошлись, но похоже, не больно хотели.

А чего они все-таки хотели?

Прощупать?

Мне подставили все места, где я могла бы соскользнуть.

Но противостоять можно.

Если внутри себя твердо сказать:

Нет! - всем отношениям с ними.

Ничего не знать. Все забыть. Забыть все имена.

И по прошествии лет я поняла, - нужно сказать Нет!

самому себе, без надежд, без иллюзий спасения,

один - против них

и тогда устоишь,

ведь сказано:

"Каждому человеку дано ровно столько испытаний,

сколько он может выдержать"

(Житие Евфросиньи Керсновской).

40. Дожди, дожди...

... Григорий Подъяпольский. Физик, геофизик, диссидент, старший мой друг. Конечно, я его знала, не зря гебисты спрашивали.

... Мы едва успели добежать до дерева, - такой вдруг ливень грянул, и прижаться к стволу. Рыжий ствол, смоляной, крона где-то там высоко под небом, негусто накинута на кривые сучья...

У него струи бегут по лицу, желтые волосы закинуты со лба назад, нос прямой, заострился, когда он смотрит вверх на куцую нашу защиту.

Мне неловко стоять так близко...

Еще часу не прошло, как мы знакомы.

Он заглянул к нам в лабораторию, прошел прямо ко мне и вручил "верительную грамоту" - записку от Игоря Галкина (- геофизика, моего давнего друга, начинающего диссидента, на него, верно, тоже заведено досье...). Записка рекомендовала мне: Подъяпольский Гриша. Впрочем, это скорее меня представляли. Гриша уже тогда был известен в научных кругах как крупный теоретик. "Почти доктор", - принято было про него говорить, "только не считает нужным защищаться".

У нас в институте тогда проходил симпозиум, и все потом бегали ко мне спрашивать, - а как бы поближе познакомиться с Григорием Сергеичем.

В общем, когда он направился к моему столу, в лаборатории все замерли: "Кто это приехал к нашему Васе?*"

И конечно, я сразу повела Гришу к своим друзьям, - так уж заведено у нас обходить дома, собирая всех вместе, когда что-то происходит.

Дождь хлынул в самом начале пути. И вот мы стоим под сосной тесно. Ствол высок, напряжен, будто даже гудит. Гриша прикрыл мои плечи пиджаком. Или может быть, это разлетайка, - на нем она как на "свободном художнике", легкая, простая, кажется, что не сойдется на животе, но она с обширным запaхом и пахнет какой-то особенной чистотой и табачной горечью. Мы говорим быстро и сразу. У нас как бы не остается времени на постепенное знакомство. Сразу главное: что происходит, что знаем, как думаем. Он пересказывает мне завещание Бухарина, что выучил со слов вдовы. Мы сверяемся по самиздату: Кестлер, Евгения Гинзбург, Солженицын; по событиям в Чехословакии. Недавно отшумело "Дело Бродского". Еще не пережита "подписантская кампания" в защиту Галанскова, Гинзбурга, Лашковой. Из рук в руки передается статья А.Сахарова "Размышления о прогрессе..."

Гриша читает свои стихи. На мой искушенный слух это не самые замечательные стихи, но это гражданственные слова. Без всякого сладкозвучия, голос его высок и напряжен.

У меня перехватывает горло, - я вижу его заострившийся профиль, закинутые назад длинные волосы... Мне страш-но за него, как бывает...

как бывает, когда очень гордо задирают голову...

Так свободу поют на эшафоте...

Но мы все равно промокли до нитки, - что толку стоять. И пошли, и собрали всех у Захара. Вереница наших домов чаще всего завершалась у него, когда возникала потребность в "контрреволюционном подполье".

Отсюда же недавно мы разошлись по своим институтам со списками в защиту Гинзбурга-Галанскова. Волна прокатила по всему Академгородку, - у нас ведь любая "кампания" имеет "эпидемический характер".

Когда, например, был фестиваль бардов, и Галич трое суток "держал сцену", все побросали свои дела и бежали в Дом Ученых даже в халатах и шлепанцах. Такой светски-домашний размах у нас обычен. Ну и в списках почти поголовно все поставили свои подписи. Однако, хорошенько поразмыслив за ночь, утром стали выписываться обратно, мало ли? - у кого диссертация на мази, а кто-то и вовсе имел расчет за границу съездить, ...,

В общем, списки пришлось сжечь и составить новые по представительству - "не ниже кандидата наук". Радио Би-би-си вскорости огласило имена. И началась расправа. Где как. Например, одного доктора-математика понизили до лаборанта. Но особенно разошлись в Институте генетики: Судить! Судить!, ну и у нас в Геологии, то есть там, где работали рядом, кто отсидел, и кто им помог в этом. Рассказывали, что в ИЯФе Будкер вызвал к себе подписантов (и Захара нашего тоже) и при закрытых дверях предложил им раскаяться. Тем, кто послушался, пожал руки и отпустил работать. Потом тем, кто устоял, пожал руки и отпустил работать.

Хорошо, что при закрытых дверях, - мы, яростные, непохожие, в те поры не готовы были к великодушию.

Все это мы пересказываем Григорию Подъяпольскому, столичному диссиденту...и получаемся мы замечательными героями, может быть, даже более замечательными, чем сами Гинзбург и Галансков,

и в благородной своей значительности мы, может быть, даже восходим к декабристам, например, или каким-нибудь другим дворянам-свободолюбцам, что и разыгрываем как бы на театре..., то есть, не погибая на самом деле и не страдая по ссылкам, несем мы Пафос Борьбы... и Сибирь нам apriori в зачете...

И что-то мне вдруг "перед лицом товарища" становится тошно от снобизма этой нашей кухонной битвы, от визжащего нашего крика, о чем я и заявляю, хотя сказать-то мне в общем нечего... И почему-то мы вдруг ссоримся с Захаром, да так, что я ухожу, хлопнув дверью.

Гриша выскакивает следом:

- Как же я мог остаться? Мы вместе пришли.

Я чувствую его взрослый локоть и вдруг проливаю на него "всю свою жизнь", рассказываю о смерти Кузьмы, о нервных наших отношениях среди друзей, словно мы ступили в болото и там теряем опоры... каждый сам по себе... даже способны предать...

Мы ходим по мокрому ночному нашему Городку, как среди декораций... Но Гриша тогда еще тоже не все мог объяснить...

И потом оказывается, что ходим мы вокруг дома Захара, когда они высыпают все из его подъезда, хоть поздно, но навстречу, чтобы мы снова поднялись наверх, правда, вино уже допито, но не может же между нами оставаться хлопнувшая дверь...

А когда я приезжаю в Москву, теперь меня ждут еще в одном доме. И вот мой первый визит к Подъяпольским "на среду". Там соберется диссидентский кружок. Всех оповестили, что "прибыл товарищ из Сибири". Им хорошо потешаться, а я страшно нервничаю. Может, впервые в жизни думаю, как одеться. Накручиваю прическу. Лето. Жарища. Еду через всю Москву и трепещу.

Выхожу из метро, и на тебе! - гроза разразилась.

Ну и к лучшему, - разрядило. Облезлая стою на пороге:

- Здравствуйте! Ваш товарищ прибыл.

Меня с хохотом хватают, вытирают, одевают в домашний чей-то халат, веселая хлопотунья Маша - жена Подъяпольского, за суетой мы с ней сразу сделались "свои".

Меня ведут знакомить с Гришиной мамой.

На кровати сидит светлая востроносая старушка, перекладывает карты на овальном столе, кивает мне, кивает, лепечет, подает ручки...

Рядом девочка лет десяти, с такой же светлой улыбкой, бабушку обняла, прижала к ее щеке худенький свой профилек...

я смотрю, - медальон, талисман... дома Подъяпольских...

А в большой комнате мы собрались за длинным обеденным столом. Мой первый взгляд несерьезен: единоборцы-подъяпольщики на фоне портрета Александра Исаича.

Да и вообще, много смеха и сутолоки: звонит Икс, - его инвалидная коляска застряла по пути, там лужа разлилась... вскочили, побежали, подтолкнули, привезли...; ввалился взъерошенный Зет, - он с утра отделывался от "хвоста" и встретился с ними сейчас у подъезда... хохочут, это же Пронька-стукач, пьяница, он здесь рядом живет...;

....;

много забавной сутолоки, как бывает, если самое важное - это вместе собраться, но не вполне ясно, что потом...

На столе замечательные пироги с мясом, крепкий чай, водка... И допоздна - смех, гомон, разговор, "о чем обыч-но русские мальчики говорят..."

В табачном сгустившемся тумане все чаще и на все лады вопрос: "Что делать? Фер-то кё?*"

А один с бородкой Игрек стал немного походить на комнатного Ленина...

Вдруг Маша выкрикнула:

- А я знаю! Надо всех министров посадить!

Чудная, экспансивная, воспаленная Маша...

- Ага! И к стенке! - это уже я с размаха врезала, прости, Маша, сама не знаю почему, на правах "младшего мудреца..."

Наступила неловкая пауза... И так очевидно...

Но скорее я для словца не упустила, - сработал сторонний наш академслободской снобизм... вот ведь черт! Он и позже "не даст нам пострадать..."

Я стала бывать у Гриши каждый приезд.

Ритуал "поздороваться с бабушкой", обычный, нормальный, превратился для меня в обряд "прикоснуться к знаменью" и в ответ щелкнуть шпорой, дескать, "еще стоим". Она улыбается так светло, будто бы узнает...

В большой комнате раздвинут хлебосольный стол, к вечеру он заполнится пирогами.

Я прихожу с утра, - нужно много успеть прочитать. Гриша усаживает меня за свой грузный письменный стол, сам ходит по комнате, огибая углы, в неизменной разлетайке, курит без перерыва и говорит. Сразу и главное: что на сегодня есть. Комментирует "Хроники"*, я их поспешно листаю: даты, имена, судьбы, суды, психушки... Появились первые документы Комитета Сахарова**. Даже сама интонация в них!.. - точная, серьезная, чуть с добродушной иронией (- над нами, мы ведь, не сидевшие болельщики, чванились, гребали знанием закона).

Интонация эта позволяет представить, как они, современные нам люди, собираются, думают, говорят.., вроде так же как и мы... Но они сумели придумать, понять то самое важное, что через годы только и нам станет ясно: как воевать за свободу без крови.

Вечером при "большом соборе" я вдруг замечу однажды, - портрет Солженицына перестал здесь глядеться иконой, так, фотография...

Многие приходят в этот дом: Иксы, Игреки, Зеты, - теперь их имена признаны, многие и тогда не скрывались, не прятались, однако, для себя я их помечала индексами, будто ждала, что вскорости меня спросят... Конспирацией легко заболеть.

Я возвращаюсь от Гриши поздно. В пустом поезде метро всего один еще какой-то... Он делает пересадки на моих остановках и со мною садится в тот же вагон. А потом по коленчатой Миусской стучит каблуками следом... как в страшном сне... я ныряю в подворотни, кружу по чужим дворам, - не хватало еще привести "его" к дому Полины... Наскакиваю на парочку в темноте...

- Ой, миленькие, ребята, пристал онанист какой-то, защитите, проводите...

Счастливые, смелые, я знала, что им будет смешно... Тот не успел отстать и проходит мимо пьяной походкой...

Гриша писал мне письма "без имен", без обратного адреса. Впрочем, не было в них ничего криминального, просто добрые взрослые слова. Он раньше меня разобрался в незрелой моей маяте.

Он не был "борцом отдельно от обыденной жизни". Но прямо ведь так не научить, каждый должен сам расхлебать свое... Чтобы его позабавить, я стала заклеивать конверты изнутри папиросной бумагой, как делал мой друг-зека. Приятно было думать, что дуришь "их".

Гришины письма не сохранились, так жаль.., - их вместе с самиздатом сожгла моя Мама, когда меня вызвали в нашу чека.

А встречаемся с Гришей мы теперь на бегу, чаще всего в курилке Пушкинского музея. Там в полумраке он наскоро пересказывает последние события: сфабрикованные судилища, на которые они пытаются пробиться, скандалы и драки с гебистами, чтобы как можно больше шума, чтобы откликнулась общественность... Его скороговорка, как разряд энергии действия.

Я вижу его в этом прокуренном музейном подвале: длинное потрепанное пальто, побуревшее от вечной московской мороси, кажется, оно не сойдется на животе, но обвисло, - Гриша сильно похудел, лицо осунулось, заост-рилось, на щеках желтая щетина, видно, даже не успел побриться, но она странно подчеркивает какое-то дворянское породистое измождение, полысевшая шапка падает на пол, когда он возбужденно вскидывает голову...

Мы встречаемся в Шереметьево на проводах в Израиль. Он провожает диссидентов, а я приехала попрощать-ся с Павлом Юрьевичем Гольдштейном. Их загнали всех за барьер и долго томительно там держат, шмонают, а мы тут галдим, нервничаем, протестуем...

и потом рыдаем, повиснув на решетке, что отгораживает нас от летного поля...

Они там идут, бегут к самолету, ставшие сразу и вдруг свободными людьми...

Девочка в красном пальто танцует, длинные волосы разметались, танцует там под дождем, не замечая слякоти...

а мы прощаемся навсегда...

Павел Гольдштейн подходит к решетке уже с той стороны, мы тянем руки, но погонники отгоняют нас...

Павел сам отсидел здесь семнадцать лет...

Павел уходит и вновь возвращается, оборачивается, но уже дальше, дальше, поднимает руку, как библейский пророк:

- Друзья! Мы встретимся снова! Так не может быть долго! Евреи народ-индикатор. До скорой встречи!..

Он так и уходит, обратившись лицом к нам, седые кудри над высоким лбом, легкая фигура его в светлом плаще..., и еще с трапа... еле различим... мы видим его поднятую руку...

Еще долго мы не расходимся, обнимаем друг друга, оставшиеся, смешивая слезы с дождем. Гриша Подъяпольский вдруг ткнулся мне в щеку:

- Эх!... Танька!.. - полурадостно и навзрыд, раньше он был со мною "на вы".

Мы сидим у них в доме. На столе пироги, но попроще, с картошкой. Гришу выгнали из института. Стало можно изгнать за "неблагонадежность". Он, как вызов, представил блестящую диссертацию. И вызов был принят. Его прогнали, да так, что не может нигде устроиться на работу.

Он рассказывает, - несколько дней назад они отбивали Андрея Дмитриевича Сахарова от гебистов, "якобы арабская провокация". Все-таки мы в своем Н-ске не поспеваем... Я не знала тогда, что это наша последняя встреча. У меня скоро родится сын, и вдалеке от событий узнаю я о смерти Гриши.

Странно, мы с ним никогда особенно не прощались, так будто, на бегу... Это я уже теперь вспоминаю. Он, словно боец под огнем, был всегда как бы рядом... и сраженный упал...

Мы сидим у них в доме. Гриша входит теперь в Сахаровский комитет. Я слышу его ясный окрепший голос. И вот что еще я слышу... но только теперь, через годы могу объяснить себе и понять...

... Серый шум стихает... и наступает последняя пауза...

Прислушайтесь все!

Так бывает в огромном зале... Оркестр строится...

Зал собран и напряжен... Вот все смолкает...

Сейчас вступит голос.

На пределе ожиданья уже сгустилась мелодия...

Оцепененье предгрозовое...

Он чуть подался вперед... дрогнула грудь...

Голос рванул тишину.

Жданный..., но вдруг! Словно небо открылось.

Душа потянулась навстречу, всплеснулась и всхлипнула в предчувствии освобожденья.

Я смутно тогда услышала паузу молчания, только предчувствие...

Пауза же продлится долго... без малого двадцать лет... собирая и строя нашу готовность...

Готовность услышать.

Голос прозвучит на первом съезде депутатов в 1989 году и прозвучит он на весь мир - голос А.Д.Сахарова.

Впрочем, мир-то его слышал давно...

Впервые прозвучит для нас во всеуслышание.

41. Исход

Павел Юрьевич Гольдштейн уезжал в Израиль.

Я приехала проститься...

Там, "за границей", он собирался издать книгу Кузьмы. Потом он мне напишет: "Ну вот, состоялось. На книжной полке у меня стоят рядом Пушкин, Толстой, Достоевский, Бахтырев."

"Эпоха позднего реабилитанса".

Я привезла ему письма, листки из записных книжек, фотографии Кузьмы.

И один лист "в подлиннике". Потому что "в копии" он потерял бы смысл. Может, потому он и не вошел в сборник. Это была отдельная сама-книга. Вот как это было.

Однажды Кузьма сказал, что хотел бы написать книгу о Шалимове, о скульпторе Шалимове, друге Гольдштейна.

Он взял чистую тетрадь, раскрыл ее наугад и со страницы на страницу через середину, через сгиб размашисто написал:

" Ш а л и м о в "

Я сначала засмеялась, - у Кузьмы был какой-то "негра-мотный" почерк, про такой говорят: "куриной лапой"...

и буквы прыгали через трудный излом общей тетради...

и недлинное слово не могло охватить всего разворота в обе страницы...

и неожиданно я увидела, как красиво и полно легло это имя в самую середину книги.., словно она уже написана.

Сейчас, через годы, когда нет Кузьмы, когда нет Павла, мне хотелось бы написать о них. И вот свою книгу о Гольдштейне я увидела вдруг именно так:

" П а в е л Г о л ь д ш т е й н"

через середину раскрытого листа.

Хочется написать о нем "все", но я не сумею этого сделать, потому что жизнь Павла, его личность неизмеримо крупнее моей. Даже теперь, когда я начинаю подравниваться возрастом, мне не охватить ее. Но имя его я произношу с такой же полнотой, как сам он произносил, например, - "Лев Толстой", "Достоевский", "Гоголь",...

Наши редкие встречи с Павлом Юрьевичем были словно приливы и отливы какого-то легендарного океан-моря, вовсе не подчиняясь ритму моих приездов в Москву. Но ощущение масштабности и цельности самого явления,

а я стою на берегу, и вот он приближается, накатывает.., так что я начинаю понимать что-то, то есть могу прикоснуться...

или хожу по отливу, собирая отзвуки света и тени его речей, разглядывая, что же во мне осталось для размышления...

Мы, конечно, разговаривали при встречах, но может быть, по малости своей я слышала Монолог. Это с Кузьмой и Юрой Злотниковым они могли кричать наперебой и ссориться в смерть за строчку Пушкина, например, кто лучше интонирует... Мое участие было присутствием девочки из провинции, внимающей ушами и глазами и ртом раскрытым.

Иногда Павел не выдерживал, делался "чрезвычайно серьезным", хватал меня в объятия и целовал так, что я и вовсе убегала в смятении.

Как же мне рассказать о нем?...

Павел Юрьевич казался мне...

и много лет я пыталась догадаться или вспомнить...,

хотя уже тогда мы все читали "Иосиф и его братья"

... казался мне Иаковом, как показал его Томас Манн.

Иаков, сделавшийся Израилем в отчаянной битве с Богом, и несший имя свое, свое знание с величавым достоинством. И кто однажды понимал это, не мог и как бы уже не смел забыть.

"Достоинство Иакова имело независимый врожденный и личный характер, основываясь на могуществе его чувств и переживаний... Оно вытекало из той природной духовности, которую он ощутимо излучал, и было несомненным преимуществом человека вдохновенного, смелого в мечтах и близкого к Богу"*.

И чувственность его еще усиливалась речью и паузами, молчанием и криком, интонациями и жестами, несколько театрализованными, ибо "чувство по природе своей склонно к необузданности и к избалованному самоублажению..., оно не хочет таиться, но старается показать себя, занять собой всех и вся",

и в чувственности этой присутствует догадка "о невоздержанности самого Бога, о его величественной прихотливости".

При неподдельной искренности своей Павел еще нарочито подчеркивал пристрастность, подыгрывал чуть больше, чем достаточно, но в том и состояла необходимость образа человека, получившего отметину от Всевышнего.

Благословен был...

И тайна велика была...

Но в "мире дольнем" - никакой будто таинственности, - вот он, сидит между нами в белой рубахе, картинно, неистово размахивает руками, так что не скрыта прореха под мышкой, глаза сияют на гладком лице без бороды, ой! плутуют, - ты присмотрись, но увидишь печальный взгляд из-под чуть воспаленных век, голос мудрого старца с высоким юношеским звоном...

и походка не мягкая, но с пристукиванием каблуков, он даже однажды брыкался (но об этом особо, там - ситуация), однако, несуетная походка, пижонская по присутствию, издали - летящая его легкая фигура в коротком светлом плаще,

а здесь сидит развалясь на диване, разомлел:

- Полина, посмотри-ка, у меня, кажется, брюшко отрастает...

- Ну Павел Юрич, ну что Вы...

Наша первая встреча с Гольдштейном - выставка Толстого в Парке культуры, так нашумевшая в начале 60-ых годов. Сделал ее Павел Юрьевич. Меня тогда не было в Москве. Мне пересказывают, а я разглядываю фотографии.

На них - высокий красивый человек; вот здесь склонился к витрине с рукописями; а здесь - около рисунков, показывает, рука в плавном жесте дарения; ...;

Даже на фотографиях видно, - он ведет по выставке.

Голова величаво откинута, лоб очень высок в вихре седых кудрей, глубокие морщины по щекам и мелким веером от уголков глаз. Веки словно опалены ярким взглядом, приспущены, пытаются притушить взгляд до печальности, но легко представить, что глаза сейчас рассмеются, такие светлые с острым лукавым зрачком. Он проходит вдоль стен, как летит, может, он действительно не видит, что его фотографируют?..

А здесь он уже сидит на скамейке, приобняв Полининых ребят Надю и Женьку, усталый, счастливый, сейчас-то он явно знает, что в объективе у Кузьмы, - губы неожиданно полные в нежной улыбке...

Потом они все пойдут к Павлу, и мне расскажут, какие у него дома фигурки зверей - работы скульптора Шалимова.

Мне расскажут, что Гольдштейн отсидел в советских лагерях семнадцать лет, сразу после университета, реабилитирован за неимением улик, работает в Литмузее, пишет книгу "Точка опоры".

Кузьме очень нравится, - у них это словно пароль, иногда - одобрение, когда сказано что-то удачно и дает строй всему разговору, и еще - позывные:

"Нужна точка опоры!", когда одному из них плохо.

По этому зову Павел примчался к Полине в тот мой заезд, когда "сибиряки пошли с кольями" на Кузьму. Когда мои любимые друзья ссорились с моим любимым Кузьмой в доме моей любимой Полины Георгиевны.

Победила тогда всех Полина.

Она так заглядывала в злые глаза наши!:

- Я, конечно, ничего не понимаю, и ты, наверное, прав во всем, но интонации не те, я просто знаю, - так нельзя.

Кузьма смеялся:

- Я сказал!

Павел Юрьевич размахивал руками, опрокидывая пепельницы и стаканы, кричал:

- Вот это уровень! Грандиозно, старик! Какая женщина!

И просил у Кузьмы разрешения поцеловать Полину.

То что Павел отсидел семнадцать лет, он и сам все время повторял:

- Я сам отсидел семнадцать лет! - кричал он, как последний довод, если кто-то не хотел ничего понимать и слышать.

Это какое-то его "магическое число" - 17.

Это "сам", - он будто себя отдавал на заклание.

- Я сам с 17-го года! - орал он, когда якобы-понима-ние оборачивалось однозначностью и злобой.

У них не получился "роман" с Александром Исаичем. Павел очень ждал этой встречи. Готовился к знакомству. Встретились они в Рязани, куда Гольдштейн ездил собирать выставку Есенина, а Солженицын там жил. Павел вернулся разочарованный и болезненно уязвленный:

- Журфикс какой-то! Он ничего не понял, Полина! Он ничего не понял! Я сам 17 лет отсидел!

Павел всегда кричал, когда сильно нервничал. Еще это словечко "журфикс", как клеймо на "величайшее ничто".

- После лагеря я узнал, что один мой надзиратель живет в Подмосковье, старик и тяжело болен. Я поехал к нему и встал перед ним на колени. В той страшной мясорубке, в какую каждый из нас попал не по своей воле, он оставался человеком. Ему было труднее, не было героики мученичества, Павел иногда переходил на тишайшие ноты:

- Полина, я встал перед ним на колени. Вот так.

И Павел встал перед нами на колени посреди комнаты.

Показалось, - стены разошлись:

он стоял перед всем миром, за все грехи человеческие,

перед Богом.

Выставку Маяковского Гольдштейн вынашивал, я думаю, он готовил ее как подарок, Кузьме, и себе, и Злотникову, и нам всем.

Не успел. Кузьма умер.

Нас он пригласил, "своих", но сразу "обезопасился", чтобы не путались под ногами:

- На вернисаже должны быть: ...., ..., ...,

Имяреки...

Откуда это? - Он рассказывал: "Лиля Юрьевна Брик сказала: "Нет, я все-таки его не понимала...", то есть Маяковского. И еще: "Все равно я была и буду Беатриче советской поэзии"...

Кажется, он ждал, что она придет...

На входе в ЦДЛ, где мы толклись в толпе, Гольдштейн прошел, "не узнавая", но все же сунул нам пачку пригласительных билетов.

И вот что оказалось.

Народ поболтался с полчаса у витрин с уникальными изданиями начала века.., около фотографий Родченко...

Еще там был портрет работы Злотникова. Но то ли его не так повесили, то ли портрет не такой..., - они же умели в смерть рассориться, в общем Юры не было на выставке...

... Народ поболтался и схлынул весь в актовый зал на праздничный вечер в канун октября. Служительница нам маячит, - скорее, дескать, давайте, закрываю двери, сейчас Магомаев петь будет...

- Мы к Маяковскому пришли...

И осталась нас куцая стайка, своих..,

да Павел - один на один с Поэтом посреди творения рук своих и вдохновенья, в опустевшем зале...

заметил нас в уголку...

Сам проводил по выставке.

Когда уходили, в вестибюле с Павлом столкнулся Некто с львиной седой головой, сильно спешил.

- К Владим Владимычу?.., - Гольдштейн подался весь навстречу... Он бы нас тут же у вешалки бросил...

- ?.. Вам не интересно?

- Да вот, на концерт... надо, знаете..,

но как-то и шмыгнуть мимо не сумел.

Они разговаривали, а мы наблюдали.

Гольдштейн стал перед лестницей, вдруг странно спокойный, а тот заносчиво вспрыгивает на высоких каблуках выше, выше по ступенькам, не лев уже, а гривастый попугай в голубом надутом пиджаке...

и мы почти сами догадались - Семен Кирсанов.

Павел говорил о музее Маяковского, нужно хлопотать, добиваться, будто бы уже разрешают в Гендриковом переулке.

- Зачем на Гендриковом? - Кирсанов хохлился, вспрыгивал по нотам выше, выше:

- Что там интересного! Подумаешь, нашли записку в заднице да сотню презервативов! Надо там, где мы все бывали, приходили бы, читали свои стихи.

Он так и не сумел взглянуть на Гольдштейна сверху вниз, хотя Павел стоял удивительно смиренно.

И уж только потом раскричался на весь троллейбус, когда ехали к нему:

- Какой мудак! ...!

Мы хватаем Павла за руки, "за одежду", он шепотом извиняется и снова орет:

- Он же был знаком с Маяковским! Он же из последних! Я всегда относился к нему с почтением. Может это маразм?.. Нет каков...! ...!

А уже если Павел проклинал! - Небеса разверзались. Его гнев был неподделен и страшен, он повергал нас в трепет и прах. Но в напускной преувеличенности крика, кроме взрывного импульса проглядывала поучительность нам - невиновным и будто бы непричастным, чтобы участвовали, да и жаль ему было старого Кирсанова, и чтобы вовсе уж его остановили, он "подпускал уголовника", то есть ругался, как бывший зека, и тут можно было уже причитать:

- Павел Юрич, ну Павел Юрич...

Дома Павел нам рассказал, как пытались они получить разрешение на создание музея еще в первую годовщину смерти Маяковского.

У них была, как принято, коммуна во главе с сыном Луначарского, там были еще поэт Смеляков и легендарная Любка Фегельман. Они добились приема у министра культуры.

И Крупская зашла в кабинет и села рядом с Павлом. Он сбоку заглядывал в ее очки и думал, - что же, действительно, можно увидеть через такие очки. Потом в коридоре Любка Фегельман наскакивала:

- Надежда Константиновна, вы должны нам помочь! Вы же понимаете!..

- Я ничего не могу, ребята. Я совсем ничего не могу.

И они, отражаясь в ее слепых очках, как-то сразу поняли, что ничего больше не будет...

Павел Юрьевич замечательно рассказывал. Это бывали суточные монологи. Насыщенные знанием и информацией, эмоциями и неожиданными суждениями.

На отмели памяти своей не так уж много сумела я найти. Кое-что, правда, теперь можно прочитать и восстановить по архивам, когда станет доступно. Но Гольдштейн как бы задал нам ракурс мышления.

Иной раз это была всего лишь фотография из его коллекции. Например, Платонова. Человек сидит в ковровом раскладном кресле, плоский, безжизненный, словно засушенный между страниц горький лист...

Да, рассказ о Максиме Горьком занял почти весь день. Мы тогда уже были брезгливы к буревещателям. А Ходасевича не читали, или Берберову. И вообще, - жизнь сложнее, старики, и революции денег стоют...

"Охранная грамота" Пастернака - впервые от Павла:

- "Разве сторож я брату моему?" - гремел Гольдштейн, и мы всю ночь разбирались в сложных взаимоотношениях Пастернака и Маяковского.

......;

Когда началась война в Израиле, Павел решил уехать. Он сделался вдруг очень религиозным, - "Мир дольний, Мир горний..," или мы просто не замечали этого раньше? То есть всерьез, а не литературно.

Как-то он пришел к нам со словами:

- Я понял, что такое Исход! Полина! Я понял! Это когда два еврея встретятся!

И дальше его рассказ, а мы внимаем, будто тоже понимаем: о Моисее, об Исходе, об Израиле, о человечестве, о Боге... и вдруг:

- Полина, а Полина, посмотри, у меня в пальце заноза, забинтуй, пожалуйста, а то приеду в Иерусалим, дадут ружье, чем я буду нажимать на курок?

А как-то он забежал к нам поздно, - мы уже и ждать перестали. Назавтра я уезжала, и к нам негаданно пришел Эмма Зеликман, мой давнишний друг. С Полиной это было их первое знакомство и Эм токовал, эффектно распуская хвост. Мы доедали торт, приготовленный для Гольдштейна и допивали мускатное вино, когда Павел влетел возбужденный.

В секунду он оценил расклад:

- Полина! Я сегодня весь день провел в Синагоге!..

Впрочем, это могло быть и предложением дружбы.

Об Эме тоже все были наслышаны.

- А мы вот тут вкушаем от Тела Господня...

Эм был вовсе не лыком шит...

Павел остолбенел. Замерли мы с Полиной...

- Полина! Я пришел к тебе в дом, чтобы встретить здесь этого мудака! - взревел Гольдштейн и выскочил, хлопнув дверью.

Я кинулась следом.

Павел мчался через дворы, подворотни, я силилась его остановить, уговаривала, умоляла, Павел яростно отбивался, гнал меня, как-то забавно старался лягнуть...

С отчаянием, вслед уже я закричала:

- Павел Юрич, а как же Исход?!..

Он крутанулся на месте, кинулся мне навстречу как ураган. Ну, думаю, - все! Каюк...

Он подбежал, захватил в объятия и стал целовать меня размашисто через середину лица, вдруг отодвинул, поставил и совершенно спокойно сказал:

- Не обижайся, я действительно спешу, зашел на минутку проститься, ты ведь уезжаешь...

Я приехала уже только на проводы.

Последний день, последний вечер, последняя ночь.

Комната Павла, народу битком, - кто провожает, кто уезжает, кто-то поедет вскоре:

- Присылайте визу...

- Сколько телевизоров с собой брать?..

- Сколько будет стоить?..

Шумные, взвинченно веселые, бородатые с проседью, все почему-то сразу Мойши и Борохи, и только мы знакомимся как-то безымянно: Полина, Надя, Таня,...

да Гольдштейн сидит потрясая руками:

- Старик! Это грандиозно!.. Мир горний!..,

кричит он в глухие бороды.

Его белая рубаха не выдерживает напора, и сквозь прореху видна его не очень мускулистая, незагорелая и нежилистая, а при резкости движений удивительно плавная рука Пророка.

А понизу - гул:

- Берите всего по два, себе и на продажу...

Комната Павла пуста, - стол, табуретки, полки без книг... Комната, куда мы нечасто и так вожделенно бывали приглашены...

Где бывало нельзя курить и шуметь, потому что за стеной - соседи.., теперь накурено, стол почти без еды, заставлен бутылками, гул стоит, и как на театре гримасничают черные бороды с проседью...

А по стенам пустым развешены картины Злотникова. Юра только что вернулся из Средней Азии. В Тянь-Шане есть такие желтые глинистые плоскогорья, поросшие фисташкой и миндалем, - их можно представить себе "Библейскими холмами".

Прощальная выставка Злотникова для Гольдштейна...

Но они как раз взяли и поссорились.

Они же умели ссориться в смерть.., - ну желтые, ну небо.., но это не Израиль, старик!

Что-нибудь в таком духе...

Да и как по-другому они могли бы расстаться навек?..

Их взаимоотношения - это тайна... Великая тайна большой дружбы и возвышенной любви к Миру.

И последнюю эту ночь мы что-то все бегаем по Арбатским переулкам, Юру догоняем, возвращаем, или провожаем, или уже это Павел Юрич убегает в обиде?..

хотя мы-то тут причем?..,

или, может быть, это разъезжаются уже чужие, в общем-то, здесь в доме Павла, Борохи и Моисеи...

И еще немного часов мы скорбно сидим на кухне с Ириной Николаевной как бы соседкой, подругой и русской женой Павла Юрьевича, - вот только когда познакомились...

Господи, это якобы из-за нее нельзя было здесь курить..., или ладно, немножко можно, но аккуратно в пепельницу.., а Павел, как и раньше всегда, взмахнул рукой вдохновенно, окурки и разлетелись по столу...

Сидим скорбно... Но ничего ведь не задержишь, как ни затягивай...

- Что ж?.. На посошок?..

И последнее утро.

Осеннее, промозглое, слезное...

Мы виснем на решетке, что отгораживает нас от летного поля, от всего мира...

Там по полю, по траве, по дождю, по небу уходит,

улетает от нас легкая фигура в светлом плаще,

оборачивается, поднимает руку,

благословляет нас,

оставшихся у решетки,

у советской стены плача.

42. Гимн белой рубахе

Во дворе сушится белье на веревке... Хлопают простыни на ветру, наволочки надуваются пузырем, и рвутся в небеса рубахи, взмахивая рукавами...

Я глажу белую рубашку...

Я представляю себе, - в крахмальных рубашках, в черных костюмах.., может быть, во фраках... артисты, например,... симфонический концерт.., ну конечно, симфони-ический.., само слово - черно-белая музыкальная графика, так подвывают флейты, виолончели.., и слово "концерт" - что-то холодновато блескучее, асимметричное, вытарчивают смычки, медные раструбы схватывают огни, делят их на четверти, на восьмушки, рассекают в неуловимые кресты лучей.., фигуры оркестрантов - конечно, знаки на нотных линиях, ласточки на проводах... За роялем пианист, манжеты - бумажные юбочки на гибких пальцах пляшут по клавишам: Allegro con spirito

Или, может быть, это конферансье... Он отработанношутит, паясничает, наверное, потеет, но мы видим издалека, - на сцене, перед напряженным занавесом черно-белый элегант, плиссированная манишка, упругие уголки воротничка подпирают кукольные щечки, он вскидывает голову:

- Я не слишком интеллигентен для вас?..

И кажется, он пахнет помадкой, сладковато-прохладно, как новая покупка...

Батя любил пересказывать в лицах "Необыкновенный концерт", когда мы еще не могли видеть его по телевизору.

А еще один из любимых - Батин рассказ, который не всем и не часто, но в подарок, он начинал так:

- Я видел, как сорока пела...

(мы же знаем, что сороки обычно не поют)

Утром Батя возвращался с охоты и присел отдохнуть на околице. Солнце только выкатило из-за горизонта. На заборе притулилась сорока, тусклая и зазяблая в утренней сырости, жалкая такая, схохлилась. Вот сквозь лес пробился сизый как бы дымный луч, пробежал по забору, пересчитывая частокол, настиг сороку и заиграл зеленым отливом на черном ее смокинге. Припекло. Сорока встряхнулась, расправилась, подергала себя за перья, за белую сорочку, завела, было, голову к небу, вдруг снова вскинулась, воровато огляделась, - не увидел бы кто (Батя притаился), выпятила грудь, клюв расщепила... и надо же! запела!, сладострастно подвирая чужую песню.

Я глажу рубашку для Бати.

Он будет стоять перед ученым собранием с докладом.., я выправляю морщинки, чтобы ни одной складочки, хоть и не видно под пиджаком, воротничок ему всегда великоват, и галстук сбивается чуть вбок...

Он будет стоять на трибуне, строгий, но вовсе без этого концертного черно-белого холода, галстук съехал чуть вбок, хочется поправить, и даже издали кажется, рубашка хранит запах теплого утюга... или, может быть, то сухой запах птичьего пера, - Батя стоит там, как торжественный аист с отведенными назад черными крыльями.

Потом у них всегда бывает застолье.

Батя, конечно, во главе. Сначала они сидят за белой скатертью чопорные и плоские, словно на картине Пиросмани.., но наступает, наконец, тот горячий момент разрешения "снять пиджаки".

Ритуальный, театральный момент, - ведь свои великие дела мужчины совершают в белых рубашках:

пьют вино, например, опасно ухаживают за женщинами, проигрываются в карты в прах, дерутся на дуэли,...

Ну, конечно,

... рванув рубаху на груди, мужик не глядя выломал кол из изгороди, да и вообще глаза застило яростью, идет в драку...

... засучив рукава простой рубахи, выходит купец на круг, на кулашный бой, на убой...

или вот еще:

... скинув камзол, гасконец вертит шпагой, и широкие рукава белой рубахи ничуть не мешают ему виртуозно отбивать, может быть, сразу четыре клинка...

... даже дуэль на пистолетах, пусть всего лишь на оперной сцене, трагически смотрится, когда герои в белых рубашках сходятся у барьера.., один падает, его фигура на снегу кажется особенно черной, только на белой рубахе расплывается красное пятно...

... с экрана на экран кино скачут на лошади от погони в белых рубахах и сраженные падают в пыль, разметав руки...

... на арену в бой с быком выходят в белой рубахе...

... в белой рубахе поднимаются на эшафот...

... если женщины играют в мужские игры, они надевают белую рубаху...

Свои старые рубашки Батя "выдавал" нам - девчонкам в экспедиции, чтобы солнце не спалило и комар не съел.

Я вижу мою сестру, кого-то из подружек, себя,.. мы в горах... идем гуськом за Батей по альпийскому лугу, только головы наши в Батиных кепках мелькают среди рослых незабудок и огоньков, горячо, рыхло пахнет лабазник пшенной кашей с сахаром, упруго хватаются стебли за плечи, - сквозь тонкую ткань будто живые руки, и выпорхнет вдруг прямо в лицо жучище, так неожиданен, словно птица...

Мы поднимаемся к перевалу, кеды скользят по фирну.

- Замерзли, девчонки?

Но где там! - в экспедиции принято "задаваться". Мы загребаем пригоршни колючих льдинок, сыпем себе за шиворот, дескать, такие мы замечательные молодцы. Наши рубахи пузырятся на ветру, мы на самом верху, что там за перевалом?..

А вот мы рыбачим в горной реке. Батя ставит сак выше по течению и командует, показывая рукой. Мы врываемся в речку, стучим палками по каменьям, по дну, орем во все горло, гоним рыбу, голоногие, загорелые, в мокрых рубахах, выгоревших добела, простоволосые и самозабвенные в сияющих брызгах...

как деревенские ребятишки...

Или бyденные обыденные наши хлопоты на стоянке.., чаще всего на выжженном плоскогорье.., мы шастаем туда-сюда, собираем кизяк для очага, готовим еду, моем миски в ручье, расходимся до ближайших скал ставить плашки на грызунов, оглядишься издалека, - в раскаленном безоблачном воздухе маячат фигуры в белых рубашках, словно мираж...

Вечером у костра мы сидим кружком на кошме, пьем чай, разговариваем... потом умолкаем... светлые пятна лиц в полумраке... сидим, свесив рукава с длинными манжетами без застежек... вдруг как бы отдельные, каждый - один, сам... Пьеро в своем одиноком театре...

Пересыпаются, дробятся тлеющие угли в костре, вспыхивают, пересыпаются воспоминания, ворошу угли, вглядываюсь в сполохи образов, неожиданных, незагаданных...

Вот одна за другой проходят свадьбы моих друзей... Мы там пестры, многочисленны, всякий раз почти одни и те же... Только жених выделяется парадным костюмом. Мы еще не чувствуем расслоения по семьям, только грустно-хмельной намек, мы же заранее приняли, согласились, но все еще кажется, что это временно только он там во главе стола - чужой в черно-белом наряде...

Ну, пожалуй, невесты тоже заметны в белых платьях... Однако, платье невесты - разовый эффект, хотя сама она, наверное, будет беречь его всю жизнь...

А мужская рубаха - universalis. Это не только традиция, это праздничность и скорбь, покой и простота и торжественность.

Белая рубаха - это фигура.

Или может быть, композиция, даже лучше - каденция.

В памяти встают образы...

... Сколько бы лет ни прошло, Ромаху я всегда вижу в белой рубахе с неровно закатанными рукавами. За круглым студенческим столом в общежитии, в их комнате номер 314, в признанном мужском клубе "?" они сами просто счастливы казаться себе иррациональными, допустим, вот здесь за ночным преферансом. Под утро, когда все уйдут отсыпаться, Ромаха задержит меня и в зимнем дымном рассвете будет играть на кларнете, раскачиваясь вольными кругами, накрепко вклеив в пол подошвы, не раскрывая глаз, не разлепляя ромашковых ресниц:

... Я вижу нас с Эдькой, танцующих на студенческой вечеринке. Мы еще не знакомы, это первый вальс. Чопорно держу руку на отутюженном белоснежном плече, а на шее у него смешная пестрая косынка, уголком щекочет руку, он уже заметил, мы хохочем. Конечно, мы давно знакомы по рассказам общих друзей. Но для "оконча-тельного восторга" необходимо пригласить его "на трубу". Он преданно карабкается за мной по скобкам на высоченную трубу у кочегарки, потом мы бродим по окрестным лесам вокруг общежития, а потом в коридоре подле двери в нашу спящую комнату отчищаем сажу с его светлого пижонского пиджака коркой хлеба. Почему-то мы оба знаем, что надо коркой хлеба. У него бурчит в животе. Эдька вдумчиво так прислушивается, как заправский врач:

- А... ну, да, перистальтика.

Эдик-медик. Мы по очереди кусаем замурзанный хлеб, я смотрю, какие у него неуклюжие кисти рук, как крабы в накрахмаленных манжетах...

... Первым взглядом памяти Кузьму я всегда вижу на пороге его дома напротив метро "Кировская". Весь в солнечных лучах... Рубашка, может быть, вовсе не белая, кажется ослепительной на фоне темного провала двери... Мы прощаемся в счастливом отчаянии...

Для новых встреч...

... Павла Юрьевича Гольдштейна я вижу человеком в белых одеждах. Из "конкретной" рубахи он как бы выскакивает, вырывается высокопарными своими жестикуляциями, прорывается... В памяти моей - летящая над землей его светлая фигура...

... Есть у меня друг... Ему бы понравилось называться Македонским, каким-нибудь Австровенгерским или, допустим, Великопольским...

Одевается, кстати, нелепо...

О нем я бы рассказала так. В нашем театре когда-то ставили замечательный балет "Три мушкетера". Кардинал там ходил, слегка приплясывая, в своей мантии и выглядел вполне статистом. Во втором акте он стал объясняться в любви королеве. Он скинул мантию и в одной рубашке, в эдаких балетных рейтузах исполнил лихие коленца, и все сразу вспомнили, он же герцог!

Мой Полонский однажды тоже оказался в белой рубашке.

Я вижу нас с Полонским в ресторане...

Да нет, теперь можно не скрывать... Это просто наше городковское кафе "Улыбка". Конечно же. В те первые годы там как раз пел солдат Лоло Йошка. Мы дружили со стройбатовцами. Цыган Лоло Йошка как бы служил. На сцену он выходил в гимнастерке с белым отложным воротничком, и видны были широкие манжеты не по форме, - вызывающе красиво!

И вот у нас тут было тайное свиданье с таинственным Полонским...

Мы пьем легкое вино и беседуем о сути вещей и о судьбе... наверное... меня все время отвлекает... один тут ходит... неприкаянный... я его даже знаю... поэт по прозвищу Пингвин. Вчера у них, похоже, была крупная попойка. Он будто ищет кого-то... Я даже знаю, здесь работает его подружка, она и нам иной раз продает с черного хода початую бутылку. Однажды я видела, он помогал ей, хохмил, конечно, но получалось здорово: поднос на кончиках пальцев, полотенце через локоть, поспешает на полусогнутых таких ехидных крючочках... А сегодня что-то странно болтается в проходе, высматривает, будто нечаянно здесь оказался без денег... неловко...

Мы с Полонским веселы, наблюдательны и щедры. Приглашаем за наш столик этого .., ну, конечно, пока не придет подружка... Я разглядываю его помятый пингвиний сюртучок, грязноватые обшлага рубашки... невнятно сердце заныло... хрупкий какой-то... не такой уж задрипанный, просто "немножко вчерашний..." к тому же, - непрошенным спасителям поэты не поют... Кто ж знал, что через годы он выпадет мне судьбой...

А в тот раз мы дождались его пассию, чтоб не пропал, и ушли с Полонским.

- Клинический случай, - бросил Полонский, мой друг, психиатр профессор Полонский. Однако, не так уж прост. Тогда ему хотелось нравиться. И он знал, как это сделать.

- Ты заметила, в чем сущность белой рубахи?.. Ее главное свойство не пачкаться. Леонардо да Винчи говаривал: "Приумножайте терпение". Многие любят повторять: "Приумножайте добро". А вот жалость, видите ли, - это "сапоги всмятку". Хотя издавна на Руси жалеть и любить были слова синонимы...

Ну, конечно, сейчас будет про боль, про кровь, про грязь и человеческие страдания...

Сам Полонский - большой игрец. Он умеет примерить к себе любой образ.Сейчас ему удобно придумать себя офицером белой гвардии, чтобы ввернуть про белые манжеты...

И как ни смешно, за разговором, его глупая клетчатая рубаха стала казаться белой, белой, как символ последней чести...

Впрочем, откуда мне знать меру его страстей...

.... Угли давно потухли... остыл белый пепел в костре... там, на давней стоянке... сидели люди... кто теперь вспомнит?..

Есть вещи, вовсе не вечные, но изменчивые с течением времени или даже по мановению моды, но всегда участвующие в живом разнообразии нашего бытования. И примерить их к себе может каждый.

Сами они просты и вещны и от мира сего. Наверное, они украшают нас, может быть, уберегают и примиряют...

Они как бы помечают знаком традиции наши поступки...

Почти в каждом доме осталась белая рубаха умершего отца или мужа... Господи! а у кого и сына. Остальные вещи раздали. Костюм еще долго висел... но потом кто-то подрос в семье или у знакомых, теперь носит... а вот белая рубаха... последняя... хоронили-то в новой... а эту, может быть, со свадьбы берегли, если недавно... или с последнего юбилея... невозможно расстаться, - ведь вот, только что... он в ней был... та самая...

Может быть, на ней пятнышко осталось, - это тогда, помните?.. или дырочка от сигареты, или след утюга, - дочка гладила, перестаралась...

Рубаху теперь берегут, хранят...

Она висит на плечиках в шкафу...

Мало ведь у кого еще есть сундуки...

Она висит в шкафу, с годами теряя свежесть...

Но странно как-то ее стирать...

Я взяла и постирала.

Белая рубаха сохнет на веревке во дворе, на морозе заледенела, раскинув рукава, стала колом...

43. Круги

- Ну, ежели это мама, то какую же хреновину они придумали для Папы?.., - услышала я за спиной такой перифраз из Воннегута.

Мы только что прочитали "Колыбель для кошки" и еще болели словечками оттуда. Однако, пройтись по "папе" и "маме" пока не представилось случая. Там на могиле жены доктора Хонникера - "отца атомной бомбы" дети устроили памятник в виде мраморного фаллоса двадцати футов вышиной и трех футов в диаметре с надписью: "Мама".

Я вывернула из-за банка на площадь Ленина, когда мне в спину раздалось:

- Вот я и говорю, интересно, какого нам уготовили Папу?..

Я бы и сама воскликнула то же, ошеломев перед грандиозным зрелищем. На площади против Оперного театра тогда воздвигали "Монумент", как его называли горожане, потому что за высоким забором все равно ничего не было видно, а к загородкам давно привыкли. Сейчас их убрали, и над площадью восстали каменные истуканы бойцов революции, замотанные в холщовые саваны. Словно куклусклановские балахоны те бились и хлопали на ветру. Наш знаменитый театр испуганно присел на своих колоннах и попятился назад, уступая пространство.Хотя центральное место еще пустовало, ожидая фигуру Пахана.

Я воскликнула бы то же самое, если бы у меня оказался собеседник, говорящий на этом нашем воннегутском жаргоне. Поэтому я с готовностью оглянулась, - меня догонял Цезарь Петрович Короленко, мой недавний, еще не очень крепко знакомый профессор-психиатр. И мы тут же воспользовались поводом где-нибудь посидеть, обогреться и помянуть всуе крестного отца нашей революции. Цезарь Петрович, как он обычно любит, к слову, пересказал мне "Крестного отца" Марио Пьюзо, которого мы сами будем читать взахлеб лишь спустя двадцать лет . Цезарь Петрович читает на многих языках, и книжки ему присылают из разных стран его разноязыкие приятели.

Впрочем, и по-русски Цезарь Петрович говорит словно иностранец, с громоздкой грамотностью, будто читает лекцию. И как лектор же, ранний, застенчивый, сильно сутулится. Потом вдруг наскоро закруглит затянувшуюся, как бы оплывшую по краям мысль звуко-емкой английской фразой. "In this line, and so on...". Еще эти его английские щечки, и длинные губы устраиваются в умышленно-потерянную гримаску, дескать, - как это будет по-вашему?..

Ему очень нравится казаться иностранцем, этаким любопытно-осторожным Пуаро, будоражащим своей неоднозначностью сибирское изумление. Ему, наверное, хотелось бы именоваться каким-нибудь Македонским, Британским, или Великопольским... Хотя как знать? - корни его родового дерева уходили в глубину Европейских земель еще, когда литовцев называли жмудью. Где-то там он и раскопал свою фамилию - Королайнен. У Мицкевича есть стихи "Смерть полковника". Так это его родственница - полковник, "литвинка, девушка в воинском платье, вождь повстанцев - Эмилия Платер". Королайнен, Короленко..., за глаза его зовут Ц.П. с любовно почтительным акцентом, или просто Цезарь, без затей.

Свои мальчишеские годы он провел в Варшаве, куда их семью занесло военной волной из Бреста. Он видел первое утро войны. Он смотрел из окна на немые в сплошном гуле и грохоте, на немые кадры: бомба разорвалась прямо напротив их дома в казарме, выбегают солдаты в кальсонах, их косят с налета...

И вот ведь как расходятся и замыкаются круги.., - сейчас, недавно, он был в Канаде, гостил у известного этнографа и собирателя кинохроники Второй мировой. Там он посмотрел заново кадры первой бомбежки в Бресте. Горит казарма, люди бегут, сраженные падают, даже позы их, кажется, врезались в память, подламываются, оседают здания, один дом напротив уцелел... Там мальчик смотрит в окно, стекло лопнуло, сыплются, льются по стене осколки...

Ц.П. часто ездит за границу, побывал во многих странах и не раз, даже в тугие "застойные" времена. Его приглашают c лекциями или просто в гости, у него там есть даже свои пациенты. Иногда они приезжают сюда. Например, одна пожилая дама из Лондона навещала его несколько лет подряд.

- Aх, - говорила миссис Браун, - я не могу себе отказать. Есть три места на земле, где я обязательно должна побывать раз в году. Это Париж в каштановом цвету; Кейптаун, когда там склоны холмов покрываются красными цветами, и вот теперь Нью-Сибирск в его зимнем белом молчаньи...

Загрузка...