- Мужики, так ли этак, а от былого не отбояришься, - брал он разгон. И знал ведь до тонкостей повадки птиц и зверей. А если кто высказывал сомнение, вскидывался:

- Не верите? Сейчас отрубаю себе руку...

но уже с горькой иронией.

Жил Мартын на гриве спокойно, присматривал за скотом. Платили ему рубль с головы, либо пуд муки. Рыбачил, ставил силки, мог бы и жить безбедно...

Как-то зимой убили Мартына. Будто бы хунхузы, разбойники. Но поговаривали, что это Поспелов. Был такой в Спасске крутой мужик. Батька его не любил, звал говновозом. На том и нажился. Что-то хотел затеять на гриве, предлагал Мартыну пять тысяч рублей. Тот отказался:

- Что мне твои тысячи? За зиму я их пропью, а куда потом безрукий?..

В студенчестве уже, через год после гибели Мартына, я снова попал на Ханку. Захотелось сходить на гриву. Избушки Мартына там не оказалось, вместо нее - большой пятистенный дом. Вошел. На стене висит лист бумаги и красным карандашом написано:

"Объявление.

Граждане и товарищи! В доме имеется стол, лавка,

на полке две миски, пять ложек, вилка, соль.

Прошу пользоваться, но ничего не ломать.

Проситель Иван Поспелов"

В доме я не остался. Отошел подальше и переночевал

у костра."

Папа рассказывал многие истории. Когда-нибудь я попробую их повторить. Еще он любил пересказывать приключения, которые сам читал в детстве. Увлекательные это были книжки - приложение к "Ниве". Особенно Луи Буссенар. Его герои даже в пылу охоты за носорогом, например, не забывают сунуть в карман отстреленную гильзу, чтобы потом последовало поучительное объяснение, как ее заново зарядить, а также описание носорога, места его обитания и другие биографические подробности. И что уж совсем замечательно для подростка, - герои составляют сокровенную пару: один - Андрэ, взрослый, богатый, независимый, отменный стрелок и охотник, все умеет и все знает; другой - парнишка, парижский воробушек Фрикэ, ловок, отважен, весел, балагур и фантазер.

Папа передал мне сказку своего детства.

Рисунком, рассказом, любовью к природе, умением в ней бытовать. Рядом с ним я научилась разводить костер, заряжать медные гильзы, научилась никогда не стрелять без нужды, ходить по лесам, болотам, по горам...

И так незаметно следом за ним я вышла за рамку рисунка в настоящий мир, где живут люди, похожие на Мартына или на Поспелова, и совсем иные, разные.

В школьные годы я ездила с папой в экспедиции, а на первую студенческую практику мне удалось попасть на Дальний Восток, на Сахалин.

Добрались до места работы, до стоянки, и вот что я вижу:

Избушка на берегу речки, лес, сопки... в розовых лучах восхода. Из леса выходит высокий бородач с ружьем и трубкой в зубах, идет чуть враскачку, как папа, идет через речку, наклонился и выхватил рыбину из воды прямо руками, рыба блеснула в розовых лучах...

А хозяйка на крыльце стоит, ожидает, заслонилась ладонью от солнца...

Он еще зайца достал из сумки и тогда только вынул труб-ку, засмеялся вдруг радостно, радужно, всеми зубами:

- Вот и гостью будет чем встретить! А поможет на кухне, станет товарищем.

Зайца я разделала по всем правилам. Это ведь тоже вписывалось в мой детский рисунок.

Бородач - Миша, радист. Мы с ним сразу подружились и стали вместе ходить на охоту.

Идем, пересвистываемся, - рябчика ведь тоже не просто добыть. Вдруг вижу, из кустов выламывается бурая башка! Стоп! - себе думаю, - не палить, перезарядить ружье картечью, только руки немножко дрожат, остальное все правильно, только и Бурый ждать не стал, скрылся в зарослях...

Зато вечером у костра каждый красочно вспоминал, сколько раз ходил на медведя.

- Так ли этак, мужики, а вот что было на самом деле..., - и я рассказала, как папа убил медведя в Саянах. То была медведица, и очень опасная, как говорили местные, - у нее охотники забрали медвежат из берлоги. Она уже задрала одного парня. Папа встретил ее вдруг и сначала только ранил. В левом стволе у него всегда картечь на случай, а в другом мелкая дробь, - они ведь обычно стреляют птичек для исследований. Папа проскочил в развилку двух берез, дескать, медведица бросится за ним и застрянет, а он успеет перезарядить. Однако та побежала вокруг, да быстро. Это только в побасенках медведи встают на задние лапы и неуклюже танцующей походкой подставляются охотнику. В общем, выстрелить папа успел почти в упор и едва отскочил в сторону, когда она упала и рвала еще корни когтями.

- Ну, а ты что бы делала с одностволкой, если бы ранила? - спросили меня всерьез, забыв, как только что сами хвастались.

- Ножом бы добила, - не сморгнула я.

Мой простой нож стали уважительно передавать из рук в руки, а шофер наш Ванюша предложил:

- Меняемся на японский штык? В свинью идет, как в теплое масло.

И за мной потянулось:

- Танька, полезли во-он на ту скалу!

- Танька, в заливе акула у берега близко, давай скорее!

И я плыву за акулой с японским штыком в зубах..; лезу в болото за уткой-подранком; поднимаюсь на сопки, чтобы увидеть кабаргу; продираюсь сквозь бамбук, сижу на зорьке в камышах или просто иду по лесу, слушаю птиц и смотрю, как сквозь листву пробиваются дымные солнечные столбы...

Здесь, на Сахалине и потом в других экспедициях, особенно на охоте, я старалась подражать папе. Как бы сверяясь с ним, я попадала внутрь своих событий, и постепенно из них составлялся мой собственный рассказ, рисунок моей жизни, где по горизонту, по вершинам гор шел папа, и дым от его папиросы тоненько струился в небо.

Постепенно же складывался и мой дом.

Это был дом моего детства -- мамин дом, куда приходили, приезжали и жили там мои друзья; папин дом во Фрунзе, куда я буду приезжать с друзьями; дома друзей по разным городам, ставшие моими; не временные вовсе палатки на стоянках в полевых походах; зимовья, где охотники оставляют сухари и спички для случайных путников; вокзалы моих бродяжеств; ... - такой широкий круговой дом стал моей жизнью. В середине этого подвижного кольца навсегда остался домик моей мечты, как на давнем папином рисунке - обозначение места, точка обитания внутри пространства гор и лесов, в мире природы, знак Земли обетованной, обещанной...

Но ведь папа и рисовал мне, то есть обещал всю Землю... и учил, как на ней жить.

А папа всегда выполнял свои обещания.

Бывает ли большее волшебство, чем исполненное обещание? Осуществление желания, мечты - это блаженное, праздничное событие, это чудо.

Папины события - всегда воплощение, свершение.

Он так располагался в мире вещей, что казалось, он сам творит свое время. Каждое действие, движение, каждое слово его и жест наполнены смыслом, красотой и обаянием игры. Даже когда он просто сидел в кресле с книжкой или лежал на траве у костра, шевелил прутиком угли... Все это было событием, с которым он совпадал своей живой энергией, и в котором выявлялась светлая предназначенность личности.

И вещный мир вокруг него сохранялся цельным в первозданной нетронутости так, что каждый миг казался вечностью неизбывной и всегдашней.

Мы с папой - в одной из точек Земли, в горах Тянь-Шаня. Он ведет меня в то место, которое когда-то назвал "Раем". Мы поднимаемся по красным обнаженным скалам. Теснятся, громоздятся гладкие плоскости, отблескивают сталью. Мы проходим узкими щелями, по текучим осыпям, поднимаемся, выше, выше, уже последний тупик. Проход перекрыт водопадом, из него вылетает синяя птица, через стекло воды видно ее гнездо...

- Это ворота в мой Рай, - смеется папа и проходит сквозь водяной пласт.

Нам открывается небольшая долина в разомкнутом амфитеатре мраморных скал. С той стороны - пропасть. Резкий приподнятый край порос мятой и кружевной сухой горной полынью. Их смешанный запах густо стоит над пропастью, как над котлом с кипящим зельем. Там, в глубине, в горячих струях миража неразличимы спирали нашего пути.

Долина покрыта мелкой рассыпчатой травой. Бежит ручей и успокаивается в неглубоком бассейне из красного известняка. Дикие яблони, алыча, кустарник в чайных розах шиповника.

Рай! Настоящий Рай!

- Ну, отдыхай. Надо что-то добыть на ужин. Здесь водятся вяхири, папа уходит.

А я опускаюсь возле бассейна на мелкие камешки, я обволакиваю их собой мягко и согласно, прижимаюсь лицом к траве, чувствую ее шевеление, нежное покалывание...

я слышу, Он зовет меня, силюсь проснуться,

... зовет меня...

Он называет меня именем моей мамы Руфины...

и я хочу отозваться

я вижу свои руки, это руки моей мамы, как я их помню на моем детском теле, и потом утрами на моей щеке, на моих губах, когда я прощалась с ней...

это ее тело, Руфины, каким я помню его на молодых фотографиях, с красивыми ногами, и маленькие ступни с высоким взъёмом, словно она приподнялась на цыпочки и хочет лететь...

я слышу, Он зовет меня...

и Она отделилась от меня и пошла к нему, легкая, словно летела, и тени их слились в одну за яблонями...

я еще помню, еще помню, Она успела прошептать:

- За год до твоего рождения твой Отец привел меня сюда...

2. Может быть...

В сумерках еще слышны были лесные шорохи, вскрики птиц, прошелестела полевка в сухой траве, метнулась тень совы. Стемнело. Настал час тишины. Деревья плотно сдвинули стволы, сомкнули ветки. Здесь, под стогом - два силуэта в отсветах костра: Он и Она.

Я, кажется, могу увидеть их теперь...

На речке Кисловке, недалеко от Томска...

А раньше будто сбивало другое, удалое, шумное:

- На речке Кисловке, ты помнишь... ?!

- А помнишь, я-то, ка-ак пальну!.. - Костя Юрлов, Глотов дядя-Тигр, и папа с ними, на каждом застолье вспоминают, хвастаются, галдят, сами уже старики...

- А Толька-то, Толька, помнишь?..

И Толя, бабушкин сын, тогда был с ними.

Студенты, неразлучные друзья, "папины ребята". Папа уже постарше, преподавал им в Томском университете зоологию.

Сокровенное это счастье дружбы потом, при воспоминаниях..., чтобы не быть прямо названным, оно требует иного обозначения, как бы пометки, именем речки, например. Заветная Кисловка - место их довоенной юности. Они бегали туда на охоту после занятий, всего-то восемь километров. Иногда им сигналил-светил костер, - папа мог уйти пораньше, ждал, грел чай в котелке, а то и жарил на углях рябчика...

- Ты помнишь, как я ..! Ты помнишь ..? - и глаза разгораются мальчишеской удалью.

Мое детское почтение к папиным друзьям не позволяет представить их "ребятами".

А мама слушает, как они хорохорятся, не мешает, только улыбается, - у ней свое...

Теперь, когда стихли их голоса, я тоже могу различить иное...

Ночь сомкнула небо и землю, в темноте желтый огонек кажется спрятанным в ладонях. Там, у костра, под куполом стога два силуэта: Он и Она...

Я смотрю на них отсюда, из своего возраста.

Они сидят у костра на расстеленном плаще. Это тот самый плащ, в котором папа приехал из Спасска. Их дво-их с Колькой Красовским, первых комсомольцев, направили учиться в Томск. Провожали всем городом, собрались на митинг у вокзала. В университете их сначала даже не разделяли, - оба длинные, в брезентовых плащах, всегда вместе - "друзья из Спасска", - это ведь у каждого на языке: "штурмовые ночи Спасска", словно позывные.

Папа поправляет прутиком угли, разливает по кружкам чай... Он рассказывает, наверное, о Дальнем Востоке, об озере Ханка...

Мама сидит, обняв колени... Она умеет так удивительно слушать. На ней круглая ушаночка, сшитая из старого воротника. Мама потом не раз говорила, что человек умеет все сделать сам, когда нужно. И почему-то всегда вспоминала эту шапчонку, - студентами они сильно бедствовали, одежду не на что было покупать, она взяла и сшила себе шапку, все девчонки завидовали...

Я будто вижу, как аккуратно она шьет, стежок к стежку, откусила нитку, сверкнули зубки, нитка на миг прилипла к пухлым ее губам в детских трещинках, шапку примерила, - ах, как хороша! - лоб высокий, брови вразлет, посадка головы шляхетская...

Они сидят рядышком на плаще, смотрят в огонь. Там, разбросив фантастические свои корни, полыхает старый пень, в трухлявой сердцевине выгорела пещера, по раскаленным сияющим сводам вспыхивают-вьются черным узором древние письмена. Вдруг коряга дрогнула, как большая зверина, и рухнула, стряхнув огненные брызги. Они отпрянули, расхохотались.

Мама достала кисет, ловко свернула самокрутку и подождала, пока папа поправит костер, поднесет ей головешку. Прикурила. Она уступает папе ухаживать за очагом вовсе не потому, что не умеет, но так человек сильный и благородный не мешает другому сильному и красивому, не нарушает таинство жеста. Ведь мама тоже с детства любила костер.

Мама, наверное, рассказывает о своем детстве, о Семипалатинске, о замечательном своем отце. Это удивительно, как он оказался в Казахских степях, Готфрид Христофорович, дед мой, родом из Австро-Венгерской империи. Почему-то его как раз могу легко представить себе, словно любимого литературного героя из маминой повести, хотя детских фотографий у него вообще не было.

... Вот они стоят с братом, накрепко держась за руки, братья-близнецы. Какие-то люди решают их судьбу, ведь они остались сиротами. Брата забирает польская семья, а деда устраивают в немецкое семейство.

Мальчики намертво сцепили пальцы, так что косточки побелели. Они понимают только, что их хотят разлучить... Потом дед в незнакомом доме, в темном закутке, как слепой зверок, тычется мокрой щекой в ладошку, будто в ней еще теплится невнятная память о доме родном, о брате, о четырех общих годах жизни... А что осталось еще? - горький вкус чужих рук на зубах, когда их-близнецов отрывали друг от друга. Может, их даже перепутали, но один стал на польский манер - Ружевский, а другой - Розентретер по-немецки.

Отсюда мы исчисляем мамин род.

Еще я хорошо представляю деда беспризорником, бродягой. Он немного подрос, может быть, лет до десяти-двенадцати, и убежал из приемной семьи. Конечно, он никогда не жаловался и не рассказывал, как с ним обходились. А злобы или обиды в его характере вообще не было. Зато потом он несколько лет вольно путешествовал по всей Европе.

Похожие приключения мы в его же возрасте с упоением вычитывали у Диккенса, еще эти замечательные детские книжки: "Без семьи", "Рыжик", "Маленький оборвыш".

Однако, чтобы переживания сделались живыми, нужно бывает чувственное совпадение, которое всегда рядом. Ведь не можем мы вслед за путником увидеть Париж, Венецию или Краков, воображение рисует лишь смутные образы. Но стоит вспомнить, например, жесткий стукоток по брусчатой мостовой, и словно бы сам входишь в старинный город... Тогда уж на месте памятники и дворцы...

Или бежишь вдоль обшарпанных стен, прячешься в зловонных подвалах, крадешься окраинами, будто спасаешься от погони, ах! как вкусен потом будто-украденный пирожок с ливером...

Или по проселочной дороге топаешь, все равно ведь в которой стране, одинаково чавкает грязь в рваном башмаке.., или рыхлая теплая пыль щекочет босые пальцы...

А когда ранним утром вылезешь из чужого стожка, на щеке долго еще сохраняется травяной узор - как бы знак Земли...

И, конечно, костер, этот непременный дорожный очаг... Может быть, дед с другими парнишками греется там в лесу темной ночью, - мы ведь одинаково смотрим в огонь, дед мой и я: старый пень полыхает, раскинув скрюченные корни, между ними выгорела сияющая, сверкающая пещера...

Или может быть, это уже позднее, у костра сидят вместе дед и моя молодая бабушка, которую я тоже не знала, мамина мама Надежда... под Семипалатинском в сосновом ленточном бору...

К тому времени дед уже отбродяжил. В Россию он "за-скочил по пути" в Америку, куда обычно направлялись за удачей свободные люди. Ему захотелось напоследок посмотреть Санкт-Петербург. Город столь заворожил его, что он решил остаться. Там он успешно закончил фельд-шерские курсы, и одна английская компания пригласила его поехать в Казахстан на рудники.

Дальше я могу видеть деда уже на фотографиях. Правда теперь, вынырнув из мира фантазий, не совсем уместно называть его дедом. Этот красивый человек с благородной осанкой - Готфрид Христофорович, мамин папа.

Вот групповой портрет: служащие компании на фоне рисованного леса, подтянутые, в строгих костюмах, а штиблеты зарылись в настоящий снег. Лица как бы с иностранным акцентом, элегантные бородки и кончики усов вздернутые кверху, - быва-алые молодые люди...

Еще один старинный портрет, только необычно они смотрят не в объектив, а друг на друга. У него внимательные ласковые глаза чуть затенены пенсне, у нее нежный профиль, крупные веки приопущены, губы с детской припухлостью, в трещинках, на руках - девочка в рубашонке. Вот онa смотрит прямо на нас, взгляд ласковый, внимательный...

А эта фотография любительская: здесь травянистые заросли - будто тургеневский фон, охотник в картузе и жилетке, присел, сквозь пенсне что-то разглядывает, может быть, гнездо...

Или вот еще: бивуак в степи. Это, наверное, вечер, - так вечереющее небо вырисовывает силуэты лошадей и статную фигуру в тулупе, у ног устроились, разлеглись собаки...

- У нас всегда было много собак, охотничьих и простых, разных, мой папа подбирал больных и брошенных, однажды даже волчонка вылечил, - мама удивительно умела сказать: "мой папа", - мир сразу становился высок.

А вот этот эпизод мама уже помнила сама, - ее папа тогда увлекался фотографией. Сохранился такой снимок: на крыльце девочка играет с большим щенком. Это мамин любимый пойнтер Мок с коричневыми ушами. Начало весны, с крыши каплет, сосульки искрятся на солнце. Получилась совсем бы идиллическая картинка, только в кадр попала смутная тень у калитки. Ее не стали отрезать. В тот самый момент во двор забежала бешеная собака.

- Я не испугалась сначала, но Мок вдруг прижался ко мне и мелко так задрожал. Собака, разбрасывая слюну, мчалась прямо на нас. С каждым прыжком она делалась все больше, больше, как во сне... Папа побежал наперерез, сдернул пальто и накинул ей на голову, потом спеленал и унес со двора...

Собака успела укусить деда. Он прижег рану железным прутом, и нужно было срочно ехать в город сделать укол. Город на другом берегу Иртыша, а на реке уже тронулся лед. И дед пошел по льдинам... Ну, в общем, он добрался...

Мама рассказывает о своем папе, и видно, как в глазах её отражается переживание каждого мгновения. Впрочем, и любое другое событие она умеет пересказать так выразительно, будто все вокруг происходит с ней самой. Наши биографии ведь на поверку недлинны, и сюжеты довольно сжаты, жизнь заполнена продолжительностью переживаний и силой чувств. Да и сердце наше устроено так, что мы можем болеть за горести ближнего. Мама душой своей и мыслями и поступками отдавалась всему, за что бралась, и делу, и беседам, и участию в судьбах других людей, в общем, - жизни. Ее ясный взгляд на вещи, искренняя, точная реакция на событие, каким бы ничтожным оно ни было, делали это событие значительным, будто в нем заключена история всего мира со всей бесконечной цепью причин и следствий. "У каждого под-линного события, рождающего наши переживания, есть свое волшебство"*. Уже ли не волшебство, если даже пустяк оказывается расцвечен игрой всевозможных проявлений мира! Мамины события всегда подлинны, они наполнены переживанием. И впечатления её столь выразительны, что кажется, она умеет передать их сообщением через окружающие предметы в любой случайный момент.

Как-то я оказалась посреди города где-то между недостроенных многоэтажек, что подмяли прежние палисадники, местами еще кучкуются неопрятные черемухи, кустики выродившейся малины заросли бурьяном и крапивой, лопухи цепляют репейниками за одежду, когда спрямляешь путь по тропинке, между длинными строениями неопределенно гуляют сквозняки, и кажется, что можно заплутаться... Эти отдельные детали, не составляющие совокупности, вдруг растревожили меня каким-то странным напоминанием, еще сеялся мелкий дождь, связывая, сплетая запахи в единое узнавание...

Конечно!.. Я вспомнила, как мама однажды заблудилась. Мы отдыхали летом в деревне. Она пошла за малиной. Казалось, рядом совсем, но закрутилась между кустов, густо забитых крапивой, а тут еще пошел дождь, и в пелене лес сделался неразличимой стеной. Сначала ей было даже смешно, только сильно вымокла. Мама сорвала несколько лопухов и соорудила себе капор, закрепив пояском от платья, стало теплее. Она потом с удивлением рассказывала, что даже мокрые листья могут согреть. Мама кружила между однообразных берез и черемух, тропинки спутались, да и устала. Выбралась на какую-то незнакомую поляну, увидела стожок сена, решила забраться в него и переждать. В сухом сене пригрелась, наверное, вздремнула.

Во сне мама встретилась с собой, какую раньше не знала. Она будто все еще блуждает по лесу, вот вышла на поляну, солнце расправленное стоит высоко в зените, от земли подымается сквозной, такой гипюровый пар, как бывает после летнего короткого дождя. Ах, как хорошо! Она бежит по траве, подхватывая мгновенные прозрачные лоскутки... И вдруг летит...

Она парит над сверкающей поляной, словно погруженная в чудесный мир. Это не растворение, но словно смысл мира зарождается у нее внутри и теплыми волнами расходится вокруг, дальше, дальше, бесконечными кругами. Они охватывают обычные вещи, лишают их привычных очертаний, затем заново наполняют нежной ясностью. Она ощутила, как своими видениями влилась в один общий сон, каким дремлет вселенская душа и грезит о твоей, моей, о своей юности, надежде, счастии...

Мама открыла глаза, когда дождь перестал. Она лежала на круглой поляне под куполом стога. Солнце стояло высоко в зените. Земля успокоилась. Она дышала зрело, спокойно, большой женщиной, улыбалась небу лениво, полным ртом земляники, пряно, мятой и полынью...

3. Пробуждение

Я просыпаюсь утром. Раньше назначенного часа, раньше пробуждения. Сейчас должно бы последовать действие...

Но это только сигнал пробуждения. Только знак прорыва сквозь сон, из сплошности мира, где сама я еще нечетко скапливаюсь в срединной точке. Как грозовой разряд. Это всего лишь искра сознания, безличная, как сверкнет вдруг смыслом одиночное число в неразрывном ряду времени своего воплощения.

Действия еще нет, да и какое может быть действие в размягченной, разнеженной дреме?.. Но будоражится уже озноб возбуждения, готовность к безусловности действия:

сейчас, вот сейчас... оно должно последовать...

О! Я знаю этот прохладно гранулированный утренний мир: вскочить, стать под холодный душ, чистить зубы соленой пастой, еще это ощущение в пальцах холодного белого тюбика, и паста укладывается плотной змейкой на щетке, ...,

и запах кофе, крепкий утренний запах, пахучий, как могут оказаться неожиданно пахучими твердые предметы, какой-нибудь вдруг коричневый корешок утром в лесу, - его рассмотришь пристально между прелых листьев...

Да, кофе утром не должен быть торопливым. Нужно сначала вдыхать его, восстанавливать память запаха, - чего нельзя сделать, но растревожить себя пряным ароматом..,

и первый глоток, еще не глоток - он горяч, но тонкий фарфоровый краешек чашки между губами...

Я помню, как первый раз распробовала кофе.

Он был разлит в изящные чашечки, и на поверхности его была золотая пенка, - все, как положено.

А напротив меня старушка. У нее трясутся бумажные складочки щек, и ложечка звенькает о японский краешек:

- Тогда княгиня берет за руку сына, садится в карету, а карета та для особенных выездов, и едет к дому княжны Черновой. Невеста сама - княжна Чернова, маменька, тетки, бегут все княгиню встречать. Ведь столько согласия ждали. А гордая мать и пожаловала. Княгиня спустилась на одну ступеньку, глаз не подняла, только губы сломала: "Свадьбы не будет", и уехала...

Старушку зовут Аглая Андреевна.

Я увидела ее на кладбище Донского монастыря, около вычурного мраморного надгробья. Уцепилась она, и как-то вся повисла, не достигая коленями земли, за край камня. Меня тогда ужасно смутили эти беспомощные без-упорные коленки ее, еще в скрученных чулках, и на ногах скрученные же туфли с каблуками, колющими криво землю.

Я вела ее домой, возможно, она вела меня к себе домой и все обещала историю, хныкала и бесполезно протирала в щеках борозды.

Потом в затхлой московской квартире она поила меня кофе и рассказывала:

- Николай, князь молодой, пить стал, да только не прекратилась рана в сердце его, через месяц застрелился. Тогда гордая княгиня поняла все, и не было утешения ей, затворилась, не выезжала, не принимала никого, два месяца только и прожила. И оставила все монастырю, где похоронили бы ее вместе с сыном, в одну могилу...

Аглая Андреевна достала фотографию из комода с тонным женским лицом старомодной русской красоты.

- А княжна Чернова в монастырь ушла, и судьба положила ей горько жить да ходить на общую могилу любви, на могилу смерти ее...

Не знаю, действительно ли эта старушка была княжной Черновой, или только придумала себе затею, - было что-то бутафорское во всем ее виде, в распевном повествовании сохранных подробностей, но театральность иногда усугубляет память, ритуально длит ее.

В кофейном запахе много памяти.

Но вкус - без памяти. Это страсть.

Пробуждение.

Пробуждение же не состоялось.

Я просыпаюсь утром. Это острое включение сознания, свежее, без мысли, сквозное осознание жизни, начало действия, - сейчас движения могут стать открытиями! - но это только секунда. Во вторую - я уже знаю, как все последует...

И я хочу наслаждения. О! Сладострастники знают.

Я хочу пробуждение тянуть.

Мое тело со мною в полном содружестве для продолжения сна. Никогда, как утром перед пробуждением оно подчинено мне с добровольностию, оно так пластично, что не вызывает ни малейшего раздражения, оно не сделало еще ни одной судороги действия, чтобы стать некрасивым.

В это время оно может сделаться темой возвращенного сна, натянутой, потому как сон уже управляем, и в управ-лении есть корысть встречного сопонимания тела, терпе-ливого вслушивания в его томление...

Покорное, я помещаю его на грани наслаждения и сознания, в этот резкий экстракт вкуса,

хочу уловить миг пророждения,

увеличить каждую деталь его,

рассмотреть в микроскопе сна:

...из хмельного теплого сна медленный в озеро вход...

Праздник тела...

Пальцы ног соскальзывают с окатых камней, видны в воде их загорелые цепкие движения, ожог схватывает икры, колени, щекотно выше, дальше выдержать нельзя...

во всю длину, вперед руки, струнная линия,

натяжение мышц,

над затылком, я знаю, смыкается очень гладкая

поверхность...

Сверху: я плыву в янтаре, движения затяжные-длинные, радужными нитями образуют горизонтальность, плоскую, вровень с поверхностью, - не пускает, заполирована.

Под моими глазами: мозаика дна, оскольчатая, сконструированная, глаза ящерицы.., окатанная в общую поверхность,

мое движение открывает в них огромный узорчатый взгляд, притягивает, не пускает...

Слом от вздоха, вдох - ах - глубокий, мокрый, не вдох - глоток, воздух на губах - сладкая солнечная вода...

Солнце вливается в меня,

в полный сосуд, глиняный,

загорелый камешек, омытый, окатанный,

на берегу озера лежу...

Пробуждение. Утренние лучи легли веером мне на щеки. Веки дрогнут сейчас в предвкушении вскинуть над лицом полукружье ресниц. Издревле дарована нам эта благодать совпадения: пробуждаться с восходом Солнца.

В глубине сна, в первой точке сознания зарождается союз света и тьмы, одномоментно же прорезается между ними бегущая текучесть времени, вот оно! - Пробуждение.

Схвати возможность!

В неоткрытом же зрении

делает полный свой период: день-ночь, сон-явь,

стоячая волна, закрепленная повседневностью.

Стимулятор и паралич действия.

Я удерживаю сон с принуждением. Образы слишком быстры и определенностию снимают фантастичность длительности, я уже стремлюсь фиксировать его в реальности, в слове,

и видение фальшивит, - оно хочет утвердиться.

... А казалось, - вот сейчас, здесь,

была же Она! - истина. Растаяла. Не уловилась.

Действительность концентрирует меня.

Оконный свет прорезает глаза.

Будильник глядит в упор, прищурив одну свою последнюю минуту перед окриком:

Get up! Stand up! Ready!

Одежда вытянулась во фрунт, щелкнув каблуком.

Сейчас я попаду в неуклонно следующие за пробуждением утренние действия.

Механистичные и режимные, они мне так и будут всю мою жизнь строжиться со школьного листа, который мы обязаны были в первых классах расписать и на жизнь себе вывесить - "Режим дня".

Эта буква "Р" с заглавной высокой прической, она олицетворяла для меня Руководительницу класса, что и дома следила меня:

"подъем, зарядка, туалет, завтрак" - скороговорка,

заучка, без задоринки, без сучка

прописным почерком выписанные движения...

скучная на вкус умывальная вода, как она гладкой струей

стоит из крана, если его удачно открыть,

и грех на душе: зарядку опять не сделала.

Намек на действие, - не сделала зарядку,

да ведь действие ж, - помнить всю жизнь, что не сделала, преступила, протест,

я помню, мы верили, что на фронте за такое расстреливают.

Можно очень долго не просыпаться,

весь день, не просыпаться вовсе,

но тогда можно бы и закончить рассказ.

Да, пробуждение может быть целым делом.

Если бы кто-нибудь спросил меня за поздним кофе:

- Что вы делали сегодня утром?

Я бы так и ответила:

- Я делала пробуждение.

4. Жесткое утро

Утро выхватывает нас из небытия.

Иногда мы смягчаем его теплой медлительностью,

часто встречаем с нетерпением ожидания.

Чаще наше утро буднично, - всего лишь интервал

между звонком будильника и звонком на работу...

Есть особенное счастливое "утро в лесу", в степи, в горах, на берегу, в общем, "в шалаше"...

Вставая с лучом солнца; в утреннюю ли свежесть; с правой ноги или с левой; с улыбкой или мучительно разлепляя веки; под шорох дождя, под смятение ветра; навстречу успеху или предчувствуя беду...

мы почти не замечаем страха новизны.

Просыпаясь утром детьми, мы тут же стареем до своего возраста.

Но выпадает однажды жесткое утро, когда вдруг оказываешься один перед чужим миром, словно потерявшийся щенок на улице...

Это может быть в поезде, где ты едешь в свои десять лет под присмотром проводников и пассажиров-доброхотов, тебя кормят и развлекают и балуют, и должны сдать с рук на руки встречающему отцу...

"Большая Охота" была обещана, когда мне будет десять лет. Мне десять. Но папа теперь живет далеко, во Фрунзе. Звоню. Он не сумел отказать. Мама шьет мне вещевой мешок и телогреечку из старого пальто. И отпускает меня.

И вот я в вагоне, еду, еду, стремлюсь, мчусь. Больше всего жду увидеть горы, - я не могу представить себе, как встану у их подножия, и каменные стены будут вздыматься прямо в небо, - они не умещаются в мое зрение, как не умещались в лист бумаги, когда пыталась рисовать их,

и там, среди Великих Вершин - мой Отец.

Какой он?

Я окажусь сейчас в моем жестком утре, подъезжая к станции Луговая, где меня должны встречать...

Проводник будит меня так рано, что я даже не узнаю его. Все еще спят. Я никому не нужна больше в этом казенном вагоне, в сизом сквозняке тамбура;

как холодно, знобко; суетливо бегут столбы, словно чужие ноги, путают меня, тащат, приводят на голый степной перрон, на который теперь надо ступить; я выхожу, озираюсь; я не вижу никого, только обширный пустынный страх, хочу броситься обратно, прижаться к горячим щиколоткам колес...

Но вот же Он!

Мой подбородок упирается в плащ высокого человека, и высоко за его плечами пустое небо, а лицо его не попадает в зрение, и щиплет глаза от знакомого запаха табака, брезента, дыма. И вокруг нас плоская степь, только далеко по краю синий заборчик...

- А где же горы?

Он привел меня в свой Дом.

Стол, стул, диван, - все какое-то отдельное. В кухне на полу плитка, на подоконнике - кастрюля, кружка, дырявый котелок.

Он повертел котелок в руках, залепил его мылом и поставил кипятить воду для чая. Сам пошел за продуктами.

Я как будто знала, что так не делают, но пузыри не сразу полезли, то был жест волшебника.

Потом он сварил себе чай в кружке, а я ела черешню, впервые в жизни, да так много! - целую кастрюлю, и косточки летели прямо в мусорное ведро, одна за другой, через всю кухню.

Он уходил на работу. А я ходила покупать хлеб, колбасу-сыр, понемножку, чтобы не портилось, и нарезала на газетке к его приходу, и сколько угодно черешни, и вишня уже у них поспела.

Мы ждали, когда поедем в экспедицию.

А пока я слонялась по квартире...

Я все не могла понять, какой Он?

Здесь были некоторые вещи, которые я знала по нашему дому: Его книги стояли на чужих полках; в углу - сундучок с охотприпасами, такой сиротливый, обшарпанный; Его пепельница - бронзовая чаша и бронзовый дракон - подставка для трубок словно утратили свои привычные контуры, - они будто чуть двоились.

Может быть, я рассчитывала попасть в повторение нашего дома?..

Я трогала стол... это был просто стол... садилась в угол дивана, примеривая Его портретную позу... диван был новый, какой-то кирзовый, непроминаемый, он норовил сбросить... голые известковые стены не впитывали теней...

Мы жили в его доме, не смыкаясь с вещами.

И имен друг для друга мы в нем не находили.

- Ну вот, дождалась своей Большой Охоты. Завтра отправляемся в экспедицию.

Я смотрю, как Он укладывает рюкзак, и мой маленький тоже. Охотприпасы - особенно тщательно во вьючный ящик. Ружья, удочки проверены, уже в чехлах. Мне в карман "выдается" кусок веревочки, спички, блокнот с карандашом.

- У меня во всех карманах есть, - смеется, - и пробку обязательно, вдруг бутылку не допьем, а потом можно на поплавок пустить...

И главное, перочинный нож, почти охотничий, на шнурке, я надеваю его на шею, чтобы не потерять (ясное дело, чтобы как у Маугли).

В крытом грузовике мы едем, ах, как замечательно мы едем, далеко в горы. Сидим на спальных мешках, так удобно устроенных, впереди поднят брезент, и все видно, и эти чужие люди - Его сотрудники хорошо улыбаются мне...

Сейчас все начнется!

Вот эту-то самую первую дорогу я и не помню, - "восторг застил глаза", потом укачало, и я спала за чьими-то спинами, и квелую меня выгружали из машины еще многие дни долгих переездов, и ставили палатку без меня, и не меня назначили на специальную для новичков должность "зав-колья", а утрами будили только к завтраку, когда все уже возвращались из походов.

Я прошу разбудить меня рано и взять с собой.

- На охоту поднимаются сами...

И я опять просыпаю, и еще по утреннему заморозку Он укрывает меня потеплее.

Выбегаю только встречать Его, когда солнце высоко. Как хочется прыгнуть Ему лапами в грудь, лизнуть подбородок, щеки. Хвост метет сапоги, и нос заливает запах росы, травы, и щекочет утиный пух, так что слезы и визг мешаются в горле.

Он ссыпает мне в ладошку горсть дикой смородины.

Я слежу каждый Его шаг, жест.

Разжигает костер. Только Он так умеет сложить ветки, что они расцветают плотным мгновенным цветком. Он стоит над ним с поварешкой, вовсе без хлопотливости, а как бы слегка помешивая утиное жарево в казане, а в другой руке неизменная палка-кочережка, - пододвинуть огонь, приоткрыть крышку, поднести уголек к папиросе.

Ловлю каждое слово Его, - бежать исполнять:

- Пора и чай ставить.., - кидаюсь искать ведро,

но кто-то уже несет воду из ручейка...

- Картошку-морковку резать кубиками.., - у меня и ножик свой есть! Но его женщины-сотрудницы словно оттесняют меня, - "дочка профессора"...

Он учит студентов препарировать грызунов, птичек. Они там в палатке на походном столике измеряют, взвешивают, снимают шкурки, пишут этикетки (хоть бы этикетки писать...)

Стою у входа, вижу только в пальцах Его инструменты, тонкие, блестящие, гигиенические, и "предмет исследования", меня перестаёт мутить от запаха крови и формалина.

Но чаще я слоняюсь просто так...

Читать книжку, когда все заняты делом, здесь не принято. Он даже и не берет с собой книг. В дождливые дни или вечерами Он рассказывает свои истории. А кто свободен от дел, готовит дрова, чинит сети или еще что-нибудь.

Я бросаюсь собирать сухие ветки. Сначала их еле найдешь, но вот попадаются замечательные, толстые, целые бревна, тащу их, жадничаю, надрываюсь, - вот где можно отличиться!

- Не старайся казаться лучше всех...

И скажет-то Он всегда чуть на ушко, чуть наклонившись, словно прикрыв меня на секунду от позора, и чуть поморщится. А в другой раз, как увижу, поморщился, уж и сама знаю, что-то не так...

Дальше мог бы последовать какой-нибудь душераздирающий эпизод. Например, я могла бы заблудиться... Но с самых ранних пор, стоило нам с ним отойти от дома, всегда был вопрос: "в какой стороне наш дом?" Да я бы со стыда сгорела, если бы заблудилась!

Нет, лучше мне затонуть в болоте: я барахтаюсь в ржавой жиже, болотина набивает рот ужасом, кажется ору, нет, это мною давится, чавкает болото: жер-ртва, жер-ртва, одну ногу заглотило уже выше колена, тащу ее, рву обеими руками, выдираю из резинового сапога, белую, водяную, мерзкую, такой потом нашли бы меня.

Он находит меня по крику или по следу, заворачивает в плащ, разводит костер, Его лицо как-то сразу осунулось, глаза смятенно добры:

- Согрелась, ду... шечка?

Я бросаюсь ему на шею, реву, плачу, - наконец-то настал момент разрешения!

- Можно, я буду тебя называть...

Нет, ничего этого не было,

или было не так и не в этот раз.

Да и быть не могло.

Я должна была просто сама всему научиться.

Так все и получилось.

Я просыпаюсь чуть свет и вижу, как Он закуривает, ресницы ежатся от спички зажженной.

- Проснулась, ду... шечка? Спала бы лучше.

Конечно, лучше. Хочется забраться еще глубже в спальный мешок, и притаиться там за закрытыми веками хочется...

Но вот мы уже идем, и темнота топорщится заиндевелой травой, лезет за шиворот холодными пальцами веток.

Я стараюсь делать такие же большие шаги, как Он, - главное, не отставать. Но и не забегать вперед, не кидаться в стороны, в общем, держаться "у ноги", - Старший Охотник всегда идет на полшага впереди первая выучка. У меня еще нет ружья, я несу охотничью сетку для дичи, - Он надел ее мне через плечо, как очень важную вещь, на Тропе не бывает вещей неважных.

Иногда Он посылает меня пройти через кусты или чуть выше по склону, тихонько свистнет и покажет рукой, куда дальше... "Слушаю и повинуюсь!" радостно бьет в моих жилах древняя кровь, - я будто вышла из книжки "Доисторический мальчик", или вошла в нее?

Он учит меня ходить бесшумно, ступать точно, чтобы ни один камень не упал, не ломиться сквозь чащу, - в горах всегда есть звериные тропинки, самые удобные и ведущие как раз куда надо.

Сам Он идет, словно не оставляя следа, - Его чуткая фигура вступает в такт желтых тростников, скользит, таится в высокой альпийской траве, растворяется в густом кустарнике, и тот смыкается потом без шороха, словно нетронутый прикосновением...

Он останавливается и слушает птиц, чуть сторожа ухо, подолгу разглядывает ящериц, жуков, - они даже не прячутся...

Рядом с Ним я узнаю их названия, дивлюсь повадкам.

- Чече-вица, - малиновая птичка старательно выговаривает свое имя, но нам слышится:

- Витю видел?

- Не видел, не видел, - дразним ее;

- Клест, клест, - щелкает скрещенным клювом клест; а завирушка своей песенки не поет, у других перехватывает, да еще подвирает; трясогузку же всякий знает, - прыгает, хвостиком трясет...

Рядом с Ним я начинаю понимать древние "Законы джун-глей":

В лесу не нужно ничего бояться - "Страх имеет запах", а также, - "у Страха одна нога короче", - побежишь по кругу и обязательно заблудишься;

У зверей принято предупреждать о нападении, - ты выследил, обхитрил, но дай возможность принять бой или убежать;

Нельзя добывать больше, чем нужно для пропитания, и ничего нельзя губить зря...

Он садится отдохнуть на камень.

И вдруг я вижу, как горы отступают, застывают, пустынное небо встает в необъятную глубину высот, - в ней смыкаются все давние и дальние времена...

Или Он лежит у костра на козлистом тулупе, обнаженный до бедер, с коричневым впалым животом, и ноги его в коричневых штанах на шкуре похожи на ноги Старого Пана. Вокруг располагаемся мы: девчонки-студентки и женщины-сотрудницы. Он рассказывает свои истории или пересказывает книжки, и все они кажутся старинными легендами. И часто Он говорит "мой Батька" или чей-нибудь "Батька", Он особенно это говорит, и каждый раз сердце мое вздрагивает от странного узнавания...

А иногда Он и вовсе похож на Бабу Ягу из детского фильма, когда заметно, что актер - мужчина: рубит дрова, сам словно сламываясь пополам; шевелит угли длинным суком; варит уток в казане по своим шорским или еще уссурийским рецептам; ворчит на девчонок; из-под лохматых бровей вдруг Раз! - пустит яркий синий пучок смеха...

Кто же он - мой Отец?

Он берет меня в горы в двухдневный поход. Мы долго поднимаемся к снежной вершине и остаемся ночевать у кромки льда на каменистой площадке. Он зажаривает на палочке кеклика - горную куропатку, а я, тоже на палочке, жарю хлеб. Чай Он заваривает с мятой и чабрецом. И сладко пахнут свежие ветки арчевника, на которых Он укладывает меня спать, прикрыв еще своей телогрейкой. Сам остается дежурить у костра.

Я просыпаюсь до света, от сквозного жесткого холода. Костер прогорел. Темные скалы остро тычут в смутное небо. Тишина вздрагивает, как шкура спящего зверя. Мне почему-то совсем не страшно, а даже весело и легко. И хочется рассмеяться, - Он уснул - наш часовой. Я тихонько поднимаюсь, укрываю его и развожу жаркий костер.

Я уже все умею.

А потом сижу у огня, подкладываю ветки, грею чай и смотрю на его свернувшуюся калачиком фигуру, похожую на долговязого мосластого мальчишку, так доверчиво спящего под моей охраной.

Солнце всходит, когда мы стоим во весь рост на скале. Его округлый край торжественно выплывает за дальними сизыми вершинами. Оно еще тяжелое сонное солнце, медленно выкатывается оно, теряя свой тягучий цвет, наполняясь легким светом. Вот оно уже прыгает на острие горы воздушным пламенным шаром, хочется подставить под него палец и не ронять, а потом пустить вверх ловким лихим щелчком.

"Я сделал Солнце, И-ло!

Я нашел в своем сердце Огонь!

Я тьму победил, И-ло!

В Мире станет теперь светло!"*

Мы стоим вдвоем среди Великих Вершин,

мы вместе видим, как Солнце встает,

мы не одиноки в это утро.

"Можно я буду называть тебя..." - готовлюсь спросить Его и вдруг слышу свой звенящий голос:

- Батя! Батя, ведь я уже заработала себе имя?

- Конечно, ду... шечка, твое имя - Будущая.

5. Стадион

Ориентиром для нашего дома по улице Мичурина может быть стадион "Спартак" напротив.

Из наших окон видны высокая прямоугольная арка главного входа и дальше в глубине деревьев длинный дом с белыми колоннами. Его картинный фасад уходит назад трибуной к футбольному полю

- ловушка памяти?

Там в моем давнем детстве Праздник Футбольного Матча был доступен не всем. По параду главного дворцового входа разъезжали великолепные гусарские экземпляры конной милиции, не допуская толпу...

Толпа нарядная: женщины в цветных платьях, все больше в горошек, на высоких прямых плечах, в соломенных шляпках поверх причесок a la Целиковская; мужчины в чесучевых пиджаках и парусиновых туфлях...

Подкатывали голубые фанерные тележки с мороженым...

- стершиеся трогательные карандашные наброски на полях страниц нашего детства, мало интересные следующим поколениям.

Мы, малышня, бегаем под стеной нашего дома по деревянному тротуару или лежим в траве, густо насыщенной белым клевером-кашкой, жуем, глазеем,

отрезанные трамвайной линией от другой стороны улицы. Запрету пересекать рельсы мы даже подчиняемся, - тогда было принято говорить, что трамваем зарезало (а не задавило). Колеса с визгом тормозят по блестящим стальным линейкам, из-под дуги слетают бенгальские искры, - все это сродни опасному взаимодействию ножа и точильного камня, - мы всегда завороженно следим.

"Зарезало" звучит правдоподобно.

Мы не безвинно наблюдаем околофутбольный праздник. Сейчас подвезут очередную голубую тележку. Нужно уловить удачный момент перескочить линию незаметно для знакомых ("Алехина опять видела, как ты бежала через дорогу..."), да еще попасть в первые ряды к тележке, а то не хватит...

Мороженое толкает нас на многие преступления. Деньги мы выуживаем из копилок. Мою "кошку" мне подарила вчера бабушкина приятельница. Мама неодобрительно спустила в нее несколько монеток. А папа просто дал мне рубль, который я бестолково затолкала в копилку, многократно свернув. Он-то и помешал вытряхнуть копейки. Пришлось разбить кошку. (Денег мне больше не стали давать, а опыт накопительства кончился навсегда).

Производство песочного мороженого у нас налажено на высоком уровне подражания: на дно формочки вместо вафельной просвирки укладывается листик подорожника, плотно набивается сырой песок, лихо срезается излишек вровень с краями, сверху еще листок, и вот вам, пожалуйста, покупайте на те же лиственные деньги.

Но этот фокус - момент извлечения мороженого из настоящей формочки!..

(Позже, когда начнут продавать пломбир на вес в готовых стаканчиках, будет цениться иной эффект, - не срезание избытка, но лучше больше сверх краев!)

Зимой футбольное поле заливали стеклянным льдом. Вечерами там разыгрывалась зимняя романтика "Городского катка": музыка, фонари, снежинки. Моя старшая сестра и ее подружки отправлялась из нашего дома, стуча коньками по полу, по лестнице, заранее возбужденные.

Потом на батареях сушились их вязаные шапочки, рукавички. Заледенелые катышки превращались в крупные сверкающие капли, еще долго дрожали на кончиках ворса...

Девицы приносили с собой массу тайн, шептались, хихикали. Хорошим тоном у них считалось попасть на каток через забор без билетов, - это-то и составляло изначальную тайну.

Позднее мы переняли традицию "Старшеклассницы на катке"...

Днем же (мы ходили гулять с бабушкой на стадион) по полю скользили редкие конькобежцы, поочередно сменяя и длинно оттягивая одну, затем другую ногу - мерная пластика черных рейтуз. А в центре крутились, приседая пистолетиком, фигуристки в меховых юбочках.

"Гулять с бабушкой", - для тех, у кого была бабушка, словосочетание означает обыденность;

"Пойти на прогулку с мамой" - праздничность;

"Быть взятой отцом" - исключительность;

(такова наиболее узнаваемая семейная формула).

"Гулять с бабушкой" - это завершенная фигура памяти, вбирающая весь комплекс ощущений: капризные сборы; тяжесть неповоротливой одежды; бабушкино сердитое, потом помолодевшее на морозе смеющееся лицо; скрипящий сугроб, если в него упасть на спину, раскинув руки; веселый жгучий снег, проникающий в рукава и за шиворот; белое текучее небо заливает счастьем глаза... что еще?

Господи, да все! Весь мир!

Раньше на месте стадиона (рассказывала бабушка) было кладбище. Еще долго стоял старый березовый лес, а между деревьев сохранялись травянистые холмики. Попадались каменные плиты с замшелыми надписями. На этих плитах мы потом позже приходили посидеть с книжкой, - как же! - фигура "девушка с томиком стихов", или ходили поверять секреты. Белые фигуры пловчих и дискометов не вызывали изумления. (Но они тоже только временные рисунки). Весной в траве вырастали медунки и бледные фиалки. К концу лета обильно лезли высокие узкие колокола чернильных грибов.

В дальнем углу стадиона "Клуб авиалюбителей" вывеской выходит к рынку, а с парашютной вышки цветные зонтики слетали на лужайку. Под восточной трибуной позади стадиона располагался тир, или стрельбище, - у нас говорили.

В отроческий период самоутверждения мы рвались в "ряды смелых", мы грезили подвигом:

"Первый прыжок! - взрывная волна фантазии ширила могучие круги ассоциаций, - "Сто первый затяжной прыжок!"; "Прыжок в бездну океана!.."

А также "Десять пуль в десятку!" (конечно, рядом трепетал дополняющий кино-образ, - стрела настигает и расщепляет другую стрелу, уже поразившую центр мишени...);

"Ворошиловский стрелок!" (такой значок я давно извлекла из коробки с пуговицами и свято берегла);

"Девичий десант на полюсе!"...

Фигуры мечты искали оформления в лозунгах и газетных заголовках, ибо в отличие от фигур прошлого,

которые ждут обобщения (и соощущения), фигуры мечты ждут признания.

"... Девушка - снайпер в легком шлеме с винтовкой в руках выходит на крыло самолета..." (в грезах отроковицы видят себя непременно девушками, в самом слове "девушка" - залог неотразимой красоты).

Образы же мечты обычно грешат неточностями ("на крыло" не выходят), но именно неточности и некоторый перебор в ущерб вкусу умножают волшебную реальность.

Тогда еще не доставало клуба фехтования и бассейна, ими с южной и северной сторон оброс стадион много позже.

Нас не принимают в секции по возрасту, ждать же восемнадцати некогда. В жеребячьих ногах наших жажда потравы. Мы носимся по снежному "манежу" стадиона без всяких лыж и коньков (и без всякой узды), но в телогрейках, ушанках, штанах, выпущенных на валенки ("не надевай, пожалуйста, телогрейку, Алехина опять сказала..."), играем в приключения и войны, громадный сугроб трибуны превращаем в "снежную крепость", роимся возле стрельбища...

Иногда нам насмешливо позволяют расчистить у них снег, тогда дают пострелять три-пять пулек.

Фигура вожделенного действа: лежа на старом ватнике, теплое дерево приклада плотно к щеке, угар пороха в ноздри, зрачок в точном фокусе оптического креста, палец руки и мизинец спускового крючка скрещены знаком перемирия... - Замри!

Стадион наш, разлегшийся на четыре стороны света, изменчивый во временах года, облысевший, стоптанный, уступивший городское первенство другим - монада нашего детского бытия, центрирующая круг наших представлений и стремлений.

Еще недавно, сокращая путь через стадион на рынок, я смотрела, - в отступивших поредевших деревьях у забора вознесся белый костяк березы с толстыми пальцами, навсегда сбросивший мелкую лиственную мишуру...

Из окон нашего дома в глубине летней ночи длинный дом с колоннами и высокими незрячими окнами. В аквамариновом свете ламп дневного освещения эффект мусатовских картин. Там у него женские фигуры, прозрачно узорчатые, напоминают опавшие крылья бабочки...

Я лежу не засыпая в комнате, тишину прорезает трамвай... В ночи его издали слышно, - сначала это словно давний звон колоколов или стоны буя в море, потом вступают, строятся струны проводов, и вот резкий с подвизгом дробот колес...

а по стене бежит высветленный сквозной след, почему-то он всегда несказанно тревожит, и так хочется, хочется, чтобы он, наконец, сделал полный периметр, но всегда же след срывается со второй стены, летит косо по потолку, соскальзывает в ночь, и замирает в другой уже дали последним отбоем колокола...

6. Суд

Из окна кухни, через двор по диагонали, взглядом поверх "хитрых избушек", прямо в закате солнца - Штаб. Во лбу его высокой шапки под праздники горит звезда.

Закат отражается в мокром асфальте.

В первый ли раз зажглась эта звезда девятого мая сорок пятого года?

Я стою у кухонного окна, одна, наказанная.

Все ушли на площадь смотреть салют.

В этот день, то ли от брожения праздника? - я успела столько нахулиганить: подралась с мальчишкой, вдвое большим и противным; нагрубила его матери, она, конечно, нажаловалась; лазила на крышу и была замечена; порвала новое платье сверху донизу - халатик; разбила стекло на чердаке...

то ли подсознательное, - "победителей не судят"?..

Я стою у окна и слежу заворожено, как звезда пульсирует, меняет цвет, посылает свой беглый огонь...

Мои грехи еще не остыли, они кажутся скорее подвигами, дают встречные сполохи: красный - Честь! фиолетовый - Доблесть! желтый - Геройство! - этот "джен-тльменский набор" легко увязывается со словом "Штаб" (- в нем самом есть Главенство, особенно для нас - военных детей),

но это жестяное "-сть-сть" имеет привкус Совести, и чем дальше, тем заметнее чувства мои стынут Стыдом...

Есть ли наказание страшнее? - остаться одному.

Раньше в праздники обычно прощали...

В детстве мы с легкостью делаем себе символы, - что выпирает, то и символ.

Тут уж кому как суждено: кто под башней растет, кто под горой, кто под деревом.

Мы росли у добрых колен Филиала Академии Наук.

Но Штаб заглядывал к нам во двор через головы домов, беспощадный, как "Божий глаз", он проницал всюду.

Да и вообще, он как бы завершал орбиту моего дневного языческого бытия:

утром, невинную, Солнце будило меня, весело выпутываясь из листвы стадиона;

днем оно стояло раструбом вдоль коридора;

потом какое-то время каталось в зените купола Филиала;

вечером же я любила провожать его туда, за крутое плечо Штаба, нагружая своими грехами.

Ведь за раскаяние дети еще не платят ничем...

Круги нашего времени не столь уж далеко уносят нас от опорных точек, - где бы ни водила меня судьба, я всегда нахожусь в заданном фокусе моих символов.

Архитектурный иероглиф слова "СУД":

указательный угол буквы "У" одним концом исходит из стройного колонного шествия, собранного сводом Филиала - Сознание, Суждение, Помысел; вторым - упирается в подножие Штаба - Дело, Действо, Действительность.

Стрелки сужаются, совпадают, распадаются:

Суд - Суть - Судьба.

В этой подвижной развилке понятия "Суд" скрыт извечный конфликт: судить за поступки или за помыслы?

"Судите меня по моим законам", - Кузьма.

Фундамент моей совести заложили некоторые поучительные истории:

Больная мать просит детей подать ей воды, они отмахиваются, занятые игрой, тогда она обернулась кукушкой и полетела из дома... На картинке дети бегут за птицей, кто с ковшом, кто с чашкой...

Была такая северная сказка, бесхитростная и лаконичная, и не было никакой, еще хоть одной страницы, где мы бы с теми детьми плакали, плакали горючими слезами, и кукушка вернулась бы к нам, простила, наказала, но стала бы снова нашей любимой матерью...

Эта сказка сокрушила всю надежность и благостность стереотипного построения: провинился - раскаялся - прощен. Но необратимость, столь невозможная для детской души, однажды настигает нас...

Наша дальняя знакомая в день рождения ждала в гости своих взрослых детей.

Я представляю себе, как она готовилась: накануне тщательно прибралась, вытерла пыль, постелила чистые салфетки, наверное, напевала вполголоса; пока переставляла фотографии на комоде, вглядывалась в лица детей, вспоминала какие-нибудь смешные случаи с ними; задержала взгляд в зеркале, провела пальцами по морщинам у глаз...;

спала беспокойно, - это особенный интимный момент души - канун дня рождения; но мысли суетливо перебивались, прыгали: так... завтра встать, сразу проверить холодец, застыл ли... поставить варить овощи... подмесить тесто... так... купить осталось только хлеб... пожалуй, сметаны еще, на крем может не хватить...;

к вечеру сидела принаряженная, стол накрыт, ах, вилку надо заменить, - дочка любит свою, с костяной ручкой...; ну все готово... Что же они не идут?

Они так и не пришли, забыли видно, т.е. конечно, дела были неотложные.

Утром женщина повесилась.

Мы всей семьей за обедом, уже пьем чай, я таскаю из вазочки конфеты одну за другой, бабушка прикрывает вазочку ладонью, - хватит.

- У, жадина! - бурчу я.

- Что? - добродушно переспрашивает бабушка. Она уже плохо слышит, да пожалуй, и не ждет от меня услышать гадости.

И вдруг от этой ее улыбчивой незащищенности меня опалил такой стыд! (Ах, лучше бы меня наказали). Стыд, казалось бы, несоразмерно больший самого проступка,

внешне смазанного для старших: подумаешь, девочка - грубиянка, - в их неуправляемом возрасте известна, даже обычна реакция грубости, которая не оставляет зазора для какой-либо мысли, пройдет со временем...

Известно же и то, что бабушки в своем определенном возрасте начинают прикапливать деньги на похороны, становятся вдруг скуповатыми, над ними еще подтрунивают... можно вместе со взрослыми посмеяться...

В общем, пустяковый эпизод, к тому же бабушка вовсе ничего не заметила, да и для меня не первый, последний? - трудно теперь восстановить.

"Пустячок" однако расчетливо укреплен изнутри, - грубость не просто выскочила, я успела на лету схватить и вложить в злость умышленное оскорбление. Пробный камень хамства не попал в цель, но и осуждения не вызвал, утонул в моих "невинных" малых годах...

Наверное, позже он стал точить мою совесть, когда я осознала смысл Преднамеренности зла. Будет слишком сказать, что я не могла простить себе этого всю жизнь, но осталась-таки незаживающая царапина.

"Необходимо, чтобы человек понял про себя, что он такое, и вследствие этого признал бы, что он всегда, при каких бы то ни было условиях должен, и чего никогда, ни при каких условиях не должен делать," - писал Лев Николаевич Толстой,

(и повторил Павел Юрьевич Гольдштейн нам, другим поколениям, другого строя мысли и воображения, чтобы мы повторяли дальше, чтобы как можно больше людей говорило эти слова, как свои...)

Я думаю, во мне тогда прородилась все же чуткость, та взрослая, осмысленная, а не только детская, что бывает дана нам от природы, чудесная, интуитивная, но легко уживаемая со звериной не детской жестокостью.

Конечно, я никогда не могла более обидеть беззащитного, конечно, я всегда бежала со стаканом воды к страждущему, а дни рождения помнила даже тех людей, что давно отошли и забыли меня, и мы иной раз с Женькой поздравляем друг друга с днями рожденья бывших наших подружек или приятелей, - ну тут уж не обошлось без "Письма Незнакомки".

Одна из Батиных историй.

Была такая книжка, как бы от лица слона: "У слонов при-нято так, нельзя считать добрым делом то, о котором рассказывают всем и каждому"...

Еще эта въевшаяся в существо мое фраза из "Собаки Баскервилей", выделенная когда-то старшей сестрой и принявшая для меня переиначенное звучание:

"Поистине, не может быть на свете такого негодяя, которого не оплакала бы хоть одна женщина..."

Много лет потом стояла я на углах чужой жизни такой "запасной" женщиной, готовой, если других не найдется, оплакать, да... эти приготовленные слезы цвета побежалости... могли ли они предупредить беду? Скорее сбивали людей с толку, ставили в тупик. Странная миссия. Но может быть, один из них не сделался мерзавцем? Ведь не снят еще вопрос, чрезвычайно волнующий нашу юность: где предел дозволенного? Казалось бы ясно, - там, где грозит возникнуть насилие, там, где на пути твоем становится жизнь другого.

А вот поди ж ты!..

Как тогда мама моя не обернулась кукушкой?..

Я "убегаю" из дома, из университета посреди четвертого курса, с Колькой и Бовином.

О, этот трубный зов бродяжничества!

Перерослая романтика дальних дорог.

Видимо, так должно было произойти.

Остановить меня могла только мама. Именно ей-то я и сказала в самый последний момент.

Я теперь сама знаю, как ложишься на пороге, чтобы не пустить, собой задержать от опасности, от беды, от глупости, какое там задержать? перешагивают и идут, наступят и уходят...

Я ведь сама рисовала "Отчаяние", - громадное отверстие на запрокинутой голове, обсаженное обнаженными зубами, и на них стынет обеззвученный крик...

я как будто прямо туда наступила и пошла... поехала...

"Брось все и следуй за мной!", - гон молодости бьет в барабанные перепонки, сквозь него едва различим материнский плач...

Впрочем, как сценичное оформление он даже предусмотрен... Это теперь он не отпускает мой внутренний слух...

Что же тогда было правильным? Что подсудным?

Поступок? Помысел?

Поступок? - по которому обычно судят, - что ж, девица не выдержала, бросила учебу, связалась с поэтами, с тунеядцами, в общем, сбилась с пути, покатилась по наклонной плоскости (в Среднюю Азию и дальше к Каспию, через Кавказ, Карпаты, по Прибалтике, конечный пункт - Москва, МГУ, факультет физики моря, море - давняя мечта... Но всего этого не случилось).

Помысел? - так убедительно и складно оправдывающий поступок: как же, - вылинял праздник первых лет новорожденного университета, ослепив нас фетишем гениальности, выпустил на дорогу инерции, кажущуюся сверх-надежной и вундер-торной, и поскакала она для многих из нас - первенцев карьерным галопом несоответствия успеха и внутренних затрат, оставляя непочатой подлинную жизнь;

и захотелось, неудержимо захотелось сорваться с рельс, соскочить на безымянном разъезде и броситься в степь, в её непаханные травы или нетоптанные снега, в эту волю вольную,

что влечет каждого человека, хотя бы раз в жизни, искушая возможностью его воображение, когда он едет в поезде, смотрит задумавшись в окно, легко облетая взглядом поля и леса и дали дальние, совпадая скоростью со своей мечтой;

и в этом волшебном, словно бы уже полном овладении пространством, земная суть его жаждет прикоснуться к Земле в какой-нибудь любой, наобум выбранной точке, в той ли, вон в той дальше...

но его проносит мимо, и не выскакивает он на случайной остановке, и крылатая его суть теряется где-то за трезвыми и полезными делами, оставляя рубцы своего неосуществления...

Не вкралась ли в мои изощренные помыслы еле уловимая хитрость? может быть, когда шли мы с Колькой мимо громыхающего поезда, захотелось всего-то блеснуть словечком, что-нибудь вроде "искуса озонирующей свободы"?, ну а дальше оставалось закрыть глаза и побежать...

А может быть, в поступке моем кто-нибудь да разгадал акт завершения детских игр, - ведь только кажется, что происходит оно пожизненно-плавно, на самом деле всегда есть серия барьеров, которые мы берем с тем или иным успехом; и обязательно, и не раз, возникает необходимость незамедлительно испытать себя, сейчас и сразу кинуться в жизнь, отождествляя себя с Миром, с Пространством, достичь апофеоза Преображения!

Ну и что ж, если оно окажется лишь бледным повторением Дон Кихота этого героя Тождественного, - в нашей душе непреложно дремлет знак Подобия и Повторения.

И может быть, не столь уж глупо, если один из каждой сотни мечтателей делает попытку соединить воображение и действительность, выходит на Путь, обнажив свои чувства для всякой новой Встречи.

И конечно, Поступок имеет последствия, часто они замечательно неожиданны, порой - замечательно ожидаемы.

Иногда же в поступке прямо заложен шаблонный исход: лег спать, рассчитываешь проснуться; сказал "А", требуется сказать "Б"; вышел из дома, должен вернуться; "убе-жал" из дома... Боже мой! Разомкнул заданность!

И пошел гулять Случай, куролесить, цеплять за удачу-незадачу, за причуду-чудеса...

- но где бы не водила его судьба...

по всем законам земным человек должен рано или поздно вернуться в ту же, исходную точку, в какую бы сторону он ни отправился...

а если он заплутался в параллелях, то не найдет он покоя, а лишь разочарование и тоску, и не следовало тогда ему пускаться в путь.

Возвращение же, если ты хоть немного склонен к творчеству, должно совершиться по самому высокому образцу, конечно, "Возвращение блудного сына".

Я не была нищей и разбитой, но довольно пообносилась, и ноги мои были стерты.

И вот мама моя открывает мне дверь

!

Может ли человек выдержать бoльшую радость?!

Вот она, именно та, главная Встреча!

которой, быть может, жаждало мое сердце с самого момента выхода из дома.

Вот оно - полное счастливое Прощение!

в нем одном сливаются и теряют свой смысл:

суждено, суждение, осуждение.

7. Когда утратили великое Дао...*

"Когда утратили великое Дао,

появились "человеколюбие"

и "справедливость".

А по другому прочтению:

"Добродетель появляется только после

утраты Дао, гуманность - после утраты

добродетели, справедливость - после

утраты гуманности, почтительность

после утраты справедливости".

Лао Цзы.

По всей жизни много ситуаций, когда мы - дети разных возрастов,

все больше тринадцати, четырнадцати-семнадцати и дальше лет;

редко - семи или десяти;

после тридцати - уж совсем редко...

мы - дети из одного "детсада имени Павлика Морозова" оказываемся вдруг стоящими против своих отцов

(исключительный, катастрофический случай, когда - против матери)

стоим против своих отцов в роли обвинителя и судьи... Боже, убереги нас и детей наших от такого!

Я стою перед моим отцом и высказываю ему свою обиду. Я узнала, почему он уехал от нас.

- Ты еще пожалеешь.., - стальная броня глаз его не пустила меня ни для каких объяснений.

Я объявляю о незамедлительном отъезде из Фрунзе (я жила у него, когда-то могла бы приехать и мама...)

Следующим своим шагом, - я уже в Н-ске, вхожу в наш двор...

Прямо на меня, от колонн Филиала идет "та женщина". Конечно же, это её дорога домой, я всегда ее здесь встречала. У нее лицо лермонтовской Тамары, такие рисуют трефовым дамам, я и звала ее про себя "Трефонная Дама", и она как-то "нечаянно" улыбалась...

Вот и теперь...

Мне бы мимо пройти, вскинув голову, или выкрикнуть ругательство.

Мне бы ее ненавидеть! Броситься на нее! Может быть, укусить её за горло.

А я стою и смотрю, и медленно вижу: она поняла, что я знаю; поняла, что хочу ненавидеть её; и не могу, беззащитную передо мной; хоть, слава Богу, - никакой предательской виноватости я не вижу в ее глазах; только мирную тихость несчастной женщины. Откуда мне знать это? в тринадцать лет...

Теперь я сама стала "такой женщиной", что отняла отца у чужого мальчика; я сама - "та женщина", что из гордыни своего сына может лишить отца.

Но тогда я не была снисходительной.

Стороной я узнала: у Трефонной Дамы готова диссертация, но для защиты нужно, чтобы кто-нибудь поручился за нее (- её отец репрессирован), - таких не нашлось.

Только мама моя поручилась.

Стороной же дошли пересуды: они - три сотрудницы в командировке в гостинице. Дама-Треф и другая не спали еще. Мама засыпала быстро и во сне иногда разговаривала, бывало, что плакала. Во сне только и приоткрылся клапан:

- Эта женщина - гадость, гадость...

Мы с мамой жили вдвоем тогда в Н-ске. Появилась, конечно (из взрослого житейского штампа) черная тетка с бородавкой и картами в доме, женщины, шепоты, двери стали закрываться... Еще с папиных времен у нас в буфете всегда бутылка водки на случай. Я решила пить водку. Похожу-похожу из угла в угол, хлебну, похожу-похожу... Заметила ли мама? Или ей нужно было себе объяснить?...:

- Это обычная история, когда мужчину в пятьдесят лет любят молодые женщины...

Большего не потребовалось.

Не сразу, но немножко подумав, я написала ему письмо:

"... я вспомнила твою сказку про китайца.

- Что ты плачешь? - Мать побила. - Так она же старая, слабая. Как она тебя раньше колотила, ты и то не плакал. Теперь же совсем не больно.

- То и плачу, что не больно.

Прости меня. Я не смела."

Что же с "той"? Так мы с ней слова друг другу и не сказали. Но через много лет она придет ко мне в больницу, где я буду "на волоске", и мы с ней расплачемся...

Да, некоторым из нас удается перейти из "детсада" в "начальную школу имени Натальи Львовны".

Вот "фото-материал" о ней, несколько передержанный в проявителе.

Она была гимназисткой, её отец - генералом. Она оказалась среди революционеров, он - в армии Колчака. Когда перевес был на его стороне, он стрелял в неё. Она могла бы стрелять тоже, но не стала. Когда власть получили её товарищи, она сумела укрыть его, увезла в захолустье. Много лет проработала она в северной деревне учительницей начальной школы.

Потом в Томске я познакомилась с ней.

... Брожу по городу, вхожу в тихие деревянные улицы, - где-то здесь дом, в котором я родилась...

- Куда направился, товарищ командир? - окликнула меня с лавочки бабка с клюкой.

А я и верно, дую победительским шагом, физиономия пылает вдохновением, - так иногда ходят чужаки, им чужие дома - по колено. Присаживаюсь. Прошу разрешения покурить. Она тоже достает кисет с махоркой. Закуриваем. Заводим разговор. Тут она мне и рассказала. Старики уже не таят своих историй.

Узнала, что я проездом, что жили здесь и учились мои родители, пригласила на чашку чая.

В свете дома бабка оказалась пожилой женщиной, учительницей - от седенькой ватрушки на затылке - до простых чулок в резинку. На одну ногу сильно прихрамывала.

- Познакомимся... Наталья Львовна...

Чай у них - из самовара. Напротив меня благообразный старичок. Прихлебывает с блюдечка, колотый сахар мочит и откусывает, поглядывает, прикидывает.

Пытливый старичок. Расспрашивает меня про то да про се, да как я отношусь к разным явлениям нашей жизни. Сам же на все случаи приводит Маяковского.

Вопрошает он не без едкости, а цитирует наставительно, но не по-стариковски, а как это делают послушные дети, когда их научат. И все будто уговаривается не оказаться "свином". Наталья Львовна умиленно покачивает головой. Потом она нам сыграла на "фортепьяно", на трухлявеньком пианино, и пропела романсы, и трудно было ошибиться, - перед нами сидела гимназистка. На прощанье мы еще покурили на лавочке.

- Не поминай лихом, товарищ командир, - засмеялась она и вдруг шало сплюнула. Мы проследили, куда попадет, - угодило точно в пивную пробку на дороге.

- Так-то, молодость, - повернулась к своей калитке, сильно припав на ногу.

Я снова шагаю по Томску. В незнакомом городе легко играть в похожие куски, похожие углы других городов, настроения, легко пускаться по случайным ассоциациям, вступать в нежданные разговоры... Вот только же я шла победителем...

Но сейчас занимает иное.

Если нарушен естественный ход вещей, мир расщепляется на добро и зло; зло требует реакции, - здесь мы еще можем сохранить милосердие, но можем и осудить; судят справедливо и предвзято; несправедливость же отдает предпочтение одним и давит других...

Есть еще исполнители со штыком и лопатой...

Вот какие елки насадили люди на Земле, кособокие, растущие из вершины против всех законов природы, подминающие собой опавшие иголки судеб наших.

Слетев с верхушки, мы часто не успеваем заметить, как соскальзываем с ветки на ветку, и не всегда на правую, и бывает, сами даем новую злокачественную почку, - о! эти махровые "цветы зла"! - правые же ветви легко вырождаются в добренькость, жалобность, равнодушие...

Я сажусь на высоком берегу Томи. Там внизу от воды под самый обрыв плотно устроился старый район.

Взгляд мой пустует по крышам.., - косая штриховка крыла, теснится резной ритм наличников, ставень... деревянная гравюра... ворота, пристройки, поленницы усложняют рисунок, заполняют фон тротуары, заборы... по берегу - глухие, обшарпанные, словно старая кора...

Взгляд обводит полукруг: улицы бегут дугами, трещинами по радиусам, срез пня. Плаха. Лобное место.

Обрыв мой врубился топором в самую сердцевину.

В себе нужно нести лобное место, чтобы решиться судить другого.

Но можно ли вновь обрести Дао?

В каждом частном случае - можно,

если достанет честности, чтобы быть справедливым;

сочувствия и понимания, чтобы простить;

любви, чтобы погасить зло; и духовности, чтобы увидеть вещи таковыми, как они есть.

Как же в случаях глобальных?

Примером для меня - мой Отец.

Он не давал себя задавить:

Когда его обвинили в вейсманизме-морганизме на партийном собрании Филиала, он не стал выслушивать кляузы, заявил:

- Не вы мне дали билет, и вам я его не отдам.

Он был "бойцовым петухом", умел защитить:

Когда в Биологическом институте во Фрунзе хотели выгнать Доктора П., Он выступил на Ученом Совете:

- Нас собрали здесь, чтобы решать судьбу человека, а в президиуме на столе лежит готовое постановление. Попросим председателя уничтожить решение, которое еще не вынесено собранием...

(Реакция в зале).

- Доктору П. было предъявлено много обвинений. Комиссия Партийного контроля тоже проверила материалы обвинения. Больше половины из них ложны или анонимны (перечень). Анонимщикам подставлять шею вовсе не к чему. Есть и действительные нарушения законности (перечень).

- Вполне естественно, когда разбирают плохой поступок человека, вспоминают его старые грехи. Здесь собраны ошибки Доктора П. за двадцать лет работы. Если за столько лет взять грешки каждого из нас, получится внушительная куча.

("Персональное дело", - крик из зала).

- Похоже, что документы так и подбирались, чтобы показать нам, какой Доктор П. плохой. Всю эту кучу свалили на одну чашку весов. Как помните, у Короленко "Сон Макара"? Неужели нам нечего положить на другую чашу?

- Во-первых, Доктор П. - признанный ученый. Он создал Отдел Леса и руководит им (дальше перечень заслуг).

- Вместе с тем, нельзя забывать, что какой бы пост ни занимал человек, он должен нести ответственность. Я против постановления парткома исключить Доктора П. из партии и лишить руководящей должности. Считаю достаточным вынесение выговора. Для коммуниста это серьезная мера наказания и для него вполне понятная. Оставаясь на своем месте, Доктор П. сможет быстрее и лучше исправить свои ошибки.

(Реакция одобрения в зале).

(из стенограммы выступления. 1979 г.)

На борьбу со злом мой Отец положил жизнь.

О Дао он, наверное, не знал.

Когда наши с ним споры заходили высоко, он говорил:

- Не забывай, все делают люди.

"Ничтожный человек да не действует", - говорили в Древнем Китае.

8. Победа - обеда - беда - ... - а

Мы воспитаны на формуле: "добро побеждает зло", или должно победить. В этом оптимистический пафос нашей жизни.

В сказках победивший щедр, - он обычно задает пир на весь мир. Но на том и сказка кончается.

Когда-то я прочитала про обычай древних греков не считать победителем того, кто обратился к врагу с просьбой выдать тела погибших для погребения. Меня тогда поразили полководцы, что могли отказаться от такой чести-звания.

Сама я не скоро достигла статуса "непобедителя". Мне потом скажет об этом Юра Злотников: "Хорошо, что ты непобедитель". А я еще буду долго соображать, - чего же в этом хорошего, и оглядываться на других.

А из других кто?.. - вот мама моя...

Она никогда не торжествовала, выиграв бой, даже в карты. Она и не поддавалась нарочно, но словно бы помогала победной* стороне.

Она умела отказаться от власти, - своего помощника сделала заведующим лабораторией вместо себя, но сама же везла за двоих, как говорится.

Она не задавала пиров, но любила гостей и друзей, своих и моих, и просто знакомых. Они все к нам приходили, с тем ли, за этим, рассказать беды свои, поделиться или совета спросить.

Побеждают... завоевывают...

покоряют ведь по-разному: кто силой, а кто щедростью.

Наш дом был для всех. Она в нем не царствовала и не кухарничала. Она в нем была.

Как бы и места мало занимала: её кровать стояла в правом углу у окна, рядом тумбочка; письменный стол они долго делили с папой пополам, - в ящике стола лежали ее документы, фотографии в старых коробках из-под конфет, а заниматься она садилась за обеденный стол, засиживалась допоздна, и шила там же.

С нее почти нет фиксированных картин, только узоры движений заполняют дом, словно воздух.

Сколько помню себя, к нам всегда приходят люди.

Официальных гостей встречают, проводят в комнату и начинают там с ними "церемониться". Потом они становятся "своими".

Своим же от двери говорят: "Раздевайся сам и проходи, у меня там... вода бежит, суп кипит, лепешки жарятся..." - и он сам шлепает в кухню.

Кухня - самое сокровенное место в доме.

Он садится в любимый хозяйский угол, который называют гостевым и всегда уступают.

А был ли мамин?

Она что-нибудь стряпает, чистит, моет, приготавливает,

и разговор сам собой завязывается, сплетается с движением рук, словно узлы распутывают, слово за слово, вот и развязалась ситуация:

посуда перемыта - вытерта, обед готов, стол чистый, уже накрыт, мы сидим вокруг, чай попиваем, кто курит - покуриваем, хохочем, на поверку ведь все - проще простого, только надо выговориться человеку дать, только акценты переставить, пылу-жару поубавить, да гордыню обуздать.

Если же беда серьезная, мама оставляла дела и шла.

О ней неправильно было бы сказать - "бросала все", так же, как она не "спасала" людей, но "выручала из беды".

Вот как она однажды спасала.

Мы летом в деревне на берегу реки.

Река в этом месте капризная, ниже нас по течению - водоворот, которого мы панически боимся. Я еще не умею плавать. Мама плавает плохо. Девочка лет десяти заигралась в воде, забылась что ли, её стало тащить в водоворот. Она барахтается против течения, орет. Дачники все забегали по берегу. Мама отложила вязание, обстоятельно как-то огляделась, зашла выше и этак не торопясь, по-женски поплыла "на боку". Её вмиг поднесло точно к де-вочке. И вот мы смотрим:

- Что же она делает?!

Она вовсе не вытаскивает девчонку, а толкает её от водоворота к середине реки, "на глубину", куда вообще уж никто не суется.

- Куда? Поворачивай! Совсем рехнулась! - все кричат.

Там, на глубине, они обе стали булькаться, скрываться под водой, тонуть, судорожно обнявшись. Но вот их крутануло и выбросило течением на отмель далеко за водоворотом.

Тогда только все разгадали мамин расчет.

Ее всегда считали мужественной, даже суровой. Но впечатление оседает по результату. Я видела мамино лицо, - оно совсем не было мужественным, у ней дрожали губы, как собираются заплакать. Движения её были медленнее обычного, хотя она вообще лишена суетливости, просто я знаю, - так она замедляется, когда обдумывает, как поступить, и когда ей трудно решиться.

Но глаза у нее всегда умные, знают, - будет так, как решила. И глазомер у нее точный.

Я же и говорю, - она не "бросалась спасать", она из беды выручала.

Но таких очевидных случаев "опубликовать" себя выпадает не столь уж много. Известно также, что в острых ситуациях нам удается превзойти себя, вздуться воздушным шаром душевного порыва над заданным уровнем своих возможностей, после чего душа наша съеживается и опадает.

Иной раз мы, кто не вовсе обделен тщеславием, горазды возвеличить пустяковые свои деяния.

Мамины поступки ложились плотно и ровно, даже значительные, она ставила в ряд обычного. Её харaктерный портрет - портрет спокойного достоинства. При этом она была хохотушкой - пожалуй, самая неожиданная и ласковая черта в ней. Глубина переживания её совпадала с внутренним слухом, которым она слышала людей.

Я вижу её... чаще на кухне, конечно, - штопает? вяжет? Юрка Петрусев рассказывает ей о своих конструкторских затеях. Сделал бумажный самолетик:

- Видите как летит? - потом подогнул крылья, что-то подрезал, подмял:

- А теперь смотрите! - мама заинтересовано следит поверх очков, как самолетик спланировал на метр дальше.

- А в формулах хотите? - и он выписывает на обеденных салфетках расчеты; рисует силуэты самолетов, - пузатый "АН" похож на утку в полете, мама радостно смеется;

схемы, формулы, - они по ходу разговора густо обрастают рисунками, фигурами, узорами, витиеватой вязью орнамента беседы...

Или это Юрка Ромащенко? Заводит в надцатый раз пластинку Баха, - у него "такой период", и тащит маму в надцатый же раз послушать особенную там "триольку".

Она отряхивает мокрые руки, - стирает?

Она не стыдится признаться, что не понимает в музыке, но покорно становится и слушает "триольку"...

Или то Вовка... (о, их много перечислять),

Надька, Ирка, Леха...

Они часто приходят не ко мне, а прямо к маме. Или лучше, - мы часто приходим к моей маме без меня. Как? А вот так. Как ее друзья.

Вовсе не значит, что она разбирается во всех наших вопросах и выкладках. Она просто любит нас.

Всех подряд? Тоже нет.

Это я влюблена во всех без оглядки и выбора. Теперь только я могу ее глазами увидеть себя, мчащуюся с идиотической щенячьей улыбкой, заломив уши до глухоты, за каждым, кто поманит, или от кого пахнет вкусненьким. Я цепляю за полы и заглядываю в глаза, опережая готовным пониманием, а пинок зализываю счастливым языком, - это я не оказалась достаточно хороша, чтобы меня полюбили. Я тащу в дом встречных и поперек-идущих, - как же? - раз наш дом широк, ты же сама меня научила, принимай, может быть им нужно...

Во мне теперь болит её сердце, а точного глазомера я так и не обрела.

Мы ссорились. Иногда она была права, иногда я. О моей "всеядности" долгий разговор. Но об этом в следующий раз.

Мама умела принять, но умела и отпустить. Терпимость ее была выше обычных мерок.

Мы любим до оскомины метафору - Мать-Земля:

накормит - укроет - погребет.

Но редко говорим о Силе Притяжения.

Конечно, падают на ту же землю, и припадают, и кривые мы на ней, и убогие,

но Земля гордится стройным ростом своих детей, - будь ты дерево или трава.

Дар же притяжения распространяется далеко за границы самого тела.

А если вернуться к нашему дому, то можно было бы сказать так: иногда люди живут в доме, иные мнят его крепостью, но есть случаи, когда дом разрастается вокруг человека, выходя за пределы стен и за пределы его жизни.

До сих пор в наш дом приходят письма от старинных маминых друзей, многих из них я никогда не видела. На письма отвечаю.

9. Вокруг пня

Дом, в котором родилась, я так и не нашла тогда в Томске. Позже мне показала его сестра. Я привела её на высокий берег, чтобы вместе увидеть "срез пня". Но район тот изменился, новые дома сбили иллюзию. Дался мне этот пень. Как же, - годовые кольца дерева бытия... Вот бы сделать такой срез, скажем, по дням рождения.., - есть ведь такой особый, сквозной через всю жизнь день...

Я сейчас раскину скатерть на своем пне и устрою застолье. Приглашаю.

Там, давно, в нечеткой сердцевине...

Я уже знаю, что должен настать такой "удивительный день". Мне несколько лет. Конечно, и раньше его отмечали, но в памяти не осело, и название не носит акцентов. Накал же растет.

Мама отметила день в календаре. Перед сном я бегу оторвать листок, и оставшиеся - уже входят в наглядное соответствие с пальцами: четыре, три, два, один, Это будет Завтра!

Я таращу глаза в темноту.

Потом сразу вспыхивает утренний свет. На стуле передо мной Девочка! Кукла! - пупсики их тогда звали, о них только мечтали.

Я узнаю на ней платье из маминой кофточки. Руки у ней подвижные, тянутся ко мне, - Руфа! Руфочка! Руфина!

Я угадываю в ней мамино имя.

Потом весь день - в каком-то цветном дурмане, словно смотришь на солнце через обсосанный леденец. Язык и скулы сводит, и полон рот слюнявых осколков чрезмерного крика, смеха, обжорства, невыговариваемого сладковатого слова "целлулоидовая", когда грызешь кукольную пятку.

Еще этот смутно-торжественный момент, когда я пучу щеки, чтобы дуть на елочные свечки в праздничном морковном пироге. А Женька взяла и дунула. И они разом погасли все. Нас разнимают и, конечно, зажигают снова. И снова я пучусь, а Женька не выдерживает и дует.

Я спускаю весь запас значительности своей в рев. Ма-ма укладывает меня спать, наспех подвязывая кукле руки, но они мотаются на вытянутой резинке в бессильном отчаянии всего этого странного дня, который выставился среди других моей одинокой нескладной особенностью.

Дальше дни рождения пойдут равномерным праздником, все больше у нас дома, раза три-четыре во Фрунзе. У нас с Батей общий день рожденья, - там еще как-то газ отключили, и мы бегали во двор дожаривать индюшку на костре... Несколько раз праздновали в нашем студенческом общежитии, в Городке.

Конец апреля тогда был теплый. Общежитие распахнуто, даже не дверьми-окнами, просто распахнутое. Коридоры - разлетись! Орём из комнаты в комнату, с этажа на этаж, из дома на улицу, - стены не делят. Воздух! Мы вьемся в солнечной пыли, как мошкара. Снуем, носимся, прыгаем в классики, играем в ножички, в пристенок, валяем дурака.

Праздновать начинаем днем. В комнате выстраиваем стол, вот он уже вытянулся в коридор, нам тесно, сколько нас? - моих гостей - шестьдесят? семьдесят? мы - все. Это праздник восторга и молодости, он выносит нас на улицу, на поляну перед общежитием, словно избыток выплеснулся через край.

Под звездами уже, у костра Идка поёт во всю глотку, - и глотка хороша, и песня до Новосибирска. Горб выходит из леса с охапкой дров, сейчас он ссыплет мне с зубов "цыганочку", и я пойду метаться, выплясывая, точно заяц в свете фар. Фица в рыжем отблеске огня встала как сосна, заломив сучья над кудлатой головой,

стелет басом по округе утренний туман...

А мы лежим на земле, ворожа глазами тлеющие угли, сами яркие и безымянные...

Со временем мы начинаем считать свой день священным. Конечно, иронически, конечно, в нешироком кругу. Смеясь, мы все же акцентируем на "тридцати трех" (причем, Илью Муромца, хоть и он во столько же.., мы опускаем за малостью), на "тридцати семи", на "тридцати девяти"...

Мы привыкаем к выспренным тостам, даже в наши едкие заздравные стихи вкрадывается "значение". Но вот мы узнаем, что в свой день рожденья мы особенно уязвимы.

Мы с мамой стоим над кухонным столом, - у нее еще руки в тесте, я соображаю, как обойтись без яиц, без сметаны, да и мяса будет мало, и овощей, и деньги все у него... Мы растерянно смотрим друг на друга. Как там в "узбекской" шутке?

"мяса нету - казан есть, риса нету - ..."

Мой муж пошел за продуктами и не вернулся, вчера, сегодня, еще неделю он будет пить с моими друзьями...

В этот день я впервые отказала гостям. Мы с мамой взяли и убежали из дома.

Я лечу во Фрунзе. У Бати инфаркт. Сегодня утром он выписался из больницы и пришел домой. Он сказал себе быть дома в день рожденья. Он пришел домой, и его тут же опять увезли в больницу.

Я лечу. Я чувствую пустоту всем серебристым

своим рыбьим животом

я молюсь

интервал этот времени в три часа несжимаем

как жидкость

я молюсь

меня встречают хватают везут в больницу:

"Он жив, жив"

я молюсь

Его лицо... в стеклянном сплетении капельниц словно стеклянный паук навис над ним...

- Ну вот тоже, приперлась

я сижу в его доме забившись в диван

день рухнул наш день рожденья я забыла

я молюсь

А этот день рожденья мы любим рассматривать в фотографиях. Батин юбилей.

За главным столом сидят "старики". Их только что разместили через равные интервалы, выверенные расположением приборов. Чопорные костюмы, запечатанные лица, - они ждут первого слова. На столе, как рисованные, нетронутые блюда, непочатые бутылки, строгие бутоны тюльпанов. Торжественная несминаемая белизна скатерти делает картину плоской.

Батя говорит первый тост. Он элегантно сух. Голова в легком наклоне, угол рта иронически сдвинут, - "бросает леща". У него какой-то политический вид, - мы зовем его здесь Президентом.

Длинные столы направо, налево, - мы там сидим пока еще смирные молодые волки, - целая стая моих друзей.

Говорят "генералы", один за другим, тосты остроумны, все смеются.

Вот я стою рядом с Батей, - пьют за нас: "За Рыцаря Природы и его верного Санчо Таньку".

Столы уже потеряли строй; бутылки гуляют; тюльпаны распустили лепесты, - иные задрались, как собачьи уши в бегу; наши мальчишки: Леха, Эдька, Бовин (с виду они уже взрослые мужики) пляшут с учеными дамами. Тамара Алексеевна нарасхват, - "Ах, эта женщина в голубом!"

Групповые портреты: Батя в девичьей компании, вино аж выпрыгнуло из рюмки; другая стайка молодых женщин, Батя явно завирает, они по-женски смеются, полуверя, Ленка делает жест рукой, - знаем, мол...; лица следуют за ним, как подсолнушки...

Дальше одна фотография выдрана, - там он целуется с пышной профессоршей, она нам сразу не понравилась.

Вот Батя приобнял нас с Ленкой, поет, я всей собой повторяю его мимику, Ленка прильнула к нему, но один глаз настороже...

А вот Батя и Игорь Александрович Долгушин сидят в одном кресле и поют друг другу на ушко. Видны их интонации. И лица у них очень похожи. Долгушин еще университетский Батин друг.

А вдалеке мама тихонько подпевает, - она стесняется, когда её слышно.

. . . . . . . . . . . .

Молодые волки входят в раж. Вот Игорь Галкин пьет из Ленкиной туфли, потом он будет целовать ей руку, сейчас крепко держит наготове, даже промял... впрочем, его же не было тогда, это уже с другого юбилея; стареющим галопом проносятся фотографии поздних лет: вот пляшем мы с Лёхой; мужики читают стихи; Щеглу не дают читать, сбивают; Бовин - то с бородой, то без бороды; опять мы с Лехой (мы с ним всегда пляшем на бис);...

пыль столбом и дым коромыслом.

Медленно оседает он на странный одноликий хоровод, торжественно плывущий вокруг старого пня, в руках они держат свечи, ... сорок четыре, сорок пять... возможно, будет шестьдесят, семьдесят... - кто из них наберется духу задуть все до последней?..

10. Школа

Начинать плясать от пня ничуть не хуже, чем от печки. Туго накрутились будничными кольцами на наши отроческие стволы свитки школьных листов. Если их развернуть теперь, в глазах зарябит от частей речи, от десятичных дробей наших познаний,.. Но с них и начинается поступательное движение.

Канун первого сентября. Новенькая форма топорщится всем напоказ проглаженными складками; около зеркала наготове вожделенная ленточка, завтра мне заплетут первую косичку; в зеркале опробованы гримасы "ума-не-по-годам", воспитания (- "ты уж, пожалуйста, не дерись для первого дня") и еще некоторые "ужимки гимназис-ток", какими они мне представляются по книжкам; порт-фель, правда, поношенный, Ленкин, но его удачно подкрасили тушью на вытертых местах; я предвкушаю...

На завтра мы приведены в школу, десятки первокласниц.

Я - худая, нескладная, в гусиной коже от волнения, теряю вмиг накрахмаленную несравненность свою, и ленточка моя розовая блекнет среди бантов.

Униформа гасит нашу исключительность, выстраивая в общий парад белых передников:

- Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!

Нас разводят по классам.

На первой же перемене происходит смотр социальной принадлежности. Когда платья одинаковы, особенно видно, у кого они шерстяные, у кого - из сатина. Девочки в шелковых фартуках уверенно заняли первые парты; холщевые платья, которым мы по грудь, укрепились у задней стены; мы рассовались посередине.

Холщовые платья преподали много полезного, - мы распались по категориям: "очкастые", "косые", "жиро-мясо-комбинат", "жидовки"; одна с забинтованным коленом попала в "костыль - ногу"; "второгодницы" - высший разряд, но попасть в него пока не было возможности; примазаться, пожалуйста, вступительный взнос: ручка, перочистка, цветной карандаш, ..., потом пойдут завтраки, списывание, другие мелкие услуги; еще можно было подраться, - оголтелых нашлось немного, - мы составили отряд "задрыг". На шум прибежала учительница:

- Что случилось?

Когда мы с Женькой шли в этот первый школьный день домой, мы вдруг странно заблудились, - все переулки были давно известны до мелочей, но сбились привычные ориентиры.

- "C полки Азбука свалилась".

Наши начальные классы, мало примечательные, сохранили все же пометки несытого еще провинциального времени. Портфели волокли за собой целую систему мешочков: с галошами, с чернилкой-непроливашкой, всегда истекающей; с завтраком, - хлеб, иногда с маслом, и ненавистная бутылка молока, заткнутая бумажной пробкой.

Конечно, кое-кто грыз на переменах яблоко, а то и грушу, - мы стоим кругом, напружинив четвереньки, но не бросаемся растерзать, - еда освящена табу, а только скулим:

- Да-ай откусить...

- Мне мама не разрешает, вот Нине дам... - (четверогоднице).

В школе не хватало места, и классы на время переводили в другие школы, деревянные, с круглыми голландскими печками, - мы помогали уборщицам их топить, у иных был большой опыт. К печке ставили наказанных, называлось, - "отправить в Нидерланды", - там шла замечательно насыщенная запечная жизнь. По коридорам "домашняя" директорша шаркала шлепанцами, за ней шлейфом тащился запах керосина, жареного лука, кислых щей.

На уроках физкультуры из нас монтировали "пирами-ды". Мы, как неправильные дроби с перегруженным числителем, опрокидывались на счет "три!", взметнув кверху синюшные ноги, широченные шаровары стекали нам на голову, из-под них мы надсадно выкликали слова благодарности и клятвы.

. . . . . . . . . . . .

Основу же слоя составляли обычные школярские ощущения, сквозь которые едва ли пробивались картофельные ростки мыслей.

У доски: холодноватое одиночество в пристальном фокусе очужевшего вдруг множества глаз; сохнущие неуправляемые губы произвольно ползают вокруг рта, отвечающего неожиданно звонко; руки коробит от жирной меловой пыли и непромываемой тряпки.

На месте: теснит спрямляющий корсет парты, сколоченной не по росту; соседствующий локоть в настороженной судороге удерживания территории, крышка парты поколениями поделена пополам, граница врезана ножом, если соседка забудется, напоминание следует тут же: перо дипломатически опускается в чернильницу и борозда густо пропитывается фиолетовой кровью,

при этом под партой идет игра в общие бумажные куклы, в крестики-нолики.

В тетради: неукоснительно соблюдается бережливость, - на одной странице не вошел квадрат, часть его переносишь на следующую; тетрадь кончается посреди предложения, дописываешь его в новой.

Мышление наше - сплющенная карта полушарий - легко приспосабливается к линейности, параграфности, учрежденному обрезанию кругозора,.. - лучше не знать, чего не додали.

Нашу угловатость смягчают особенные ватные имена начальных учительниц: Анна-Иванна, Мари-Ванна,.. или атласное - Юлия Устиновна, - на нее обрушивается наша обалдевшая было влюбленность...

(это в средних классах окрысятся на нас "Мария Хрысамповна", "Нина Борисовна"...)

Ощущения не проходят даром. Из них вырастает чувство узды, преодоление страха, оловянная стойкость...

"Школа" - это фигура вечности, как далеко ни смотри назад, хоть до Шумера.

А впереди маячит нескончаемость четвертей, полугодий, средних классов...

В них мы обомнемся, оботремся, обломаемся, войдем во вкус, в вольность, собой прочувствуем рамки и научимся из них выходить, обходить сложно-подчинённые отношения и выставлять навстречу всякой опасности, как щит, свои глаза, подернутые нагловатой пленкой невинности.

Школы смешают. Это окажется нам вполне ко времени. Брожение нашего "отрочества-на-исходе" не станут более сдерживать крепостные стены школ, "любовный напиток" будет пениться в классах, коридорах, на лестницах.

Нас охватит страсть к движению, к деятельности с мальчишеским пряным привкусом: не гимнастика-волейбол, но баскетбол, стрельба, конный спорт; не шитье-выши-вание, но строгание, выпиливание, вырезывание, дурманящий запах древесных опилок, хрупкое витие стружки, - огрубленно-нежная возможность совместного бытия.

На такую почву в наше поколение упадет пятьдесят шестой год. Хрущевское "закрытое письмо".

Разумеется, до нас доходят только слухи, обрывки.

Обескураженность висит в воздухе.

Мы кидаемся искать материалы, читать Ленина, требовать ответа (почему-то не у родителей, - видимо, мы уже объяты общественной жизнью) сначала у любимых учителей, мирно.

Но нет еще установки объяснять нам.

Да и сколько нас? - мы с Женькой и еще пятеро "сорви-голов", "телогреечный" отряд мальчишествующих по стрельбищам девчонок.

Потом мы дотошно пытаем всех подряд учителей, завуча, директора, еще какие-то отставные полковники появились в опекунах. Мы загоняем их в угол, уличаем в фальши, входим в раж; мы предлагаем заодно новые школьные программы, включающие музыку и труд, рвемся немедленно перестраивать брошенный сарай во дворе школы под мастерские; все мешаем в кучу: прожекты, просветы, отголоски чужих судеб; мы упиваемся говорением, хотя мало что знаем о зажатых ртах.

Мы являем собой момент сорвавшейся пробки.

Продукт забродил, того и гляди бутыль разорвет, пробка летит в потолок, хлопнуло на славу, освобождение, смех, кто-то со стула свалился, скатерть зацепил, осколки, пена, горькие брызги порченного вина...

По совпадению это произошло, или по тонкому слуху?..

В чем-то школа еще не поспевала, но с нами поторопилась.

Дальше все свершается в мгновение одного дня.

На большой перемене мы вызваны в комитет комсомола, - вяло, недоуменно наши товарищи лишают нас комсомольских чинов.

После уроков (уже меньшим числом - три) мы отправлены в Горком комсомола, там с нами просто:

- Сегодня вы оскорбили учителей, завтра пойдете воровать, послезавтра - убивать!

Он, конечно, соскочил на визг. Мы положили билеты. А что тут ответишь?..

Вечером на педсовете я стою... теперь уже меня загнали в угол, уже не спрашивают, но летят в меня каменья слов. Втекает сбоку:

- Вы посмотрите, - волчонок, истинно, волчонок.

Меня исключают из школы "без права поступления".

Погорячились.

Но мне уже все равно, - перед тем я выкурила пачку "Бе-ломора", успеваю только до дома добраться.

Со мной отхаживаются и "не ругают"

Года через два я сообразила, что дома была как бы неадекватная реакция. Спросила маму.

- Мы же понимали, в чем дело, пытались уберечь вас, но вы слышать не хотели...

К тому времени директора школы сняли, школу переформировали, оказывается, это было событие в городе. Я навестила одного из любимых учителей, он был тяжело болен.

- Мне стыдно, что я тогда не захотел понять вас, отмахнулся. Потом уж я думал, что многое вы уловили скорее и острее нас, взрослых...

Меня, конечно, тогда же приняли в другую школу на задворках города, "без права" опустили, не в колонию же в самом деле...

Там я сидела "пай-девочкой-отличницей". Делать-то было нечего: на переменах читала, ни с кем не водилась, вовсе не потому, что была пришиблена, но "презирала", - им, моим новым соклассникам, велели меня перевоспитывать, на переменах они становились вокруг моей парты и "кромешно" пели хором, - может быть, так было принято у них?..

Тут очень кстати открылась экспериментальная школа-одиннадцатилетка. Я пришла прямо к директору, - такая, мол, сякая, но возьмите. Он взял.

И надо же! - все оказалось так, как мы измышляли в своих "переворотах". Перед нами легли два рельса на обкатку: день - учеба, день работа, - катись - не хочу!

Еще как хочу! Токарем в паровозное депо.

Стою не шесть положенных, а восемь, даже девять часов (есть стесняюсь в перерыве); иду во вторую и в третью смены; пропадаю там все каникулы (ухитряюсь еще попасть в станок).

Никогда, как в школе, на изросшем детстве

неистово желание испить из взрослой чаши.

В этой благословенной школе номер десять знали, что надо дать отхлебнуть, знали, в какую пору, в какую меру, из каких рук, и выбор, хоть небольшой, да был.

(Это потом, когда все школы посадят - одну оптом строчить на машинке, другую строгать табуретки, опыт быстро изведет себя).

К выпуску же дробные предметы, россыпи отметок, элементы пестрых дней наших составят вполне вальсовую фигуру: "Школьные годы чудес-с-ные..."

А казалось, костей не соберешь...

Позже станет ясным, что в частях своих человек способен сохранить целое.

11. Депо

Паровозное депо за вокзалом, еще дальше по железнодорожным путям. Ходить по ним "строго воспрещается". Но кто же удержит себя от добровольной "пытки шпалами"? - наступать на каждую - суетливо короче шага, через одну утомительно длинно. Сменным галопом скачу по шпалам на работу в депо. И про стрелки мы знаем страшные пионерские истории. Если вдруг что, я рассеку себе руку и кровяным платком остановлю поезд.

Все-то мы знаем. Даже про то, как можно испытать себя для охоты на носорога. Нужно только стать перед мчащимся поездом и отскочить в сторону за десять шагов. Я вымеряю интервалы, - надо же успеть встать перед ним шагов за двадцать, когда он не сможет затормозить. Носорог скор и опасен, но в сторону он не свернет, так и пронесется мимо, ругая меня последними словами.

А я ему в ответ игриво: "Нет ухода без возвращенья!.."

Когда ходишь изо дня в день одной дорогой, то как бы не даешь себе отчета, просто попадаешь в состояние ходьбы, сейчас ты идешь, вчера или завтра.., где-то здесь должна быть непросыхающая лужа.., а там железяка валялась.., ага, вон она... осталась позади.., так о чем я?..

Мысли витают... в эмпиреях, или в воздухе,

или в весне...

по тому юному времени - в "есенинском" бреду.

К Есенину имеет малое отношение. Скорее к весенне-осеннему звучанию его имени, к этакой осененности..,

к собственной "просини" и "березовости" розовой рани..,

что требует ритмически гундосить, голосить стихию свою, а вовсе не стихи, кстати, не обязательно Есенина, но Лермонтова, "выхожу один я на дорогу...", Тютчева, Фета...

Да мало ли песен перебираю я за ночную смену, и станок токарный прялка моя певучая.

Из взрослых лет моих теперь видно, что могла ведь я упустить невзначай свой сентиментальный период, - не каждому обстоятельства выпадают складно. Но слава Богу, что тогда меня выгнали из школы. Это усугубило "из-гнание души моей", как бы узаконило ее томление. Где бы еще искать случай "восстать против света" в новой современности?

"Неразделенная любовь" тоже занимала не последнее место, - "Ах, няня, няня, мне так душно..." Но тогда мне это было не по мерке, да и "объект" имел неопределенную форму всемирности. А если так, то с чего бы вдруг начать "на печальные поляны лить печальный свет"? Из окна ночного цеха.

Я одна здесь во вторую смену. Этот наш станок, старенький изношенный ДИП-300 без перерыва продуцирует болты и гайки. Никто не мешает мне завывать и декламировать, распаляя свою чувственность пронзительным запахом металла, горячего масла, точильного камня, - теперь я сама умею править резцы, они раскаляются, начинают синеть, нужно во-время макнуть их в воду.

В налаженном производстве все рассчитано точно: руки твои - система рычагов, сами цепляют рукоятки, измерители, схватывают готовую деталь. Ты включаешься в колдовской ритм механизма, тело подчиняется регламентированному пульсу времени: девяносто секунд - болт, семьдесят гайка; клацают суставы, вычленяя скелет составных действий из равномерной музыки токарного станка:

"Стружка вьется, стружка тянется-ползет,

Удлиняясь, как разлука, как печаль,

А станок гудит - смеется и поет,

Обнажая горячащуюся сталь...",

чьи-то смешные пролетарские стишки.

"Стружка вьется, стружка..."

Ай!

Хорошо, что они пришли... двое рабочих пришли в эту неурочную смену... услыхали, увидали, спасли... самой мне уже было не дотянуться до выключателя...

Они и вытащили меня из станка.

И многократно потом пересказывали,

как, надо же! именно в тот вечер понадобилось им выточить втулку, ну... в общем, для одной штучки; как услыхали грохот трапа, что вылетел у меня из-под ног; заглянули в цех, а там будто и нет никого, однако станок тарахтит...; потом увидали, - надо же!:

- Девка стоит на коленях полуголая, башка торчит из станины, и на патрон одежка наматывается, ладно, что старенькая, рвется, а если бы за косу захватило!..

Они ужасно испугались. Но не растерялись.

Свезли в больницу.

- Нет, ну надо же!..

И многократно потом...

уже после моей больницы будут переживать, все еще пересказывать и примериваться к станку, как может ухватить за рукав.

И сами же торжественно подведут меня к нему, словно к норовистому коню, и будут смотреть, совладаю ли я с ним снова, или забоюсь... и из других цехов прибегут...

В больнице меня зашили, лишнее обрезали и положили в коридоре пугать людей латами из бинтов. Но утром я увидела... - я попала внутрь кадра "фронтовой госпиталь":

Мимо в операционную везут на каталках, несут на носилках груды вместо тел; по коридору туда-сюда стучат костыли; из конца в конец ходят бесполые халаты, баюкая гипсовые мумии рук своих...

- Девчонка, лови конфетку! - бэмс, - прилетела карамелька в потном фантике. Ногами ко мне лежит дядька с действующей еще одной рукой, с действующей улыбкой на узком осколке лица, на марлевой голове его подтаивает красное пятно.

Меня вызывают на лестницу. Там пришли мои два спасителя с банкой компота и свертками. В их глазах еще не улегся сполох переживания, которое необходимо заново разложить по деталям: как они услыхали грохот трапа... испугались... не растерялись...; и снова собрать в композицию счастливого исхода; потом опять повторить, то есть продлить событие, в котором нас захлестнула родственность, редко выпадающая в разрозненные людские будни. Нам не хотелось расставаться.

Потом ко мне пришел весь класс. Их по горячке отпустили с уроков. Мне неловко стоять перед ними с голыми мерзнущими ногами, в недоодетом халате, с нелепо торчащей рукой на подвязке.

И говорить нам особенно не о чем.

Я смотрю вместе с ними на себя. Меня тоже охватывает жутковато-веселый ажиотаж незапланированного мероприятия, коллективное любопытство к странному внешкольному существу, стоящему перед нами, вытряхнутому из привычной формы, с порванной кожей на щеке, под которой горячо до сочувствия угадывается живая плоть, из царапины сочатся капельки сукровицы, набухают, пульсируя: чуть-было, чуть-было не...

Многие приходят в первый день. Среди других - вдруг Трефонная Дама. Я вижу ее глянцевое лицо. Не хочу, но необоримо хочу соприкосновения. Обнимаю ее, - пусть расплачется, ей ведь дальше жить одинокой, а без расплаты как? Да и мне пора, наконец, пореветь...

- Дядька, лови мандаринку! - у меня теперь тоже есть, чем угостить.

Ночью дядьке становится плохо.

- Девчонка, девчонка, - зовет он.

Как я проснулась?

я бегу к нему, я бегу за сестрой, за врачами,

я бегу к нему, я не знаю, где я, где они все?..

Он уткнулся лицом в мою руку:

- Девчонка, девчонка, не хочу умирать,

я кричу, но всегда ли крик слышим?

Непостижимый момент перехода.

Нас разняли. Он так и умер в мою ладонь.

. . . . . . .

После больницы. Я иду... Для круглого словца можно бы - в депо, но неважно.

Я иду. Сейчас. Асфальт тычет в подошвы и дает пружинный толчок, - я чувствую ход всего тела, его молодую ладность, стройный живой механизм.

Здоровые, юные, мы не знаем тела своего, до поры оно живет произвольно, отдается игре движений, может заиграться, не ведая опасности...

И душа наша беспризорная томится, словно жаркое испарение земли...

Вот какой мы являем собой странный симбиоз разных существ. Когда-нибудь в зрелости, или может быть раньше в сильном ощущении они сольются в единое. Страшно, если для этого придется пройти через угрозу жизни.

Нет ухода без возвращения?..

Но боль встряхивает, заставляет опомниться, открывает путь состраданию. И со-страдая взрослеет душа. И тогда сами собой отступают пустые бредни.

"Малое уходит, великое приходит", - говорили древние.

Я иду. Весенний воздух будоражит ноздри, чуть льнет к щекам, глянцуя кожу, на миг обдаст неожиданным теплом, выхватит тело из сыпучего песка толпы, сообщая ему отдельность, оформленность, торжество обособленности.

12. По шпалам...

Как только прочувствуешь свою оформленность, тут же возникает потребность растворения.

В детстве ты, словно сахар в насыщенном растворе вещей, легко являешь собой любой предмет.

В юности - подвижная чувственность ищет чувственных же проявлений природы.

Мы вглядываемся, вслушиваемся в окружающий мир, трогаем его руками, пробуем на вкус, особенно чутко ловим нюансы запахов, совпадая своим дыханием с дыханием земли. Мы повторяем собой упругий рост стеблей, сплетаемся с ветвями, предпочитая, конечно, черемуху да сирень, а кто покрепче, вытарчивает топольком на околице; вьемся вязью огня в костре, есть, понятно, есть и романтический язычок свечи; распускаем свой жар-птичий хвост по закатным облакам; и токуем, токуем, приподняв на утренней заре алую бровь.

Мы ищем подобий в звериной пластике, - какая ж девица откажет себе в первой пробе сузить глаза, выгнуть спину, пройтись на ласковых лапах Багиры? Не беда, если чаще она скачет козой или тупится телкой.

Не менее охотно мы впитываем повадки киноактеров и старших сестер, тем самым всасываясь в сходные ситуации, не посягая на смысл.

Биография моей сестры опережала мою на десять лет. Её "оформление" было для меня эталоном, с него я копировала внешний рисунок. Эпизоды её служили мне хрестоматией.

Я подсмотрела, - она вела дневник, потом сожгла почему-то. Идея дневника поразила меня, - это было как бы официальное разрешение на тайну. Я завела себе общую тетрадь, украсила титульный лист виньетками, надписью: "при утере вернуть по адресу..."

Он был, конечно, сразу обречен на сожжение. Думаю, для того он и был заведен. Писала я там пышно-трагическим слогом от первого листа до последнего. В нем все было рассчитано на века, и пожалуй, ничего, что хотелось бы сохранить.

Разве что, как упражнение на откровенность.

А свои записные книжки Ленка бросила, уехав учиться. Их я, конечно, подобрала, списала стихи и "мудрые мысли", и по её следу в свои книжки вклеила фотографии подружек, снабдив теми же подписями:

"Живи такой, как в памяти моей"... - Женьке, с которой мы разлучались только на ночь.

"Забыть ли старую любовь..." - Сашке, в которого еще только-только влюбилась. Он был младшим братом, а в старшего была влюблена Ленка. И сердце ее уже было разбито.

Об этом она мне расскажет в минуты благосклонности.

Она возвращалась в Томск после студенческих каникул. У ней два попутных задания: отвезти Батину диссертацию и сопровождать больную однокурсницу, почему её и отправили в мягком вагоне. С ними же ехал "старший принц". Ночью девушке стало плохо, начался приступ, а воды не оказалось. Ленка выскочила на станции, пришлось бежать далеко, вода выплескивалась из банки, может быть, Ленка споткнулась, пролила, побежала снова...

В общем, поезд уже тронулся.

Она подает банку, пытается запрыгнуть на ходу, ей тянут руки, бежит, уцепившись, подпрыгнет, но сил не хватает, ноги затягивает под вагон... Поезд набирает скорость...

Так она и осталась.

Ночь. Деваться некуда. И отстать нельзя, - там же Нинка, там диссертация...

А он Принц-Имярек стоял в тамбуре, стоял же, смотрел... Не спрыгнул, не помог, не рванул стоп-кран, не протянул руки...

Да если б протянул, я бы допрыгнула, то есть, она запрыгнула бы из последних сил...

И пошла за поездом. А куда? Да еще ночью.

По шпалам. Наступать на каждую - коротко, зато ноги быстро-быстро перебирают; через одну - длинно, но как-будто немножко взлетаешь...

Споткнулась. Расшибла колено. Села на рельс. Больно, горько так, солоно слизывать кровь с коленок...

Как же он не спрыгнул? Может, не видел? Но стоял же, все кричали, руки протягивали... Может, ему помешали? И он спрыгнул позже, на полном ходу, в темноту, скатился по откосу, я не заметила, теперь он ищет там на станции, а я уже отмахала километра три-четыре...

Потом мы встретимся, он возьмет меня, то есть, её за руки:

- Лучше поздно, чем никогда...

- Лучше никогда, чем поздно! - как уже отвечала ему в одной записке... Нет, пожалуй, теперь не стоит, пусть поздно.

Конечно, лучше было бы идти сейчас вместе...

Вон уже огни следующей станции. И надо же, - поезд стоит. Он опаздывает. Она поднялась в вагон. Все спят. Все на месте. Вот и всего-то...

- А что дальше было?

- Дальше ничего.

- Ты плакала тогда?

- Нет.

- Почему?

- Потому что себя было жалко.

- А что сейчас ревешь?

- Как тебе сказать?.. За него стыдно. За то, что можно предавать. Ты зря придумала, будто он не видел, или ему помешали. Когда я царапалась в вагон, мы встретились взглядами... Я тогда ничего не помнила, только Нинку, я молила о помощи... Он отвернулся. Да что там, - он ведь мог и сам за водой сбегать... До этого мы стояли у окна, и он читал мне Луговского: "На третьей полке, поджав колени, ехать, ехать, синею весною..."

Загрузка...