Решение созрело вдруг. В коридоре Московского университета, от кабинета завкафедрой физики моря, где меня согласны были принять, до двери деканата, где оставалось завершить формальности.

В ожидании приема стою у окна.

Октябрь налетел нетерпеливо, стоптал газоны там, под окнами внизу, разметал листья; деревья встали простоволосы, сверху отсюда беззащитны, трогательны; колготят вороны в прутьях, много их на Ленинских горах, интересно, - это которые? - с севера прилетели, или собираются на юг.., - я только недавно узнала, что вороны - перелетные птицы, сибирские, например, зимуют в Сред-ней Азии, шуршат там в верхушках тополей.., а как не похожи на странниц, скукожились на ветках - черные мокрые курицы...

Ну а я на каком перепутье? Что я здесь делаю? у конечной цели своего маршрута...

Возвращение созрело и совершилось вдруг.

Как же длительно и каким широким фронтом катила я к достижению цели, и вот, - шагнула от окна, мимо кабинета декана, и дальше вижу себя уже перед дверью дома своего...

В нормальной жизни мы не фиксируем возвращений, как не отмечаем всякий раз со значительностью: "в ту же воду дважды не входят". Нет, это наш каждодневный пульс: вышел из дома - вернулся, и Господа за это не благодарим...

Хотя, если тебя есть кому ждать и встретить!..

Слава нашим бабушкам! - к нашему приходу из школы даже стол уже, бывало, накрыт, а мы еще петляем по дому, волоча за собой полуснятую форму, кося одним глазом в книжку, хватая немытыми руками пирожок, и отзываемся нехотя: "ну, сейча-ас"...

Это теперь видно, когда мчишься с порога к плите разогревать обед, одной рукой скидываешь в ванну белье, второй хватаешь веник, а если и самому ждать некого, то иной раз прямо валишься на диван и спишь не раздеваясь час-другой...

Поклон маме моей. Как она умела встречать!

Она ждет меня у колонн Филиала, куда привозит нас крытый грузовик из пионерского лагеря. В ладошке моей, вдруг замечаю, преет вялый букетик ромашек, скапливая горечь промелькнувшего теперь сезона, горечь тлеющих углей ночного костра, в едином дыму распаленные наши лица, в царапинах коленки, так близко все мои друзья... утром разрознились в сборах, сдаче казенной постели, на лавках здесь в кузове еще пели заученно хором, ссыпались через борт, будто сразу позабыв друг друга.,..

- Мама! - помню губами прохладные щеки ее.

- Что же ты ревешь, дурашка?

Или стоит на перроне. И я уже вижу ее из окна вагона. Она вглядывается, вглядывается в проплывающие мимо окна, лицо напряжено ожиданьем, улыбка блуждает по лицу, но она еще не знает об этом, - они совпадут в миг, мама и ее улыбка, в тот миг, когда рама моего стекла встанет напротив, выхватит нас из общего окружения,

соединит наши взгляды.

Господи! - мелькает кромешная мысль, - а не окажись меня в окошке, и потом, когда через двери вагон вытечет весь... эта улыбка... в растерянности они уже никогда не сольются... в этот момент, верно, можно умереть...

Я кидаюсь к окну:

- Мама!

Мы смеемся с ней, восклицаем бессвязно, слабеем в объятьях друг друга. Рядом оседает вокзальный гул, гасит накал, толпа распадается стайками, разбирает чемоданы, спотыкается о тюки, еще высоко взметываются отдельные возгласы:

- Васька, сюда тащи!

Но они в иной интонации...

- Галочка, Галя, ну что там опять, давай руку...

И на спаде совсем:

- До свиданья, славно доехали, звоните...

Так мама встречала меня после первой практики, а может, я возвращалась из Фрунзе от Бати...

Дома трогала вещи, отвыкшие, несмятые моим общением, но тогда я еще имела право, хотя сама была какое-то время для них в новинку в чужеватом запахе сквозняка, так прохладно пахнут покупки.

Однако то были все ближние возвращенья.

Когда я "убегала из дома", моя сестра Ленка сказала будто невзначай:

- Хороший пловец не тот, кто может далеко уплыть в море, но тот, кто, заплыв, точно знает, когда нужно повернуть назад.

Но чужая мораль не больно-то учит.

... Знаете, я сама ведь заплывала в море. На Сахалине, на практике. Там целый месяц лили дожди, и в первый солнечный день мы всей экспедицией высыпали на берег. Море так радостно искрилось, что в жгучем его сиянии мерещились тропические острова.

- Поплыли во-он до той скалы!

И поплыли. До нее, потом люди скажут, четыре километра. Один за другим стали поворачивать обратно. Ну а я, - где же! Пловец из пловцов! Впрочем, до скалы, уже казалось, добраться ближе. Если бы не замерзла прямо "на плаву", вряд ли вернулась. Счастливо обошлось. Выловили меня на береговых камнях и засыпали горячим песком, только зубы стучали. Здоровенная была, мерки своей даже знать не хотела. Зато прославилась за доблесть. А возвращалась-то уж по-собачьи.

- Знаете, мне сестра однажды сказала... - это мы в поезде разговорились, к слову я и вспомнила историю. Мне хотелось поговорить, может быть, хотелось избыть несоразмерную длительность обратного пути, ведь я уже вся вернулась.

- Сестра вам верно сказала. Точный момент чувствовать нужно, поддержал меня Бородач, бывалый такой с виду командированный.

У нас от Москвы сразу компания подобралась, беседы с утра до вечера.

- Вот вы на Сахалине были. И я побывал не раз. Возможно, обратили внимание, что местные жители с особенным трепетом слово "материк" произносят. Все у них временно, хотя живут там всю жизнь. Люди быстро к большим деньгам привыкают. Знал я одного "артиста", как он представился, но врал много, да и встретил я его уже в непотребном состоянии. "Князь Сокoльскoй", - величал себя с двумя ударениями. Всегда в манишке с нашитой бабочкой, в длинном выбуревшем пальто, никогда не снимал, потом я видел, что и спал в нем. Про него легенды ходили, дескать, от сотенных прикуривал, поклонницы его в шампанском купали, но скорее, с его же слов. И все говорили, что он лет двадцать назад заказал контейнер, и тот до сих пор у его дома стоит. Любопытно. Алкоголик он был уже подзаборный, но контейнером и сам похвалялся. После двух-трех рюмок преподносил как великую тайну: "Погружу рояль, только меня и видели. Вспомнят Князя Сокольского! Было уж такое!.." Замечательно у него это "о" выходило, хорошо поставленным ртом, но в остальных звуках - губы словно заиграны, как говорят музыканты о пальцах. Каждый день собирался уехать. Однажды хватились, - что-то давно Князя не встречал никто. Знали бы, если б уехал. Слово за слово, стали искать. Безобидный был. Ну, кичливый, так иным даже будто и нужен был, дескать, хуже тебя есть. Да в таких захолустных местах - это ж "Образ". А тут нету. И дома у него никакого не оказалось. За городом на свалке нашли полуразбитый контейнер. Открыли. Он там в углу на тряпье вытянулся. Печка-железка стоит, миска, табурет круглый со сломанным винтом, а рояль, видно, давно уж пропил. Задним числом узнал я, что был Князь действительно музыкантом, только с именем попроще, в славе был, в Хабаровск звали его, в Иркутск, но он ждал приглашения из столицы, откуда будто в свое время расскандалившись уехал "на край света", не меньше. То ли правда, не дождался, то ли свой момент пропустил...

Бородач, похоже, не раз излагал свою занятную новеллу, мы смотрели на него во все глаза, а в купе парило: Сокольской, Князь Сокольской...

- Да таких историй и у нас сколько хочешь, - подхватил тему молодой парень, тоже видать, не лыком шитый.

- Теперь я говорю, что я из Якутии, а когда-то просто поехал туда на заработки с Северного Кавказа. Известное дело, сезон отработал, свое получил, подарки пошел покупать, ну там шкурки, конечно, известное дело, не в магазине, по дружкам. Там надо выпить, здесь отметиться, день на пятый-шестой оклемался, - ни денег, ни подарков тебе. Как возвращаться? Снова да ладом в артель или в партию, известное дело. Уж в какую глухомань забирался, где капли не сыщешь, вкалывал, как черт, а в Якутск заехал - тот же расклад. И прижиться тогда не мог, как бы вам сказать, - по яблоне под окном томился. И чувствую, чем дальше, тем и вовсе мне не выбраться. Пропаду. Прибросил варианты, подгадал, когда начальник партии в отпуск собрался, денег, говорю, мне пока не давай, весь я тут, завяжи мне глаза и провези мимо Якутска, куда захочешь, там уже не споткнусь. Хороший был мужик, вывез.

Ну я, известное дело, к матери, деньги довез, а меха, говорю, сама себе выбирай в подарок. Только чего там меха, дом совсем развалился, затеяли ставить. Сад-огород. Живу и радуюсь. Яблоки - из окна достать можно. А главное, нравится, что с людьми проще. У нас в Якутии как? Взял у Ваньки или там Петьки кусок проволоки, и ты уже друг ему навеки, не отвяжешься, будет каждый день ходить, - дай на бутылку, помнишь, я тебе кусок проволоки дал, - ну кореш, ясное дело. А здесь нанял соседей, что подсобить или достать, расплатился, по рюмке выпили, и только что здороваемся, - ты мне не сват, и я тебе ничем не обязан.

Год-другой, и потянуло меня обратно в Якутию. Правильно, к лучшему другу Ваньке. Здесь живешь бок о бок, а все врозь, душу излить некому, деловые люди кругом. Вот езжу теперь, навещаю мать раз в три года. Обосновался, женился, известное дело, на окне лимон выращиваю в ящике.

- Ой, да вы, мужики, только о себе и думаете. Вернулся - не вернулся. Момент там какой-то. Вот мой, очень даже момент чует, когда из дома удрать, а когда назад приползти. Пропадать начинает, тут и дом вспомнит. Притащится, когда уж водка в глотку не лезет. Отлежится, шелковый ходит, приличный, детей в зоопарк водит, иной раз полгода держится, соседкам все поперечинит, те и рады, - золотой мужик у тебя, Антонина, если б не пил. Вот и оно-то. Я уж раньше него тот момент чую, - настропаляется. И на порог перед ним ложилась, и на коленях молила. Здоровая была, еще ладно бы, все жилы повымотал. Детей в сад отведу, а забрать иной раз некому, - меня с работы да на скорой помощи. Из больницы домой выпрошусь, а дома встать не могу, еще хуже, Валюшка постарше, в неотложку позвонит, а там думают, балует. А этот таскается, не позвонит, не спросит. Только приспособлюсь как-то, является, - "милая, любимая, да ты у меня единственная". И прощала, и гнала. Так ведь не выгонишь. Грешна, - сколько раз уж думала, хоть бы совсем не возвращался.

- Ну, тут вы, Антонина Петровна, слишком...

- Ничего не слишком. Вы интеллигенты, известное дело, ко всему жалобны. А я точно знаю, - мужик способен себя из любого дерьма за волосы выдернуть. Вы извините, Петровна, ваш этот... не мужик, а пиявка, ему все равно, кого сосать. Сколько, говорите, пятнадцать лет "возвращается"? Ну четырнадцать... Это уже не возвращение, а совсем по-другому называется, известное дело...

- ...прощение... возвращение... ситуация... разрушение... реставрация...

Ну, подбросила праздную тему. Поездные откровения. А расскажи я им свои грехи, что так, ни с того, ни с сего из дома побежала?.. А с чего повернула назад? "На плаву" замерзла? Заскучала? Струсила?.. Да, как будто, нет... Я и без их разговоров знаю, что возвращаются только к себе самому. "Известное дело", как вторит этот якутский мудрец, а вот потребовалось, чтобы насквозь пронзило, как меня там в коридоре МГУ.

Что это я раздражилась, право? Людского суда испугалась?

Странно, - дорога дальняя в начале своем вольна, ритмична, "когда я еду?"...

А возвращение - остро сейчас. В одиночку. По жестким рельсам, уж коли удалось впрыгнуть обратно в свою колею.

Или все это петляние было сплошным возвращением? Теперь сжалось в пружину перед входом в дом. К себе-то, к себе, но необходимо, чтобы приняли...

Я стою на пороге дома.

Мама открыла двери, словно ждала.

. . . !

25. "Собирать урожай, не запахав поле"

Из того моря, что искрилось миражами, я тоже выплыла. К счастливым берегам. Дом. Друзья.

Никакого осуждения. Словно вина моя погашена самим возвращением. Только один знакомый-писатель, с кем мама беседовала, стараясь разобраться в моих "богемных настроениях", только он, встретив меня, принялся порицать и отчитывать, и сильно обижался, словно я не вписывалась в какую-то его молодежную повесть, скучно так... и так далеко...

А в душе моей пел праздник.

Это была, наконец, остановка, на ветреном моем пути, облегчение. Вовсе не то, смятое, изможденное, дождавшееся прощения, нет, вины словно и не было. Я парила на месте, в световом столбе, очищенная от движений, от судорожного махания крыльями, этак зависла в благостной беспорочности... Плавно опадала на землю.

Нам, разгульникам, в таком состоянии - один шаг до святости...

И здесь, на земных расстояниях, мне открылись обык-новенные вещи. Мои сверстники, студенты, оказалось, многие переболели той же болезнью, то есть хотели все бросить и убежать. Не столь уж близкие, останавливали меня, расспрашивали, но не вязь приключений бередила их душу, они спешили поймать меру своих возможностей, выложить-обговорить свои симптомы, прикоснуться ко мне - паломнице, взявшей и поломавшей торный путь. Сколько невыраженных реализаций, оказалось, я носила с собой...

До этого из университета уходили не возвращаясь...

Наш друг Юрка Захаров (Захарка, Мордоляпа), тот, что любил грезить перед огромной пустой плоскостью, Захарка уже года полтора болтался в нашем общежитии, без дела, просто так. Из строительного института его выгнали, да он и не собирался быть архитектором. Он хотел рисовать. Вернее, он все еще хотел мечтать о том, как можно бы много чего нарисовать. Но домой не уезжал. Прибился к нам по дружбе. Однако и со мной не побежал. Кажется, ему довольно было моих пересказов. "Князь Сокольской" сильно его зацепил.

- Я же все это сам понял! - а голос у Захарки всклокоченный, такой восторженно-восклицательный от своих откровений, особенно когда весь в мученьях:

- Я понял шкурой своей! Вот этой замурзанной курткой, что в кожу вросла! Я все хотел на поверхности удержаться, гэ в проруби! А понял, что надо пасть на самое дно! А тогда уж от жесткого, от твердого оттолкнуться и выпрыгнуть из пучины!

Он с полгода еще вязко оседал на дно, наш Мартин Иден, курил огромные "козьи ноги" из наших окурков, однажды признался, что курит не взатяг.

Уехал. Учился в Алма-Ате, бросил, малевал по колхозам "въезды", фанерные такие арки на дорогах. Дома у него, в Пржевальске, мы потом съездим в гости, висит на стене его детской кисти замечательная картинка: девочка с парнишкой на руках бежит по мостику, оглядывается, сейчас гроза грянет... с известной репродукции.

А на прощанье он мне сказал:

- Ну и пусть! Кто-то же должен быть неподвижным, чтобы видеть, как движутся остальные. "Время вынашивает перемены"! - я где-то читал. А может, мы вот такие никудышные собой заслоняем западни, чтобы другие не пропали!

Мы в те поры очень дружны были с Захаркой - просветленные греховодники. И весьма начитаны.

Я, к слову, тоже вычитала фразу древнего мудреца:

"Собирать урожай, не запахав поле".*

Фраза поразила мою беспечность, уже попавшую в набитое русло ортодоксальной морали: "Что посеешь, то и пожнешь", с хитроватой развилкой: "Не подмажешь, не поедешь" (смотри поговорки народов мира).

"Не запахав"... Как это? И еще из комментариев:

"В пахоте, уже в ней заключен голод", то есть расчет, выгода. А где же выгоды не ищут? Когда, я знаю. Вот сейчас. Все утратив в бегах, я научилась выгоды не искать. И поля не запахав, обретают урожай на поле дружбы.

Мои друзья. Тогда они все были рядом.

На этом поле могут прорасти и беспорочность, и беспринципность, и порука, ..., - витиеватые гирлянды щекотных слов, густые и неоднозначные, как наши события, которые рядом и сплошь сплетаются в наши общие события, хотя запомним мы их по-разному, да и то все больше пустяки какие-нибудь. Так память почему-то не может собрать в единое черты близких людей, но выхватит поворот, жест, или вдруг родинку на подбородке, ...,

Исключая Бойкова или Бовина, - многие так и думают, что это два человека. А он один, весь, и похож на свой Автопортрет, целиком, со своими стихами, "китайскими мудрствованиями", живописанием прямо из тюбика, математическими конструкциями, вместе с пимами и тюбетейкой, и с жилеткой при галстуке, вместе с бородой, которая то есть, то нет ее...

Бовин всегда - Автопортрет,

который, кстати сказать, вполне безбедно жил в доме Серба, пока мы с Бойковым путешествовали, принимал гостей, разглагольствовал там перед кукушкой из часов...

А сейчас он живет в моем доме и в моей душе, и главная черта Автопортрета - его присутствие.

А вот Горбенко всего каких-то года три-четыре носил лысину, но внутреннее зрение раньше всего поспешит подсунуть его победоносную голую макушку, или еще крупные восхищающие зубы. Они даже клацали в страсти песенного рева, хотя не все же время он пел, и сам-то любил петь тихо, с душой... Но фрагмент из Щелкунчика не был бы полон без коварства и без любви...

Мы тогда любили гадать по книжкам, чаще по "Япон-ской поэзии". Горбу как-то выпало:

"Камнем бросьте в меня,

ветку цветущей вишни

я сейчас обломал."

Он аж присел, словно его за руку поймали.

На всю жизнь запомню этот его доверчивый испуг. Чего, казалось бы, особенного? Исповедальные наши разговоры бывали куда-а сложнее, и сломанных веток не перечесть, и камнем в него мы - друзья бросали, и чуб он вырастил, и зубы теперь блещут из бороды. Мы ссорились и расходились, не очень надолго. Это он меня побудил придумать "защитную фразу", - дескать, о близких людей нужно много раз обломаться, чтобы принять их. "Не принять", даже в мыслях не было. А критерий какой?

Да простой - любовь.

Так доверчиво пугаются только когда любят.

Опять же, - непреданного и не предать, - эту фразу я тоже придумала.

А Славка Сербин, верно, даже не помнит того штриха, что для меня сделался главным. Они тогда с Элкой были женаты. Сам он любит о себе пройтись: "Я был женат несколько раз, и всегда удачно". Так вот, их дом был нашей явочной квартирой в Городке. И являлись мы туда в день по несколько раз. Двери не запирались, и стерегла дом кукушка в часах.

Случилось так, что мы с Нинкой Фицей и Сонькой - здоровенные дуры, впали в "запой". Дело в том, что мы подвели одного человека, потом он нас утешит, что дело-то выеденного яйца не стоит. Однако, надрыв был. День ли, ночь ходили мы по Городку, пели и плясали, и пили без удержу, хотя при этом сдавали экзамены весьма успешно. Нас охотно зазывали на пьянки-гулянки. Начало лета, Городок стоял нараспашку. Однажды мы завернули к Сербам. У них стола не было, стелили на полу клеенку и все сидели кругом. Для нас, оказывается, уже несколько дней держали суп на случай "покормить". Остановить-то нас все равно было невозможно, а места у клеенки нам обозначили домашними тапочками, чтобы никто другой не занял. Мы не разрыдались и бед своих не вывалили на плечи друзей, понуро похлебали супа.

Всяко потом бывало. А Серб и тогда уже поглядывал Старым Паном. Позже около его жилого пня многие Золушки теряли свой башмачок. Мой где-то там в чулане тоже хранится, среди прочего хлама, на случай, - вдруг опять заверну отведать щей.

А может быть, в другой раз я и другой совсем эпизод вспомню, как тоже главный, постеснявшись вслух и напрямую произнести слово "верность".

Дом Сербов в Городке, мой в Городе - вот наши штабы. Мы их "держали" со всей выпавшей ответственностью. Я, например, провожала и встречала всех приезжающих, для чего специально ехала в город. Мне было куда привести, к маме, конечно. Хотя мама порой удивлялась, как это парни позволяют девчонке одной тащиться ночью на вокзал.

Генка Прашкевич тогда часто ездил в Тайгу к родителям. Он, в те поры, - минорный "Изысканный жираф", влюбленный в мою подружку, не столь безнадежно, как было необходимо для его стихов под псевдонимом, который мы ему даровали, увлеченные "полузабытыми" поэтами. Я неизменно провожала его и, оказывается, целовала на прощанье, о чем совсем забыла. Это уж он на всю жизнь сохранил, как признался позднее, ощущение мягких лошадиных губ касанием в пол-лица.

Конечно, мы должны были однажды запровожаться, тут ведь довольно искры. Поехали?

И поехали. Он показывал мне Тайгу с виадука. Во дворе у них бегал на веревке коварный пес Фингал, который в будочку по нужде пропускал, а чтобы обратно, - его приходилось долго уговаривать. Но имя его, как на грех, выпадало из памяти: Волдырь! Синяк! Шишка! Ну пожалуйста... Болячка чертова!

Дома у Генки была этажерка с заветными книжками, не все, может, безупречно собственные, но зачитанные самозабвенно.

Генкина мама. Это самое доверительное посвящение - привести друга в свой дом. Отец Март...

Генку, как писателя-фантаста, мы тогда еще не знали, но знакомство с отцом оказалось интереснее "изыскан-ных" россказней. О нем потом напишет хорошую книгу Прашкевич Геннадий Мартович - "реалист".

Из Тайги мы возвращались кровными братьями. Остальные ребята ездили к нему позднее.

Потом, со временем, я неожиданно узнала, что Генка совсем не помнит моего посещения, мне даже стало обидно, - как же так? его мама помнит меня, отец помнит, сестра...

Тогда я тоже припомнила, что вскорости после нашей радужной поездки я незаслуженно задела Генку, не нарочно, по касательной, но больно. Он этого не стал запоминать, но видимо, вместе обвалился и счастливый момент.

Моменты наросли новые, и рыдали мы не раз вместе, заливая горе или просто мирясь. Его дружелюбный поцелуй тоже довольно обширен.

Мои друзья. Лихо катит наше время: срывы, побеги, возвращения, прощения, до сих пор наши события неровно скачут вместе и порознь, но поле нашего магнетического общения не меняет величины.

Мы его не засевали и не обрабатывали. Пыльные тапки, тюбик с разноцветной краской, книжки, замыленные друг у друга, камень, выпавший из-за пазухи, слеза в бороде, про которую не знаешь точно, на месте ли она, зубастые рты, полные веселья... - вот наш урожай.

Что-то должно оставаться неизбывным.

Верно, Захарка! Недлящимся, как константы памяти, чтобы поток не унес.

26. "Эбеновый гобой"

_____________________

* "Моя душа эбеновый гобой", - начинается пародийный сонет И.Анненского

- Моя-а ду-ша-а эбе-новый го-бо-ой! - завывает Славка Журавель, насыщая гласные до отказа.

Тогда мои друзья еще все были рядом.

Вокруг старинного стола в доме Валентина Михайловича Шульмана, профессора-химика, мы играем в "Ма-лую Французскую Академию".

Тогда мы еще все живы.

Соня Ремель, Ростислав Журавель, Валентин Михайлович Шульман.

Жива Анна Андреевна Ахматова. Готовится к изданию ее книга "Бег времени" (1965г.), мы же знаем ее стихи по перепечаткам из старых сборников.

Мы называем их "полузабытыми" поэтами: В. Брюсова, И. Анненского, А. Ахматову, Н. Гумилева, О. Мандельштама... - поэтов, начинавших двадцатый век. И рвемся разобраться в символизме, акмеизме, имажинизме, - столетие предыдущее кажется нам исчерпанным.

Чем активнее бег нашего юного времени, до отказа насыщенного стихией поэзии, тем сильнее потребность скатить время назад, к истокам века, к поэтам, которых мы никогда не забывали, просто нас "не познакомили". Их пегасы многие опалили крылья, мы скачем для встречи с ними на длинноухих коньках-горбунках.

По эту сторону водораздела времени еще сохранились живые участники того многоструйного потока, или свидетели.

Борис Осипович Солоноуц много рассказывал о футуристах, к ним математикам первых курсов Московского Университета часто приходил Владимир Маяковский. БОС хватко овладел манерой блестящих "вопросов-ответов", мог управлять любой аудиторией. Они дружили с ребятами из Брюсовского училища, бегали к ним на занятия и семинары.

Наш Городок явился конечной географической точкой в обширной биографии Юлия Борисовича Румера:

от Геттингена - до "глубины сибирских руд";

от англо-франко-немецкого - до санскрита;

от первых расчетов по квантовой химии

- до пятимерной оптики;

от Макса Борна, Эйнштейна, Дирака, Паули, Ландау, ...,

- до Эренбурга, Андронникова, ...;

зэка - сотрудник Туполева;

к тому же еще кузен Бриков, а сколько легендарных имен вокруг того дома!

А в каких еще неведомых нам измерениях "раскла-дывалась" его удивительная биография?

В доме Птицыных нас допускают рыться в старых книгах. Вот где мы, наконец, утоляем жажду. Сборники стихов на серой пористой бумаге 1907-го... 11... 17... 23-го года, альманахи "Аполлон", "Шиповник", ...,

Там же впервые предстал перед нами Валентин Михайлович Шульман, человек щедрой внешности и остроумия, оригинал и гурман. В былом "свободный худож-ник", как неопределенно говорили, и образно "уточня-ли", что логарифмическую линейку он узнал уже после лагерей. Легче было представить, как мы всей компанией держим для него ложку, не умещаясь в иллюстрацию к книге Рабле, чем увидеть его с пилой, или топором они там, на лесоповале, отрабатывали срок до реабилитации.

Весь Городок знал любимые атрибуты В.М. Шульмана: веер и трость, мановением которой он останавливал автобус, как такси, в произвольном месте.

На пороге своего дома Мэтр встречал нас французскими стихами, и потом мы рассаживались вокруг стола дворцового размера. Чай он учил нас заваривать по своим изощренным алхимическим рецептам. Иногда стол был завален разными разностями, но часто столь же царственно нам предлагался засохший сыр, безусловно, самых высших сортов, и черствый хлеб мы грели в духовке.

В сервировку стола входили листки бумаги и обломки карандашей - их переламывали пополам, если не всем хватало.

Мы писали "пасквили" и пародии друг на друга и на "маститых", рисовали карикатуры, особенно любили буриме.

И выносили на суд свои стихи.

Генка становился в углу и читал:

И стынут стулья без света днями,

И книжный улей томит томами,

Портретов тени на стенах тусклых,

В глазах пыль тлена и мнений узких.

Скрип половицы. Цветок в стакане,

И только снится, что каплет в ванне.

В шандалах свечи уснули косо.

Пустынный вечер. Пустынный голос.

Хозяин дома вернулся в дом,

Дорогой сломан, как звоном сон.

И на рояле средь старых нот

Хвостом печали играет кот.*

На самом деле черный кот играл хвостом не на рояле, а на фисгармонии.

Но своих стихов было еще не очень много. Сочиняли "выступления" о размерах и ритмах, составляли забавную коллекцию вычурных рифм, да много чего, и читали, читали взахлеб стихи разных поэтов, хватая выходящие тогда во множестве сборники, "откапывая" современников, а главное, шире откатывая назад до Державина и Ломоносова.

Но особенно много орали.

Позволялось все. Любой темперамент был в чести.

- "Мой брат Петро-поль умирает", - гудел, ревел, выл Журавель, скапливая черную бархатную глубину.

- "Мой бра-ат Петроп-аль умира-ает", - варьировал Бовин, и в его открытом "а" зияла азиатская бездна.

- "Мой брат Петрополь умирает", - бас Журавля вытихал в скорбный скрип доски, лицо его становилось фаюмским портретом.

Рядом с ним остренько ерзал белый точеный профилек Клавки. Она даже на стул ухитрялась забраться с ногами, из черных чулок вытарчивали замечательные белые пятки, а из нее самой столь же непосредственно вытарчивали вопросы. Жур тут же обрывался на полуслове и спокойно ей разъяснял, что непонятно.

Многие из нас в те поры скорее умерли бы, чем показали, что чего-то не поняли.

Генка бы от одного подозрения обиделся и убежал, потом минут через пятнадцать вернулся с какой-нибудь завирушной "входной идеей".

Валерка Щеглов начал бы опупело соглашаться, пока возможно, но упаси вас Бог спрашивать в лоб, тут он честно и серьезно будет выкручиваться, как на экзамене, так и хочется ему шепнуть, - засмейся, отшутись, ну же, наври с три короба, как ты это здорово умеешь. Но коснись меня, я бы того хуже развела канитель, начиная рыть изначальные пласты истории, философии, впрочем, и добыла бы что-нибудь тяжело-мудрое.

Щегол казался легким, "на цыпочках к морю", и только в таких "экстремальных" ситуациях обнаруживалась тонкая и ранимая его душа.

Он и стихи свои читал спотыкаясь, забывая, бубнил:

Тебя везде

найдут мои строки,

меня везде

найдут твои губы,

какой же олух

нам напророчил...

Он еще очень любил слово "трубы". А мы же все друг-друговы опусы знали до звука, и выждав момент оканчивания, с наслаждением ревели хором:

Все Боги лгут!

Их пророки грубы!

Щегол был высок, строен и кудряв. Только моя мама разглядела его неуклюжесть, она поначалу путалась в наших птичьих фамилиях и обозначила его "слоненком". Он и верно, похож был на простодушного элефантика из Киплинга, пока тот был без хобота. Это уж потом он огрузнет до слонопотама, и нос ему натянут в его неуемных авантюрных предприятиях.

Бовин, если чего-то не успел обдумать, начинал наскакивать, - "дурак твой Достоевский", например, если я раньше прочитала "Бесов". Зато потом он сам приносил свои отутюженные выкладки, в которых обязательно присутствовала какая-нибудь собственного бисера лингвистическая вышивка.

Серб заранее кричал, что ничего он не понимает и университетов он не кончал, но изображая "голос из народа", высказывал порой острейшее замечание.

Леха Птицын, пожалуй, единственный из нас не пыхтел и не корчился, и не стыдился переспросить. Мы его между собой называли "графом", подразумевая несколько английский склад его утонченного поэтического юмора, и не выпирающую из рамок шутливую манеру поведения.

Зато Захар (Володя Захаров) - редкостный эрудит, его даже и не ловил никто, "на любой вопрос - любой ответ", - смеялись мы, и сообщал о себе шумно, с радостным сладострастием, стихи интонировал многослойным голосом Ахматовой:

В лесах сосновых,

Где правда перепуталась со снами,

Катилось детство по нагим основам

Велосипедным старым колесом.

Летело детство по воздушным змеям,

По любопытству жадному к жукам,

По потрохам карманных батареек

Там палочка и цинковый стакан.

О тайны мира! Странствия Улисса

По лужам на бумажных кораблях!

Большая и загадочная крыса

Жила под домом и внушала страх.

Потом не мог сдержать собственный восторг, хохотал с визгом и брызгался, а может, то было освобождение от страха перед произнесением слова.

Нам позволялось все, любые изыски и излишества, но удивительно, обжорства не было, не было мления, наши "заседания" ни разу не обернулись "салоном". Это была настоящая школа словесности. Валентин Михайлович легко относился к нашей неумелости, поощрял артистизм, но у него был изощренный слух и строгий, даже аскетический вкус, который он исподволь прививал нам. Ведь несмотря на крикливость и фасонность, каждый из нас нес в себе трепет за слово сотворенное.

Сколько угодно могли мы наслаждаться, например, "бирюзой и лазурью", "алмазами и жемчугами", но четко усвоили, что "золотой фонд" уже исчерпан символистами, а "Серебряный век" закончился.

Когда нас пригласили в партком СОАН и упрекнули в "лимонных садах", дескать, КГБ интересуется, отчего вы не пишете о наших березках, как элементарный Пушкин, мы резонно возражали, что до "элементарного" нужно еще дорасти.

В это же время, оказывается, за нас переживала А. Ахматова. Нам передали по её просьбе, что до нее дошли слухи, и она чрезвычайно огорчена, что из-за неё пострадали какие-то ребята.

При первой возможности в Москве мы получили у нее минутную аудиенцию, чтобы успокоить, - мы вовсе не пострадали, просто поняли, - не должно быть пробелов в культуре, унаследование не может прерываться, а уж станем ли мы наследниками?..

(но тогда и сомнений не было, что станем).

Анна Андреевна сообщила нам, что выходит ее книга "Бег времени".

В те поры блудливых споров о физиках и лириках в нашей "Малой Академии" приветствовался некий синкретизм, ну а если бы уж кому удалось выйти на настоящий синтез, мы бы, пожалуй, переросли в "Большую Всемирную Академию".

Однако, тогда мы тоже воображали себя сидящими на не низком Олимпе. Это ведь всегда, человек в каждый настоящий момент, если он не в провале, чувствует себя как бы на водоразделе, по крайней мере, между прошлым и будущим, уж потом, оглянувшись, ему видны холмы и долины, или только чудятся, - временной рельеф обманчив. Да и различен для разных людей, для разных точек отмера.

Вот и сейчас, когда я восстанавливаю в памяти, может быть, всего лишь вершину нашего молодежного блаженства, и пытаюсь соотнести ее с поднятиями историческими, сегодняшний день хочет вздыбиться, - нам как будто предстоит гора повыше "шестидесятых", - с нее открывается широкий обзор до дней начала века.

Правда, многие уже имена легли на камни, но все же и на памятные доски, например, в "Тверской глуши", как пишут в газетке, - на бывшем слепневском доме Ахматовой и Гумилева. Теперь Гумилева считается даже неприличным не читать, печатаются его стихи и письма.

После фильма "Покаяние" кажется невозможным "забы-ться".

Все с новым интересом ждут "Доктора Живаго", обещан-ного в "Новом мире" на Рождество.

Вот сейчас, на закате века, когда нужно и можно "Во весь голос!", оказалось, мы не вырастили и не сохранили Поэта такого размаха.

А пока на верхушке сегодняшнего дня могучий сибирский хор распевает по транзистору:

"В ускорении отражается

боевой восемнадцатый год".

Текст песни подлинный с временной привязкой:

июль, 1987 год.

Стыд-то какой.

27. Семен

Вот какую историю рассказала моя мама об одном поэте, которого звали Семен. Батя его тоже знал, - они все были в одной "коммуне", когда учились в Томске, но говорил о нем редко.

А мама узнала Семена еще раньше, только он ее не заметил сначала, потому что ей было всего пятнацать лет. Они с подружкой возвращались тогда в свой Семипалатинск из Киева, где неудачно пытались поступать в университет. Они уже довольно долго мотались, переболели тифом, обокрали их еще на первом пути, и вот наконец, добрались до Омска. А между прочим, мама была в родстве с А.П.Оленичем-Гнененко, то есть с его женой, Женей Явельберг.* И жили они тогда в Омске.

Изнеможенные девчонки поселились в известной всему городу квартире на задах аптеки по Лермонтовской улице.

Они, конечно, обалдели.

В "общеобразовательном размере" некоторых поэтов они знали, - у них к тому времени было четыре класса

гимназии плюс два года рабфака, но чтобы Поэты вот так прямо приходили в дом и, размахивая руками, кричали, орали, выли стихи, такое им даже не снилось.

Александр Павлович сам никогда не кричал, но выслушивал терпеливо, вставляя иронические замечания, иногда поучая, поругивая, но чаще он был озабочен, - кого-нибудь из этих горлопанов приходилось выручать из беды. В те годы в Омске как раз дебоширил Антон Сорокин - "король писательский", устраивал на улицах футуристические выставки и скандальные выступления. Очень заметен был Леонид Мартынов. О том времени и о себе он позднее сам напишет мастерскую книгу, в которую, понятно, не вошли две "ошеломленные поэзией" приезжие девчонки. Не вошел в нее и промелькнувший в Омске поэт Семен К.

Так вот, Семена К. мама запомнила из-за одной несуразной истории. Он был криклив и сумасброден и выпендривался не больше других, разве что был "рыж до чрезвычайности", как сам представился:

- Поэт, студент, благонамерен, рыж до чрезвычайности.

Носил студенческую куртку еще дореволюционного пошива. Здесь, в Омске он застрял уже давно по дороге из Томска в Москву, то ли на практику ехал какую-то, то ли "пространство охватить сибирской дланью и в стих вложить".

Оценивать качество стихов девочки толком не умели. Они были вообще со всякого толка сшиблены, обескуражены и смущены своей провинциальностью, безграмотностью и, пожалуй, более всего - внешностью, особенно пальтишками, изрядно потрепанными в поездах и вокзалах. У них очень много внимания отнимали эти пальтишки, а главное то, что одеваясь и раздеваясь нужно было уворачиваться от галантности молодых людей - Поэтов.

И вот эти пальтишки у них сперли, то есть попросту раздели в темном переулке беспризорники. Молодые поэты приняли деятельное участие в розысках и довольно быстро нашли на толкучке, где девчонкам пришлось публично опознавать свои перешитые из старья драненькие наряды.

Семен суетился не больше других, но когда ввалились в дом к Оленичам, еще переживая удачную операцию (а девочки мучительно переживали свое), Семен устроился как-то в сторонке, никто и не заметил, и залатал-зашто-пал одежки "на ять", как тогда обозначали высшую похвалу, пришпандорил даже на мамино пальто меховой воротничок из Жениных лоскутов.

А потом в двадцать третьем году мама стала студенткой Томского университета, и они опять встретились с Семеном. Он заново представился:

- Поэт, студент второго-примерно-третьего курса, добропорядочно рыж.

Мама поняла, что он не узнал её, да и ей было неловко напоминать.

Тогда еще водились "вечные студенты", и в этом не видели ничего особенного. Экзамены сдавали по желанию или по мере готовности. Хотя многие ребята торопились учиться, и поколения сменялись возле Семена на "примерно третьем" курсе. Он как бы опускал из памяти предыдущих и с увлечением отдавался текущему моменту.

В те поры они все были комсомольцами, держались "коммуной". Семена не просто любили, но восхищались его вычурными манерами, балагурством, мистификация-ми, безобидными хулиганскими выходками. Например, у них было принято "национализировать белую профессуру". Семен возглавлял комиссии, составлял шутовские петиции, где, после гневного клеймения буржуазии и поповщины, после перечня побед на фронтах революции, после ядовитых намеков на отдельные пережитки, объявлялось о намерении красного студенчества пользоваться библиотекой профессора. Иногда их гнали взашей. Но в любом случае они праздновали "победу молодой нахальной мысли".

Семен часто вызывался вне очереди готовить еду, "устраивать грандиозное кормление". Маме особенно за-помнилось его коронное блюдо "имитация задней ноги серны" из каких-нибудь остатков сала, лука и сборной по сусекам крупы.

И всех он обшивал, то есть перекраивал с одного на другого, чинил обутки, мастерил шапки.

Еще у него была маленькая гармошка, и больше всего потом вспоминали, как он играл на ней задушевно и пел прекрасным "настоящим" голосом.

Собирались обычно в комнате Семена, - на правах старожила он обитал один в небольшой каморке.

Он любил "делать стиль". И чем реже у него писались стихи, тем чаще он менял свой антураж.

То найдет где-то канделябры, выправит их, начистит, наплавит свечей из парафина, добудет бутылку вина, - стиль "a la frances". И читает весть вечер стихи аляповато-изысканные, "капризы", что-то вроде северянинской "Качалки гризэтки".

То "сугубо крестьянский" стиль - кругом солома, сам в рубахе из мешковины, рыжие прямые волосы кружком, гармошка в разворот:

"Солнится рыжая рожь - глаза жжет,

в небе жаворонок цуй-ю,

я лежу во ржи, травинку жую,

солнце смеется, но нас бережет"

и так далее.

Под "голубые мотивы", "лиловые", "розовые" ... он не ленился даже пол перекрашивать и радугой строчек украшал вечера.

Иногда впадал в хандру, запивал, буянил, выбрасывал гармошку в окно, рыдал. Потом, как водится, утихал, собирал гармошкины дребезги, чинил ее, запершись один в комнате, отлеживался,

и так далее.

Таких много образов на Руси.

И все сначала, и все опять.

Поколения сменялись, подходила новая восхищенная волна. Мама была уже в аспирантуре. Батя защитил кандидатскую, был доцентом в университете, и всю жизнь потом не любил "по-Э-зию", как он, видимо, похоже передразнивал интонацию, и морщился всегда при словах: поэзы, капризы, грезы, газели, при любой выспренности, "в общем, весь этот ваш амфибрахий", - бросал он насмешливо и в нашу сторону. Но это, я думаю, пошло у него вот после чего.

Семен любил повторять, что он "явлен осуществлять связь времен". И вот которые-то обожающие сокурсники подарили ему огромные напольные часы, правда, сломанные, вернее, вовсе без механизма. Уж, конечно, без всякой мысли уязвить. Они были даже счастливы от своей затеи и рассчитывали Семена позабавить. Где уж они их подобрали, наверное, какой-нибудь бывший купец вы-кинул старое барахло. И как они их тащили, придумывали акт вручения, картинно опутали часы веревками, дол-жными изображать связь времен, и так далее.

Семен, говорят, страшно побледнел вдруг, потом, правда, напился, веселился вместе со всеми, хохотал так, что с ним сделалась истерика. Его успокоили и уложили спать. Потом что-то забеспокоились, побежали проверить, споткнулись о часы: он лежит в футляре с перерезанными венами.

Успели, однако, увезти в больницу. Потом он попал в психушку, потом, во время войны и вовсе его следы потерялись.

Да никто и не искал, не до того было.

И вот надо же, бывает, что какой-то человек не единожды появляется в твоей судьбе.

Я поехала в Томск на каникулы к подружке своей. И пошли мы на ихнее литобъединение, - мне, конечно, интересно было. Там присутствовали не только студенты, несколько пожилых поэтесс и даже старик. Не такой уж древний, но совершенно заросший в длинные выбеленные волосы, и борода висела тощей вызывающей куделькой ниже пояса. Я мысленно тут же заплела ее в косицу, - просилось. В нем все вызывало любопытство. Ждала, когда заговорит. Казалось, он должен здесь быть мэтром, - и читали все в его сторону, и делали разбор стихов, как бы сверяясь с ним, он иногда кивал, но отмалчивался, хотя взглядывал в наши лица остро.

Уже только в конце, когда все читали по кругу, как принято, он взгромоздился в рост и классически подвывая, дирижируя рукой, прочел стихи о тигрином глазе циферблата, что узким стрельчатым зрачком

однажды поглядит в упор,

и ты отвергнешь путь возврата,

пружиной лопнет ордината,

и примешь времени укор...

Старинные поэтессы промокнули платочками щеки:

- Уж этот Семен!..

Молодежь при выходе облепила:

- Семен Михалыч, Семен Михалыч... - договаривались о встречах, приглашали.

В общем, он выглядел баловнем. Как бы позволялся. Но вовсе не был раскован. И не было эдакого старческого обожания, когда сами не замечают, и другим не дают заподозрить жалобности своего пребывания в молодежном кружке. Он пребывал в кружке, но подчеркивал, что не мэтр, а рядовой...

Какая-то компания напросилась тут же к нему в гости, я взяла и пристроилась.

Я еще не вспомнила маминой истории, но чего-то все ожидала, - от старика веяло скандалом.

Мне уже шепнули по дороге, что он часовщик, просиживает днями в маленькой мастерской, не частной, конечно, а за ней помещается его жилая комната, но будто в ней никто не бывал...

Мы заполонили мастерскую, там на все лады тикали будильники и "кукушки", Семен Михайлович затопил печурку, водрузил на нее чайник. Снова читали стихи, но уже не свои, своих - у начинающих не густо.

Я опять ждала чего-нибудь из ряда вон, но ничего не происходило, старик читал сплошь Северянина, в той же шаблонной для поэтов манере:

"... я в небесах надменно рею

на самодельном корабле... "

И скучно мне стало от этих его стихов, от старика с его несообразностью импозантной внешности и скудной проявленности...

Вдруг резануло слух:

"Солнится рыжая рожь - глаза жжет,

. . . "

И я вспомнила. Господи, да это Семен, "рыжий до чрезвычайности". Тут же и брякнула:

- Простите, Вы - Семен К.? Двадцать первый год в Омске, в кружке Оленича-Гнененко? В двадцать третьем-двадцать восьмом - коммуна в Томском университете? Таких-то помните?..

Он остро зыркнул и вдруг захохотал:

- Возможно, возможно... То-то я заметил, Вы смотрите на меня как на взрывоопасное вещество... Бросьте, быльем поросло, - он не удержался-таки от жеста вздыбить свои полинялые заросли.

Стал расспрашивать меня. Я рассказала ему, как вспо-минали его часто мои родители, Батя все мечтал завести себе маленькую гармошку, потом увлеклась, описала на-шу компанию, "малую академию", наши стихи, ударяя на выпендрежные подробности...

Вдруг часы забили, затрезвонили шесть утра, мы аж вздрогнули. Старик картинно поднялся:

- Ну что ж?.. - помолчал, будто раздумывая, - завершим, пожалуй...

И провел нас через коридорчик в заднюю комнату.

Вроде бы и ничего особенного, но мы почувствовали оторопь, войдя... Комната была заставлена, завешена старыми часами, даже больше, чем в мастерской, но как бы в коллекционном подборе, стрелки на всех часах застыли на шести, - вот он "узкий стрельчатый зрачок"

И было мертвенно тихо.

И только в напольных часах, что громоздились в углу,

беззвучно ходил маятник.

Впечатление ошеломляющее.

Старик подошел к часам, открыл их.

Они были пусты. Механизма не было вовсе.

(Мы потом рассматривали хитроумное, но несложное электромагнитное приспособление, которое двигало маятник, просто висящий на шарнире. О, Господи!)

Я съежилась, - сейчас должна была последовать истерика, тот самый взрыв.

Но Семен Михайлович присел на тахту, как бы в меру устало, и как бы довел разговор без особенной даже горечи:

- Да, прошло-проехало и быльем поросло. В действительности я всегда был неплохим мастеровым и плохим поэтом, вторичным, и всегда это знал. Но корчился. И дальше буду корчиться. Хотя и сотворил себе, - он обвел нас взглядом, - а теперь и вам в назиданье "Двойника", вон он в углу...

Глянув на меня, хохотнул:

- А ведь Вам-то я все-таки маленькую бомбочку подсунул. Сразу приметил, что Вы не из здешних, потом и некоторый уровень уловил, и склонность к скандальозному. Вы вот все ждали, а я не выдал, не выдал, та-ак будто уныло, постненько. И моих стихов Вы долго не отличали от Северянина, перемежал, грешен. Впрочем, весь этот эгофутуризм тоже давно прошел, проехал... А все же купил, купил!

28. Сосна

Мне приснилось, что я хожу по канату, с зонтиком, но зонтик - так, для красоты, ступни эластичны, словно ладони, льнут к веревке, бежать легко, почему я никогда не делала этого раньше? впрочем, пора "уронить зонтик нечаянно" перед сальто-мортале, - он плавно опускается в пропасть, а я взмываю вверх, allez! делаю еще прыжок, bravo! вхожу в кураж!..

нужно взглянуть-проверить опоры, все нормально: Эдька крепко держит свой конец скакалки, кто там с другой стороны? ну да, Горб, с каким-то незнакомым лицом, еще прыжок, улыбка, собираюсь для нового... они что там? с ума посходили? - бросили концы и разбежались по своим делам,

я делаю сильный взмах руками, - слава Богу, во сне мы умеем летать... смешно, если бы я там продолжала кувыркаться...

выше, выше поднимаюсь, зажав скакалку курьими своими пальцами, отсюда уже видно, что там внизу не пропасть, а вовсе не страшное Кривое озеро-старица, куда мы ездим на утиную охоту с Ромахой, Горбом, Эдькой, и я зависла над ним, держа радугу-коромысло, - ей ведь не нужны упоры...

А проснулась я на берегу Кривого озера, как раз в тот момент, когда Горб заглянул ко мне в шалаш:

- Ага, здорово я тебя нашел по следу!

Это бывает у нас, что снег выпадает в майские дни. Наша традиционная охота. Я уже возвращалась с утренней зорьки, а тут шалаш на пути попался, так хорошо растянуться, тихо, только в макушках сосен ветер гудит...

А может, мы спали на охотничьей базе рядком, выставив пятки к горящей печке: Ромаха, Горб, Эдька, Юрка Петрусев... вернулись пустые с озера и отсыпались теперь.

Эдька первый раз с нами, и ему, конечно, повезло. Притащил косача. Мы не верим, нюхаем, где подобрал? Он аж захлебнулся, - как это мы не верим! он же сидел, сидел на озере, холодно, спать охота, прикорнул в копёшке, а глаза открыл: косач на ветке, вот те на! И главное, не промазал!

Эдька прыгает от восторга, ходит колесом, падает нам в ноги:

- О, старейшины, отныне, разрешите называться скромным именем негордым "Одиноким Глухарем".

- Не суетись, "Трепливый Косач", - брюзгливо ответствуем мы, не попадая от зависти в принятый у нас "охотничий слог Гайаваты".

Или чуть свет мы с Петрусевым плывем на обласках.* Он тоже впервые на охоте, даже и без ружья. Я даю ему пострелять свое, вернее, еще дедово, с его клеймом 1919 года, Батя мальчишкой помогал просверливать стволы вручную, гордость моя - ружье, на ладонь длиннее любого, охотники, рассматривая, цокают языками, но уже старое, курки плохо работают...

Мы крадемся с Юркой вдоль камышей, он теряет ме

ня в клочьях тумана:

- Та-ха-а! - рассыпает эхо по окрестным старицам.

Орать, конечно, "нельзя", но уже солнце набирает высоту, можно больше и не таиться, все равно утки не полетят. Юрке нравится маневрировать на обласке. Гоняет по озеру, вдруг:

- Буль-Тах-а-а! - он стоит по шею в воде и держит над собой лодку на вытянутых руках, как атлант.

Ну и хохочем же мы, ребята тоже подплыли на крик, разводим костер, а красные Юркины штиблеты остались в илу, - имя он себе заработал "Краснолапчатый нырок".

. . . . . . . . . . . .

Охоты наши - словно сны, без начала и конца, почти без добычи, но с обязательным игровым соблюдением правил, - развеселое, бескорыстное, беспричинное блаженство, но не так, чтобы совсем без выводов...

Вот мы в земляной избенке, устроились переждать дождь, перекусить. Один из наших ути* поиграл перед входом топором и всадил его в наличник. Ромаха как раз изготовил себе бутерброд с килькой, важно неся его перед собой, следя, чтобы кильки не свалились, пошел на волю, зацепил головой топорище, топор выскочил и полоснул его по лбу. Мы замерли.

Ромаха осторожно отодвинул кусок, отёр кровь, топор поднял и воткнул в пенек поодаль, посмотрел внимательно:

- Понял?

И принялся за еду.

... Не так, чтобы совсем без причин и следствий, но

последовательность этих наших событий не ожидаема, легка, смена картинок из сна, как жаркое дыхание - наше родство.

На охоту мы обычно ездили в Ягодное - обширное охотничье угодье в пойме Оби, целая система озер, стариц, болот. От пристани шли к одинокой сосне с низкорослой корявой кроной, похожей на китайский рисунок - главный наш ориентир и начало всех путей здесь, иначе заплутаешь. Егерь дядя Гоша расставлял, правда, вешки, но частые паводки смывали тальниковые прутья. Наш путь лежал к его избе - базе, там у него было с десяток обласков, и на ночь он выдавал матрасы. Тетя Пана - егерьша, завидев нас издалека, выходила на крыльцо и как бы роняла в плоскую пустоту сообщение: "Гоша, из города пришли". Мы еще часа полтора добирались до домика, а часок спустя приплывал хозяин с дальних озер. Тетя Пана никогда не кричала и вообще произносила слова крайне редко, "за надобностью" только, голосом же обладала необыкновенно зычным.

Ну так вот, сосна в этом желто-тростниковом равнинном царстве служила заглавной буквой. Как-то мы с Горбом за день возвращались к ней шесть раз. Мы тогда чуть свет ушли пешком на одно заповедное озерцо, на котором бывали редко. На лодке туда не попасть, - оно в стороне от всей системы стариц, соединенных между собой копанцами и тасками*, охотники ленились туда заглядывать.

Правда, с утками нам не повезло в тот раз, зато мы видели лосиху. Она зашла по колени в воду с противоположного берега метрах в пятнадцати от нас и стала пить, поднимая иногда голову, вслушиваясь, вода стекала с морды, золотые струи в лучах раннего солнца. Попила, спокойно повернулась и затрусила в кустарник.

- А ты бы смогла выстрелить?.. И я нет... Как в человека...

Охотиться вообще расхотелось, и мы отправились на базу, болтая о разных разностях в каком-то необычайном подъеме. Несколько раз сбивались с ориентира, прямо наваждение, хохотали и снова возвращались к сосне.

Вот уж будто совсем наше озеро, - там ведь пейзаж одинаков до неразличимости, в конце должна быть база. Уже полетела вечерняя утка. Горб подстрелил чирка, тот упал на другом берегу. Горб пошел за обласком, и нет его, и нет. Не дожидаясь, я поплыла на ту сторону искать добычу. Вдруг смотрю, несется босиком, сапоги под мышкой:

- Таха, плыви скорее назад, пойдем снова к сосне! Нет базы!

Я от смеха чуть не захлебнулась:

- А сапоги-то почему снял?

- Чтобы бесшумно, - и он с хохотом повалился в траву.

Я вышла из воды, и Боже мой! - вся облеплена алыми лепестками. Это кровь выступила из тонких порезов. Потом нам рассказали, что здесь водоросли-телорез тянутся со дна метра на два-три, и гибнут в них часто простаки-охотники.

Путь от сосны побуждал нас к философским рассуждениям, впрочем, в те поры нас хлебом не корми, дай поразмыслить.

Наше ковыряние до "начала начал" не так уж далеко ушло от детской потребности знать непременно самый первый "конкрет". Тронутые научной дотошностью, все же гениями мы не стали, и нам не грозило взломать запреты естества каким-либо кромешным изобретением, например, "льда-девять". Все наши "почему" довольно безвредно оканчивались на "у"...

Это замечательно, я вычитала, что самый древний из греческих Богов Эрот, ровесник Хаоса, есть первопричина всего, первоначальная сущность Природы, - голенький слепой ребенок-шельмец с луком и отравленными стрелами. Хорошо, если его стрела летит параллельно или рядом с пучком из моего дробовика, салютуя в воздух, или всего лишь застрянет в нашем дверном наличнике...

Хуже, когда она попадет в цель, царапнет обидой, - я же не хочу ссориться с тобой...

Конечно, у тебя были причины: опоздать, не прийти, подвести, обидеть, сделать больно, оскорбить... - я сама их придумаю за тебя - причины, подскажу: приболел (бедненький); транспорт подвел, телефон (с ними только свяжись); кто-то зашел непредусмотренный, встретился, конечно, никак нельзя было; настроение... Да не бойся, я тебе все объясню, из "подсознательного" достану, чему обычных слов не найдётся, - там ведь с нами чего только не происходит, чего и не ведаем. Сама навру с три короба, только ты не ври, а то вдруг не поверю?.. Причина, причина, она - ответчица, за наши подлости, за наши грехи. И прощу тебя раньше, чем успеешь подумать, - только бы не потерять тебя. Я ведь не умею бить по лицу. И не хочу быть оскорбленной, вот тогда меня действительно можно бросить. И подставлять другую щеку... ох, этого кодекса я не исповедую.

Вот уж верно, - "бойся великодушных" или женщин, сослепу уязвленных стрелой...

Впрочем, чего это я?..

Последняя наша охота сорвалась. У всех оказались другие дела. Свои. И мне бы не ехать, но как же! Традиция...

Сосну я проскочила, задумавшись, - отчего бы так? - только сделается плохо, как тебя сразу цепляют зубастые шестеренки причинно-следственного механизма. Говорим, а ведь до первопричины-то боимся доковыряться, например, когда надо сказать себе: есть она - любовь, или нет её...

Шла я и горько иронизировала, но возвращаться к сосне не стала, словно уже вступила в неотвратимую колею логики, - до базы ведь можно дойти и кружным путем. Конечно, оступилась и провалилась в болото, промокла, ногу подвернула. Затемно добрела до Кривого озера, там до утра стучала зубами. Где-то тарахтел трактор, затихал, и тогда слышались мужицкие голоса и шаги, совсем близко, боялась развести костёр, и было так жутко одной в лесу. Еще помню, как тетя Пана выронила чашку из рук, увидев меня на пороге, меня уже бил озноб, нога распухла. Во сне, в бреду, я несколько дней все будто тащилась по болоту, силясь одолеть эту негнущуюся сваю-логику на гнилых опорах, и пугала тетю Пану чужеродными словами. Она делала мне примочки и отпаивала отваром из трав и сушеной малины, "и чуток мухоморчику от всякой хвори", - приговаривал дядя Гоша.

Его занесло в эти края последними взметами Гражданки. Уже немолодой солдат, неприкаянный, без ремесла, только и умел, что стрелять.

Пана, молчаливая бобылка, поразила его в самое сердце умением переплыть Обь на обласке, да еще спокойным своим, экономно расходуемым голосом великой мощи.

Осел в селе Ягодном, со временем сделался егерем, следил исправно за болотным хозяйством, научился изготовлять долбленые лодки на местный сибирский манер. Тетя Пана ружья в руки не брала, а сети до старости ставила в одиночку. Рыбу, впрочем, ловила только для еды, иногда относила сельчанам "в гостинец".

Охотничий сезон в этом году оказался неудачным. Весна поздняя, озера стояли подо льдом, а береговые заросли залила вода. Два охотника приезжали, покрутились, да уехали ни с чем. Попутчиков мне не было, чтобы до пристани проводить. Тетя Пана отправилась в деревню за верховой лошадью. Потом старик отвез меня, посадив за спину.

Он-то любил поговорить.

- Послушай, не твой ли батька здесь в сороковых годах ондатру выпускал? Я все вспоминал, - видел ведь клеймо на твоем ружье, - откуда фамилию знаю? А вот, когда хромая пришла, и потом смотрю, походка вроде знакомая, - вспомнил. Идет, бывало, враскачку по болотам, сначала думал, прихрамывает, а он всклад тростнику качается и не шорохнется. Стрелял мастерски. Он меня тогда многому научил: как хозяйство ставить, как озера соединить, чтобы воду держать, повадкам птиц, про эту самую ондатру много рассказывал. Мне чудно, вроде крыса крысой, хоть и американская, а как прижилась! В Азии, говоришь, теперь охотничает? Ну, этот может, размашистый человек, к природе бережливый.

. . . . . . . . . . . .

Перед дорогой посидели на крыльце. Встали. Тетя Па-на наладила коня, посмотрела на меня в упор и гаркнула:

- Чтоб одну больше не пускали.

- Да теть Пана, понимаете... я сама виновата.... так получилось... потому что...

- Я не спрашиваю, почему. Чтоб не пускали.

. . . . . . . . . . . .

Потрусили вдоль Кривого озера, мимо сосны. Я и не думала, что больше в эти места не попаду.

29. Привычки

Да мало ли на Земле мест, в которые мы, единожды побывав, больше не попадаем. И уж конечно, во время oно вторично не вступишь. Хотя Кузьма как раз любил передернуть: "Все течет, ничего не изменяется".

Но это уже другая игра.

А "ностальгия по прошлому" мне все же претит. Этакое - "наш уголок я убрала цветами", бередящее томление под патефонную слезу, почему-то предпочтительно при свечах и бокалах.

Отцвели! уж давно хризантемы в саду.

И противопоставляю ностальгии добротную ёмкую память. Пожалуй, это единственная наша собственность и наше богатство. Сколько она хранит в своих закоулках! Иногда словно в подземелье спустился или забрался на чердак и там наткнулся вдруг на забытое сокровище, - сердце екнет, как в детстве.

Но вообще-то, память естественно располагается вокруг нас - атмосфера бытования. И похоже, нет в нашем обиходе вещей без ауры памяти. Даже если с чем-то мы сталкиваемся впервые, сначала ахнем от удивления, но узнавание тут же накидывает сетку ассоциаций.

И будущее наше часто - только тени прошедшего, которое воображение причудливо путает, комбинирует неожиданности, впрочем, тогда мы говорим, Судьба. Бывает, подтасует неподходящую масть, а оторопь пройдет, смотришь, карты-то были крапленые.

Еще существует этот странный "сегодняшний день", сегодня, сейчас, лаконичный момент. Казалось бы, он свободен от памяти. Вот сейчас: сижу, пишу. Лист бумаги и карандаш, кружка с чаем, тикают часы...

"И куда они торопятся,

Эти странные часы?

Ой, как

Сердце в них колотится!

Ой, как косы их усы!

Ша!"

И я тоже думаю, - Ша! Но прислушаешься, память тихонько напоминает, прислушаешься и

"Медленно, как медные полушки

Из крана в кухне капала вода"...

А таскать за собой кружку с чаем, - давнишняя привычка. Перенятая от Бати.

Тотчас возникает в памяти его особенная поза в углу дивана, или, последние годы, в кресле, с книжкой, а рядом стакан с чаем; работает ли за столом, пишет, курит, рядом обязательно кружка с чаем; или лежит на полушубке у костра, помешивает угли палкой, рассказывает или молчит, и рядом кружка с крепким чаем...

Его любимую, потоптанную лошадью кружечку сколько раз уж выкидывали, какая-нибудь студентка-новичок, он подберет, почистит... Пить из нее было уже горячо, эмаль пооббилась, да и края погнуты, поломаны, зато ею удобно переливать в бутылку чай "на дорогу" или спирт разводить, льешь, как из носика. Рисунок кое-гдесохранился: белые крапинки на зеленом... Теперь она похожа на реликвию из раскопок, - былые моменты теснятся вокруг нее, а во время войны купить такую - редкая выпала случайность.

Батя умел в любом доме заводить "свои привычки". Рядом с ним мир приходил в соответствие.

Я очень люблю людей с привычками.

В Батиных - я вообще будто надежно сижу у него за пазухой.

Мамины привычки... - словно у меня появляется дополнительная возможность проявить к ней внимание, угадать желание: вовремя пододвинуть любимую вещь, или подарить, - что я еще могу сделать для нее?, или вместе посмеяться, когда она украдкой пьет чай прямо из носика чайника, и попалась...

В нашем доме много осело чьих-то "любимых чашек", "ложек", "любимых углов", словно вещественный перечень близких людей. Привычки - наша взаимная память, повторяющаяся наяву, они как бы ретушируют портрет, не дают стереться настоящему моменту.

Шульман Валентин Михайлович, например, никогда не распечатывал пачку папирос с угла, он прорезал ее ногтем, переламывал пополам, и предлагал вам закурить какой-нибудь дешевый едкий "Север", словно из портсигара. Ясно, что все мы стали наперебой тянуть ему свои "портсигары", выбирая для него "Беломор-канал" фабрики Урицкого. А Славка Журавель вообще взял себе такой прием, и долго потом среди нас этот жест вспыхивал негласным воспоминанием, мы-то в большинстве курили сигареты.

Привычка - праздник повседневности.

Вещи, люди, даже события подчиняются нашим привычкам. Вот, опаздывать, к примеру, - совсем дурная привычка, многих, конечно, подводила не раз, но каждый четвертый расскажет вам, как она спасла его знакомого от авиакатастрофы или еще от чего. У меня тоже есть знакомый, которого пронесло в 38-ом. Правда, он не опаздывал, там - своя история.

Он много бывал на Востоке и вывез оттуда "чудные привычки", как считалось. Он любил постоять на земле босиком. Перед сном он всегда выходил во двор, будто мусорное ведро вынести, и в темноте за сараями, чтобы не шокировать публику, разувался и стоял на земле или прямо на снегу. Этак часа полтора. Тогда ведь не было широко принято заниматься йогой или там медитацией, да и некогда было знать об этом.

И вот стоит он однажды зимой в тени сараев, его не видать, а он просматривает все выходы из подъездов, чтобы успеть вовремя обуться. Видит, "воронок" подкатил, да к его подъезду, - на свой счет он как бы еще не взял, но затаился. Потом грохот послышался, - в двери колотят, все уже знали. Окна темные, вдруг из его окна свет полоснул, - впустили, значит, следит он еще по инерции. А впустил кто? - когда он сам здесь стоит.

Ну, как был, так и побежал. Дворами, заборами, босой, опомнился, в подворотне какой-то сунул ноги в сапоги, белые валяные тогда носили некоторые, хорошо, кожан был накинут на плечи, даже и ведро прихватил...

Удалось опять уехать на Дальний Восток. Оттуда потом и воевать ушел с японцами: языки знал, обычаи, и вообще, почему-то больше его не хватились.

А привычке своей становиться на снег босиком не изменил до сих пор, когда это уже стало модным. Но сам последователей не заводил, "Учителем" не сделался.

Совсем глубокий старик. Таких мы привыкли встречать каждый в своих закоулках, с авоськой трусит, одинокая фигура, знакомая до необходимости, как старый тополь у ворот.

Давно уж я "застукала" его нечаянно среди наших "хитрых избушек", возвращаясь как-то поздно с подветренной стороны.

Босые пальцы отчетливо видны на снегу, сухостойная фигура, седая простоволосая голова...

Я замерла пораженная

"весь в лунном серебре..."

Не удержалась и подошла близко:

- О, если б вновь родиться

Сосною на горе!

Он, впрочем, не рассердился:

- Привычка...

После того случая мы стали здороваться. Иногда беседовали возле его дома на скамеечке. Я, понятно, больше не подсматривала.

Не скоро, но все же зашел разговор о привычках. К слову как-то он и рассказал свою историю, причем, вовсе не как самое знаменательное событие своей жизни. И подытожил:

- Привычка, пожалуй, один из легких способов совпасть с собой.

Мне очень нравились неожиданные его афоризмы.

- Да-а, - подхватила я со встречной мудростью, - в Вашей истории привычка породила непредвиденный исход. И сбила другую привычку, вернее, привыкание к ночному грохоту в двери жилища. Что в свою очередь смяло за короткий срок привычное отношение к дому своему, как к защитной крепости...

Я глянула на старика, расположен ли выслушивать. Он сидел, по обыкновению повернув ко мне лицо без особенного выражения. И тут меня понесло:

- Испокон века привычки держат нашу жизнь в равновесии, прививая рефлексы, научая правилам и обычаям. В поисках спасительных опор даже время мы ухитрились замкнуть в повторность, воспринимать его как нечто обыденное, и уже на него полагаться, что излечит от бед, даст отвыкнуть, скроет в омуте забвения...

Я снова проверила старика, кажется, здорово я ввернула про время. Он невозмутимо следил за мной взглядом, чуть наклонив голову, как внимательный пес.

- И вот парадокс, - мы сами выламываемся из принятых норм, развращая себя иными привычками, которые придают особую притягательную силу довольства и наслаждения. И это мы называем свободой, мало заботясь о том, что сочетание "могу себе позволить", скажем, с безобидным "по утрам петь в клозете" может обернуться своеволием и даже насилием...

И дальше в том же роде. Я чувствовала себя весьма "монтениевато" не без расчета на то, что старик по всему должен бы быть философом. Он вступил, как всегда, в ровной тональности:

- Если продолжить ряд ваших исследовательских заключений...

(А мне только того и нужно было, - зацепила старика)

- ...то и мысли наши находятся в плену общепринятых истин.

(Я залилась краской. Он едва заметно пародировал меня.)

- Не стыдитесь. Уму нелегко отделаться от банальных обобщений, как впрочем, желание обобщать людской опыт закономерно, обычно, как если бы мы опять продолжили...

(Я уж была не рада, - его лицо оказалось более подвижным, чем мне казалось. Но он сделался серьезен.)

- В обыденности живем. Известно и то, что истина проста, как пустой кувшин. И столь же неисчерпаема. Но важно другое, важно, каким образом оборачивается опыт для человека. И вот то, что вы говорили о жилище, или если обобщать, об ответственности, заслуживает действительного внимания.

Он помолчал, подумал, как-то особенно вглядываясь посмотрел на меня:

- Я позволю себе рассказать еще об одной, назовем, "странной привычке". Вам что-нибудь говорит этот жест? - он с неожиданностью вскинул руку вверх и задохнулся.

- Правильно, дальше шашка рубит. По головам. Автоматизм: не ты его, так он тебя... Казалось бы, исступление, ослепление, а помню всех... В последнюю секунду сознаешь... И тот сознает... В глазах растерянность, что ли уже?.. Последняя, вы понимаете? - последняя доверительная близость людей: один убивает, другого убивают. Уже не остановиться. Одного прямо по глазам... Господи, юный совсем, а глаза старые, усталые, как бы даже спокойные: зачем все это?..

Так вот. Вы сказали: "Время лечит"...

- !..

Старик не допустил меня до новых излияний:

- Я тоже сказал чушь, что привычка есть способ совпасть с собой. Уже более полувека утекло, а меня преследует въевшийся жест. Стоит только резко взмахнуть рукой, и я с неизбежностью хочу бросить ее наотмашь. По головам. Отвыкания не происходит. Вы скажете, невинный рефлекс? Мошки лапками махали?.. Я завел себе, как вы теперь догадываетесь массу спасительных привычек, можно сказать, на каждый мускул, на каждый нерв. Многим они казались чудными. Потом отступился. Стар уже. Молитва вот только осталась. Но грех уничтоженья - неискупаем. Вы говорили про омут забвенья...

Но дальше он не продолжил.

И уж потом, когда я уходила, придержал меня и как бы вернул к началу разговора:

- Вы хорошо рассказывали об отце. Кружечку его сохраните обязательно.

30. Сижу, пишу...

В память иногда можно здорово провалиться.

Сижу, пишу, тенькают часы, привычно каплет из крана...

"Сегодняшний день"... - задумаешься, - нелепое грамматическое сооружение, на лысой его верхушке катается неуловимый "сей-час", выпуская пары "сиюмину-ток",

дразнит: хватай, хватай, упустишь!;

электризует ожидание: во-от, сейча-ас произойде-от,

случится, ..., уводя нас без оглядки, и хохочет вслед, карауля уже у горизонта;

а то охлябнет мякишем: да-ну-сей-ча-ас... раздражится будто, сам вскочит упруго и давай потешаться, - целый кусок времени лишил событий;

этот "сей момент" не так прост, горазд выкинуть любую шутку.

Если ты не поглощен страданием, не оглушен нечаянной радостью и не занят другими делами, сядем, передохнем, верхушка не такая уж острая, есть место от вчера

до завтра.

Отсюда хорошо смотреть: тропинки сбегают вниз, обратно в память, или нечетким пунктиром ведут к другим остриям.

Рядом резвится "Щас" - веселый звереныш, его нужно ласкать и подкармливать, он любит внимание.

Конечно, в каждый момент мы чаще заняты каким-нибудь действием, наш "сейчас" вполне может наслаждаться процессом, вот и день отправился на покой, переваривая событие, хотя вопрос - кто кого слопал?..

Если мы отдыхаем, того проще, - сиюминутные пламени язычки прыгают в костре, подсвечивая наши раздумья, какие? и сами знаем не всегда...

Ну а как остановишься, спросишь себя:

Что же сейчас?

Ничего будто не происходит.

Пишу, прихлебывая чай, стол - бумага - карандаш,

ну еще сигарета.

Где-то соседка прошла, "туфлею шлепая"..,

но если за "Этим" не следовать,

а вот прямо сейчас:

Что там за окном? падает снег, птица метнулась с прута, дрогнул скукоженный лист и завис...

Скучно даже как-то, то да се, - момент расплывается бесплодно.

Неужели только память дает ощутить временную глубину момента?

Так быть не должно. Я хочу там, в смазанном тумане нефиксированных событий отыскать тени иных состояний.

Поместиться по времени все равно - где.

Пусть будет узкий круг: хотя бы наша комната в общежитии с единым именем "Четыреста первая", пять "коек", девчонки - мой самый ближний слой студенческих лет, - наши общие события сплелись плотным орнаментом словно теплое одеяло, мы храним его лоскуты.

Как бы прямо, "не отходя от общежитского стола", я там сейчас сижу, пишу, но стоит только глаза поднять:

Вижу Женькины угловатые лопатки, - они с Ромахой склонились над "физикой", последние ночи перед экзаменом. Женька после тяжелой болезни. Да нет, уже все хорошо, все забылось, как мы испугались, как бегали к ней в больницу, искали белый халат, там, наверное, было много смешного, конфеты, например, просыпались в кастрюльку с бульоном, все прошло, и физику она сдаст...

А я будто до сих пор не могу отвести взгляд от худых лопаток в Элкиной, кажется, лыжной курточке, да неважно, я даже не знала, что страх останется на всю жизнь вперед.

Или вот вне-событийное, просто сейчас:

Мы заняты каждый своими делами, я чаще сижу на своей кровати в углу, на тумбочке рядом кружка с чаем, что-то пишу на коленях. Ирка Моторина любит примоститься тут же под боком на моей кровати, свернувшись калачиком, как котенок, обязательно с книжкой, и заснула. Я замираю от ее доверчивого присутствия, не шевелюсь, не тяну руку за кружкой с чаем, все мысли обмякли от нежности, но угадываю, какая тлеет в глубине незнакомая раньше ярость: только попробуй тронь ее!

Но уже глубокая ночь, я устраиваю Ирку поудобнее и иду спать на ее место.

Или вот: Равза сидит на шкафу. Может, это и было-то всего раз, теперь уж не вспомнишь, чего она туда забралась.

Сидит, болтает ножками и хохочет. Ее смех трепещет, как синий ободок пламени. Не жжет. Я рисую на своих листочках девочку с черными косичками, будто это обычно, что девочки сидят на шкафу, как обычен в те поры наш беспричинный восторг.

Сегодня что-то долго нет Таньки-Малой. Мы с ней по очереди спим на столе. Для нее уже кровать негде поставить, - комната и так на четверых. Я, правда, очередь не соблюдаю: то мы всю ночь крутимся возле "Щелчка", то печатаем фотографии, то преферанс, то просто дня не хватает...

Что-то Малой долго нет. Готовлю ей постель на столе, сама еще посижу. Тетрадный листок да карандаш...

Дверь тихонько скрипит, я мгновенно гашу свою лампу: кто из нас застигнут врасплох? - Танькины пунцовые щеки (я успела увидеть), сейчас она их упрячет в подушку, - ей свидетели не нужны.

Утром высыпав из общежития, мы все ахнем от неожиданного подарка. На нашей зимней сейчас лужайке - целая галерея снежных античных Богов и Богинь. Кто это? Кто? Танькин жених.

А Элку я просто люблю рисовать. Длинные глаза, веки приспущены, резковатые скулы, как у козочки, таят улыбку...

У нас в комнате битком народу, слушаем немодные еще, плохого качества записи Окуджавы. Мне из угла видно Элкино лицо. Делаю наброски. Вдруг словно током ударило. К Элке подошел мальчик, новый студент, на него уже многие заглядывались. Они стоят рядом, окаменев, коснулись друг друга словно короткое замыкание случилось.

Я вижу Элкино лицо, спаленные, вмиг потемнели глазницы, истончилась линия носа, губы даже у меня высохли, лопнули мелкими трещинками. Я-то причем?

Мы потом рыдали трое: еще одна девочка, безнадежно влюбленная в новенького, Элка, которая в тот же миг стала старше нас, - любила, жалела, ненавидела девочку, страдала от невозможности своей на нее наступить, и от страсти, и я вместе с ней сбоку-припеку...

Остановимся. Хватит. Пять моментов. Пять переживаний (а их, вглядись, - тысячи). Они как бы и не события. Их даже не вспомнишь вдруг, ну да, учились, влюблялись, сдавали экзамены, лежали в больнице, там кажется, конфеты в бульон попали, смешно.., не события, но каждый такой момент рождал чувство, непреходящее.

Такой момент осиян.

Любовью и Творчеством.

Это не просто построение жизни, не цепь эпизодов.

Сей момент не останавливает мерно текущее время и не уходит в прошлое, ведь неважно, случилось ли с тобой вчера, или назад двадцать лет, или только что происходит.

Это полнота временнoго момента,

в нем рождается отношение к жизни, к людям, к миру,

прислушаемся: музыка нашего бытия.

31. Окно

Один мой знакомый мальчик завел себе блокнот и просил всех, кто приходил к ним в дом, нарисовать мамонта. Маленькому не откажешь, все рисовали, а смотреть, как получилось у других, он не позволял. Зато потом было интересно сравнить. Особо находчивые выходили из положения, пользуясь опытом Экзюпери: было начертано даже несколько "шляп", которые обозначали мамонта, проглоченного удавом. Мы, кто немного умел рисовать, старались ублажить мальчика, стилизуя своих мамонтов под специальных этаких детских мультипликационных зверей в разных ракурсах. А те, кто не умели, честно рисовали просто волосатых слонов в левый профиль. И вот занятно, - "слоны" оказались гораздо разнообразнее, чем наше ухищренное стадо.

Вообще же нас много приходило и приезжало в этот московский дом моих друзей. Мы набивались в кухню, сидели там дни и ночи напролет на табуретках, детских стульчиках, на полу, впритык друг к другу, варили кофе и чай, пили дешевое вино, курили, читали вслух, иногда пели и говорили, говорили, говорили.

Этот дом в Москве сделался для меня еще одним жизненным узлом, где мы собирались вместе, сливаясь воедино для нахождения какого-то смысла что ли. Я посмеивалась: "для меня съездить в Москву, все равно что из кухни в кухню перейти", из нашей, или еще из Батиной во Фрунзе, - в них время смыкалось, словно не было промежутков, словно я не уезжала никуда, и расстояние свертывалось в точку. А с течением лет и мы все стали в разных местах почти одни и те же, только Батиного дома больше нет... И наши с Москвой сильно осиротели...

Но тогда знакомство еще только начиналось. И конечно, ни о каком смысле мы специально не задумывались, нам было просто необходимо вот так, локоть к локтю, "бедро к бедру", вплотную, находиться вместе и говорить, говорить. Никакой этой "разрешенной вдруг гласности" не было, но и не выросла еще в нас потребность вопля во всеуслышание. Мы молодо-неосознанно и естественно следовали библейскому изначалу Слова.

Масштабы же говорения казались нам всеохватными, и стыдно сознаться, за ними мы часто забывали про хозяйского мальчика Витю, а уж когда спохватывались, начинали спешно заботиться: решали ему задачки, заглядывали в альбом с марками, перебирали значки, сыпали всякими детскими шутками, наскоро кормили кашей и укладывали спать:

- До свидания, досви-швеция, досви-франция...

Как-то Вите задали на дом нарисовать цветок в горшке. Мы бросились наперебой помогать ему. Одни занимали лист большим красивым горшком, из которого вырастало маленькое, в два сучка, растение; другие отдавали предпочтение цветку, который пер сытыми бутонами во все углы и не ронял свой мелкий питающий горшок только потому, что падать было некуда.

Тут к нам в гости пришел художник Юрий Савельич Злотников. И вот как он начал учить парнишку рисовать.

Внизу листа он поместил скамеечку, и как бы дал нам всем убедиться, что она не качается, не новая, только что сбитая, еще не нашедшая своего равновесия скамейка, и не совсем старая расшатанная, а как раз подходящая для цветка. Может быть на ней когда-то сидел маленький мальчик среди своих игрушек, иногда он любил садиться перед печкой и смотреть на огонь, тогда еще топили дровами, потом он подрос и взрослые мостились на детской скамейке к столу, если стульев не всем хватало, потом бабушка взяла ее себе под ноги, ноги болели, да и клубок не скатывался с колен, когда вязала... Обычно маленькую скамеечку в доме любят все, как малое животное. А потом скамейку приспособили под цветок, подоконники ведь теперь узкие в новых домах, не на полу все же...

Когда сажали цветок, может быть в год рождения мальчика, еще не думали, какой он вырастет, просто сунули апельсиновое зернышко в какой-то другой горшок, скажем, с геранью, апельсины тогда были большой редкостью, их делили по долькам, дети постарше брызгались пахучими корками, выгрызали из них белую ватную подкладку, потом и саму цедру, подробно перетирая зубами зернистый горько-оранжевый лоскут...

А семечко кто-то взял и засунул в сохлую герань. Вспомнили уж потом, что это было в год рождения мальчика, когда апельсиновый росток вытянулся, щедро выбрасывая глянцевые листья; не ствол еще, конечно, стебель, зеленый, упругий, начал уже трескаться, деревенеть; да и герань совсем скособенилась, пора было рас-саживать; решили тогда: пусть деревцо растет, - сколотили ящик такой специальный, возили за собой с квартиры на квартиру, как судьба бросала, вместе с другой мебелью...

и вот со временем поставили на скамеечку к окну...

Впрочем, Юра рисовал, а мы следили за его рукой не совсем одинаково, то есть не на один мотив складывались воспоминания, ведь каждый по-своему выращивает цветок, - кто бегонию, например, кто фикус, а кто и вовсе георгин на клумбе,

это в момент общения время останавливается, а порознь его отмечают собственные вехи, ветки, например, новые на стволе...

Цветы же принято ставить к свету.

Тогда раму окна можно выгодно подать на картине:

там за стеклом на заднем плане можно дать какой-нибудь пейзаж с дальними "библейскими" холмами и ле-сом кудрявым, и дорога так уходит виясь, словно жизненный путь...;

или наоборот, кому-то захочется поместить сразу за окном, за цветком, с ним как бы "в унисон" - атомный гриб, чтобы напомнить нам всем, о каком будущем хлопочем...;

а другим нравится соблазн морозного стекла, этакое скрещивание комнатного и оконного растительного орнамента, и получается изящная гармоническая планетка, словно мы на ней еще только малые дети, или просто знать ничего не хотим,

и тогда вообще можно так устроить цветок, что окна не видно будет, и ты останешься в комнате своей, среди этажерок и диванчиков, можно даже пустить вьющееся растение: плющ какой-нибудь, или виноград, и он еще оплетет стены "снутри" замково так, замкнуто...

Но Юра Злотников окно вовсе не стал рисовать. Его цветок стоял в рост мальчика лет восьми, до потолка еще много места оставалось, а за ним само собой, без всяких рамок, угадывалось пространство, и виден был весь простор улицы, и неважно было, московская ли то, новосибирская ли улица.

Там звенел трамвай, шелестели тополя, по тротуарам шли люди...

Иногда это были отдельные прохожие, например, ранним утром, и их неожиданное и естественное появление могло вдруг совпасть с желтым ритмом редкого падения листьев, а по первому снегу за фигурами тянулся четкий узор следов на асфальте.

Иногда на нашей улице бывает многолюдно, тогда в снегопаде непрописанные силуэты образуют черно-белые живые композиции,

смотрите, смотрите, - в каждое мгновение - иные;

а летняя толпа изменчива - цветной поток бликов между деревьями.

Мы не всегда задумываемся над тем, что толпа, ее одноликое многообразие, имеет эффект притяжения. Раздраженные, мы часто бежим толпы, боимся пропитаться её взрывчатой опасностью, даже в праздничном шествии теснится агрессия, но ведь и спасение, защита, но и возможность раствориться, слиться, сделаться вбирающей средой...

На Юриных картинах толпа единая и многомерная, как движение тела.

Юра ходит по улицам близко к деревьям, касаясь листьев головой, лицом, трогая руками ветки...

Мы не всегда знаем, что счастливы уже тем, что мир вокруг нас полон звуков людского присутствия, гомона птиц, или густой насыщенной тишины деревьев и трав, и спящих в ночи домов, доверчивой ласки прирученного зверья, полон дорогих нам лиц, которые мы можем завтра увидеть, встретить, или никогда не забывать...

Когда мы уже оказались на улице все, следуя Юриному рисунку, мы еще различали цвет глаз друг друга, разные фигуры встречных, их походку, отдельные жесты, куски разговора, но вскоре как-то рассеялись между людьми, теряя индивидуальность (нет, мы не сделались стадом, ведь то не была, скажем, демонстрация, нас никто не гнал к непременному достижению цели, мы всего лишь составляли рисунок),

и диффузное наше движение, схваченное взглядом художника, становилось стихией, сбрасывая отдельность и временность, обретая абстрактный смысл человечество, вровень с такими началами, как земля, вода, огонь, воздух.

В нас рождался ответный взгляд:

многократные отражения,

цветовая игра

ложились на полотно.

32. Трещина

У Кузьмы есть рассказ "Как мы со Злотниковым попали в милицию". Только в милицию они попали вовсе не со Злотниковым, а с Женей Федоровым это еще один из друзей Кузьмы. И стекло в витрине галантерейного магазина разбил тоже Федоров, за что их и схватал "воронок". Впрочем, может быть, и вообще никто окна не бил, а счеты с "воронком" давние, да уж и не такие давние: с 48-го и до амнистии.

"Долго в цепях нас держали", - цитата из Кузьмы. Вы мне будете возражать? - дескать, не только из жизни Кузьмы цитата? Правильно, и из Федорова, и более ранними датировано. Жаль, что при жизни Кузьмы, и еще лет двадцать после, не всем удавалось читать их судьбы в подлинниках.

Помню, там в рассказе по витрине пошли две трещины, как раз по числу героев, правда, была еще сноска на третью, что прошла по сердцу автора, но это уже можно считать лирическим отступлением.

А за рассказом осталось свое название.

Нужно добавить, что окно Юра Злотников все-таки рисовал, только это если бы он смотрел на нас с улицы, скажем, с большого проспекта (prospectus). Была у него в те же амнистированные годы картина маслом:

во все полотно - витрина с головными уборами, - магазин? ателье? vitrine?, и там за стеклом на дюралевых ветках висели шляпы и фуражки, как было принято в определенных кругах, хотя молодежь стала носить береты, и почему-то реабилитированные тоже..;

а на переднем плане наготове стояла черная машина, не "воронок", конечно, а то ли ЗИС, то ли ЗИЛ, и понятно, зрителям трудно было удержаться от игры отражений в ветровых и витринных стеклах, и уж совсем смешно было видеть свои искаженные фигуры на зеркально-пузатеньких дверцах машины.

Слава Богу, Злотникова "воронок" не тронул.

До знакомства с Кузьмой я знала людей, вернувшихся из лагерей, - В.М. Шульмана, Ю.Б. Румера и других, но по моим тем временам их судьбы казались столь обширно-легендарными, что тюрьма как бы "входила" в очередь событий (Господи, грех какой!).

Они были "нашими отцами", а отцы наши чего только не пережили, родившись еще при царе: революции, войны, разруху, голод... Мы даже будто привыкли, что у многих и вовсе нет отцов, матерей - реже.

А Кузьма был ровесником моей сестры, то есть совсем рядом, близко, его жизнь была представима.

Его жизнь могла быть такой же ровной и лаконичной, как наша. В неполные двадцать ее проломило трещиной.

Отец Кузьмы - большевик, директор завода или комбината какого-то, умер рано.

Кузьма всегда акцентировал: "Мой отец - больше-вик!", когда наше поколение сопляков, отдавших в свое время дань диссидентству, клевало на него, как на "жи-вую контру".

Кузьма, может быть, даже мало помнил отца.

Мать - простая работница, умерла, когда Кузьме было лет восемнадцать. Он ее очень любил.

А еще говорил: "Я дитя любви", - с особенной интонацией, как бы о себе - изначально счастливом человеке.

Он учился в школе, затем поступил в техникум. Как-то мы ходили с ним к Андронникову монастырю и там вдоль внешней стены лазали на фонарные столбы отыскивать "его фонари", - им делали такие заказы в техникум. Гордился. Когда умерла мама, работал два года на железной дороге.

Кузьма ходил в литобъединение (совсем как мы), и все его близкие друзья. И с ними же - их приятель, который оказался сексотом. Потом мы будем рассматривать фотографии: они там все, друзья Кузьмы, сидят, чай пьют, вино дешевое, стихи читают, и этот с ними, "сын врага народа", которого "воспитали в детдоме искупать родительские грехи", ведь не купили, по всей "чести" доносил.

А потом их арестовали всех, и сексота тоже.

Нас познакомила моя подружка Наташка на вернисаже Лермонтова. Кузьма работал тогда в литмузее замом по хозчасти. Официальным организатором выставки, понятно, считался не он. Но вездесущ.

Там-здесь возникает его высоченная фигура, взметывается, пикирует, парит над всеми высокая голова, заносчивая. Весь в жестикуляциях, как бы в жестяном бряцании. Усат. Дон Кихот? - первое приходит на ум, но чувствуешь, обознался, - что-то рядом, но другое, ах, конечно же, - француз, мушкетер, не обязательно Д`Арта-ньян, может быть, какой-нибудь Маркиз (его так и назовет Женя Федоров в своем романе), и ясно, что "бряцает шпага", цепляя за непомерно длинные ноги, они тоже в полном участии: то на колено встанет, то распружинит циркулем или "чиркнет шпорами". Руки особенно выразительны с точной, но нарочито резкой пластикой, при этом кисти рук, пальцы нечетких, как бы смазанных очертаний, мальчиковые, или еще "поповские", про такие говорят. Голову вскидывает, даже задирает, и вызывающи не столько усы, скорее зубы, щерятся своим малым числом, прокуренные, плохие, хохочут широко показываясь, картавят в удивительно милых мягких губах...

- Как я вам нравлюсь?

- Нравитесь.

- Это я и сам знаю, спрашиваю, как?

Сначала я еще легко хохотала и острила, и сама заедалась, и парировала фехтовальные выпады, - мы ведь энские тоже были шиты не лыком.

Но потом в доме Полины Георгиевны (ставшем моим московским) состоялось наше "официальное" знакомство под маркой: "два гения встретятся" (это Полина успела меня так полюбить).

Я сразу представила, как раздражится первый гений,

и уж спуску он мне не даст. "Драться до последнего", - решила я, даже украдкой подправила причесочку (что потом Полина мне всегда "припоминала"). Впрочем, ско-рее с испугу, "хитрости завоевателя" я как бы не держала: "Признаний не ищу", "Бой! Честный бой!".

(Господи, как смешно сейчас).

Встреча с Кузьмой получилась ошеломляющей, как удар, - поначалу, казалось, земля поплыла из-под ног.

Но удар не разрушительный, а такой, от которого возникает звучание, например, какого-нибудь струнного инструмента. И когда расслышишь отзвук в себе, воевать не хочется (но славно, славно не утратить игры гусарских или мушкетерских блескучих позвякиваний).

И звучание строится в фигурность разговора, который потом так и длится всю мою жизнь.

Но разговор с Кузьмой - это особенная тема.

Вот лучше просто "фото-этюд" нашей "Тайной еже-ве-чери", или камерная картинка: он полулежит на тахте, и мы - кругом возле него: апостолы, иуды, магдалины, марфы. Иногда у него в комнате, но чаще всего в доме Полины.

Однако, композиционно картина всегда выстраивается по закону "золотого деления":

целое относится к большему,

как большее - к меньшему,

то есть по закону равновесия...

"В гОре-ме-не-жился султан", - скороговорка Кузьмы, картавый дурман... нега...

И вот что начинает мне лезть в голову.

"Всякое тело продолжает удерживаться в своем состоянии покоя или равномерного и прямолинейного дви-жения, пока и поскольку оно не понуждается приложенными силами изменить это состояние"*

В мире взаимодействия вещей, тел, людей...

Как же иначе? Мы "понуждаем..." и нас понуждают, принуждают, теснят, сталкивают с жизненных путей, сбрасывают под откос, мало, - не спрашивают, пинком загоняют в угол, в яму, в зарешеченную камеру...

Но Кузьма, слава Богу, вернулся, возлежит на тахте в кругу друзей своих и поклонниц...

И вот еще что приходит мне в голову:

"В мире большое разнообразие вещей, но все они возвращаются к своему началу. Возвращение к началу называется покоем, а покой называется возвращением к сущности. Возвращение к сущности называется постоянством. Знание постоянства называется достижением ясности, а незнание приводит к беспорядку и злу...

А соблюдение постоянства - это и есть постижение глубочайшего смысла - не навлекать на людей несчастья."*

Вот ведь как.

Это уже сейчас я понимаю. А тогда мы много спорили. Как-то само собой у нас с Кузьмой сразу завязался "периодический" разговор о гадах, о подлецах и спекулянтах (- между прочим, с одиозной выставки Ильи Глазунова в Москве). Во мне тогда с лихвой было силы и молодости, и терпимости, и полу-знания, я готова была "понять" каждого и всякого, и оправдать скорее.

- Вы у нас добренькая, - говорил Кузьма.

- Гады есть, - говорил Кузьма,

когда я с пеной у рта доказывала, - де, он на самом деле хороший, только вот...

- В сортах говна не разбираюсь, - говорил Кузьма.

Я терялась. Ведь мы как будто сходились на том, что человек неподсуден...

- Как есть - так есть, - говорил Кузьма,

и еще:

- А завтра я - герой!

Много лет понадобилось мне, чтобы памятуя его игровые, но болезненные уколы рапирой, разобраться в сути естественного хода вещей, который расщепляясь на добро и зло ветвился дальше категориями справедливости, милосердия, добродетели, выбрасывая альтернативные побеги насилия и подлости.

Сама падала, ломая хребет, с ветки на ветку, царапалась обратно вверх к ускользающему "Дао", где человек обретает право сказать: "Как есть - так есть", а зная, сколь легко утратить "Дао", говорит: "Гады есть".

Наверное, Кузьма, как истинный даос, вовсе и не думал о Дао. Как, впрочем, и я в те годы.

Всем, кому я рассказывала о Кузьме, потрясенная встречей с ним, всем почему-то, с моих слов, он казался мудрым старцем. Он первый высмеивал меня.

Надо же, - с горькой шутливостью "применяя" к нему "мировые законы", ничего я такого серьезного не вкладывала.

Но вот штука, чаще всего перед объективным величием этих законов мы нивелируемся в мошки-блошки - горделивые частички природы,

то ли вовсе руки опуская, то ли, напротив, судорожно са-моутверждаясь, или стремясь хотя бы кайф сорвать.

Но иногда, не часто, встречаем мы людей, которые...

какие найти для этого слова?

которые, не делая, может быть, особых свершений,

не изобретая ничего,

они сами - явление,

и тогда приоткрывается нам подлинная наша причастность к Божественному Замыслу,

и вот тогда

в мире постоянного взаимодействия друг с другом

мы начинаем осознавать меру неминуемо приложенной нами движущей силы, и возникающие пропорционально ей последствия,

то есть, в соответствии со вторым ньютоновским законом приобретаем чувство ответственности, что и есть "постижение глубочайшего смысла - не навлекать на людей несчастья".

Первая и все другие встречи с Кузьмой ошеломляли как удар, словно он прикасался к струне, которая долго потом звучала, а в ком-то, может быть, и давала начало сюите...

Третий Закон Ньютона* мне нравится в частном варианте:

Земля притягивает нас с той же силой,

с какой мы притягиваем ее.

А частный вариант Кузьмы совсем лаконичен:

"Любовь всегда взаимна".

Спорный? Но у нас еще есть возможность размышлять.

Умер Кузьма в неполные сорок. Инфаркт. Как говорят в народе, от разрыва сердца умер.

А звали его Анатолий Иванович Бахтырев.

33. Лирическое отступление

Нужно же ему где-то быть.

Конечно, - ПРО ЭТО.

"В этой теме,

и личной,

и мелкой,

перепетой не раз

и не пять,

. . . . . . . . . . . ."

Всю ночь мы бродили по Москве, а под утро Кузьма привел меня в переулок Водопьяный, где жил Маяковский.

Вход со двора, темная лестница прямо к двери на втором этаже, дверь обита клеенкой, закрыта. Заколочена?

Мы постояли на площадке, потрогали дверь... Я уже почти спустилась, Кузьма немного отстал...:

"Немолод очень лад баллад,

Но если слова болят

И слова говорят про то, что болят

. . . . . ."

Он стоит на верхних ступеньках, в распахнутом пальто.., его голос очень серьезен...

Теперь, когда я совпадаю с той собой прежней (тогда я просто чувством знала), думаю: не было ничего нарочитого в этом чтении, ни объяснений, ни посвящений.

Кузьма дарил.

Где-то раньше я пыталась сказать о нем коротко, в два слова: "Кузьма - Праздник", стараясь соблюдать условную меру точности афоризма, но если говорить эпически, то - правильнее будет:

"Кузьма любил и умел дарить Праздник".

Тогда я, конечно, была без памяти влюблена.

И вот под утро уже, - тревожная трезвость, словно во сне вдруг понимаешь, что это сон. Так бывает, когда, допустим, всю ночь вы бродили вдвоем по зимним спящим улицам и целовались через каждые два шага, так что шапка сваливалась в снег...

И вдруг тронет сознание: Господи, да ведь счастье же! - и в момент неожиданной этой трезвости тонко так заболит, заноет "щемячное чувство"...

Но ведь разлука еще не прямо сейчас, не сразу, и встреча наша не первая, вторая...

Потом, когда я уеду..,

мне напишет Полина Георгиевна,

расскажут, повторят мои московские друзья, как он стал на одно колено под фонарем на улице, где шли они гурьбой, и читал, посвящая мне, "Поэму Горы" Марины Цветаевой...

Он одаривал моих друзей.

Бережно храню эхо:

"...оттого, что в сей мир явились мы

небожителями любви!..."

Если бы Кузьма был каким-нибудь восточным принцем, мы - подруги его и наложницы, эсмеральды и божьи невесты, вполне могли бы составить целый гарем. Все мы вовремя были предупреждены "любить без обратного адреса", вымуштрованы не копить обиды и зла, приучены к знанию, что есть женщина, которая имеет основания считаться его женой (- свои серьезные поступки Кузьма сверял с ее приятием).

Мы благоговейно вместе с ним ожидали приезда американки Лены (шепотом называли ее "заокеанской Сула-мифью", и имя ее не задумываясь ставили раньше своего)

и, может быть, как миф о ней, все хорошо знали в комнате Кузьмы огромный плакат с пляшущей девицей в красных юбках и с восхитительными оранжевыми ляжками.

- Мой сын, - представлял Кузьма, в скороговорке ухитряясь скартавить на уловимом внутреннем "гы...", когда впервые войдя к нему, каждый столбенел ошалело перед танцовщицей.

- Ты видишь? - в ней больше "мальчика", чем "девочки", - и хохотал, позволяя соображать на сей счет (но здесь была и авансом выданная похвала, если ты умел разглядеть "как бы американскую культуру" раскованности, силы и целомудрия.)

Кстати, М. Цветаеву Кузьма часто называл "мальчиком".

Но, многие ли угадывали в "гербовом плакате" еще и Кузьмовский, личный, один из образов его символики?

- "Пляшущий Леопард"*

Не придумала ли я?..

Хотя романтика не знает границ, кроме как намеченных

образом.

Я же хотела видеть всегда не групповой,

а "парный портрет":

Кузьма и Полина Георгиевна.

Правда, я-то здесь причем?, - даже и не знаю, может быть, в какой-то "протяженности рисунка"? Но что это такое?

...Мы с Полиной Георгиевной у нее на ночном дежурстве в бойлерной (это нечто вроде цивилизованной кочегарки), сами только что знакомы (после выставки Лермонтова к ней домой привел меня накануне Кузьма) и как бы уже почти влюблены друг в друга.

Она мне говорит, говорит, говорит, о Кузьме, о себе, о чем-то еще таком страшном, что сейчас вот утром должно случиться, какое-то свидание, от которого зависит вся ее судьба, она не может сказать Кузьме, она никому ничего не может сказать, сумеет ли она выдержать?..

- Ой, девочка, что же я такое нагружаю на тебя?..

Я действительно ничего почти не понимаю в её ужасной этой секретной тревоге, меня только захлестывает сила ее любви и самоотвержения, и какая-то исступленная женственность, словно бьющаяся о стекло птица, и хочется унять её в ладонях, защитить, но именно от меня-то и "требуется" благословить...

И я тоже что-то говорю, говорю, говорю... впопад? спасительное?

И потом почти "за ручку" вывожу ее из подземелья бойлерной и оставляю лицом в ту сторону, куда ей идти на свидание...

Вечером перед отъездом в Н-ск получаю сигнал, что "она выдержала". Только потом, при второй встрече узнаю, что ее преследовал сотрудник КГБ, и на этот раз она сумела окончательно и наотрез отказаться "информиро-вать" о Кузьме.

А у меня на всю жизнь остался чуть плывущий в подвальном сумраке в папиросном тумане ("Беломор-канал-фабрики-урицкого") в нежных пастельных тонах образ ее, чем-то странно схожий с виновно-греховной нечеткой красотой Руфины Нифонтовой из фильма "Сестры"* и с этой тайной связью через имя "Руфина" с моей мамой, с которой такой ракурс отношений для меня навсегда заслонен моим дочерним табу.

... Мы с Полиной Георгиевной, опять же, ночью, только теперь у неё на кухне на Новослободской, чиним рубашки Кузьме (крайне редко он позволяет что-либо сделать для него).

У Полины удивительная буквальная память на детали. Словно мы поем песню за шитьем, вековечную, "как-бы-мне-ря-би-не..." на два голоса, перебираем, пересказываем друг другу нюансы и подробности уже двух наших общих встреч и всего, что было между моими приездами: что он сказал, что он читал, как интонировал, и как..., и что...,

и о чем шепталась листва...

- Танька, а если он позовет?..

- Я пойду, Полиночка...

И это невероятное сплетение Полининой щедрости и рев-ности, внутренней свободы и самоуничижения...

И мучительная неразрешенность моей любви, и к Полине Георгиевне, и к Кузьме.

. . . . . . . . . . . .

- Знаешь, я спросила Кузьму, - как же Танька может?..

- Да, - сказал Кузьма, - она любит и тебя и меня, но меня немножко больше, потому что я мужчина...

Это мы с Полиной на каком-то уже чердаке лихорадочно курим, в третий мой заезд, когда мы приехали с Нинкой Фицей после летних полевых работ. "Швыряемся деньгами" и Фица поет-голосит во всю небывалую силищу свою, разнося по Слободе и вдоль бывших Тверских:

"Ко-лод-ни-ков звон-кие-цепи

Взды-ма-ают до-рож-ну-ю-пыль..."

или:

"Ми-сяц на ни-и-би

Зо-рынь-ки ся-а-ют

Ти-хо по мо-орю чо-вын плы-ве"...

или в неудержимую уж вовсе мощь:

"Го-ре горь-кое по све-ту шля-ло-ся

и на на-ас невзна-чай на-бре-ло-о"...

заломив руки за рыжую свою кудлатую безнадежную голову.

Но ничего мы тогда еще не знали-не чуяли,

как скоро они помрут,

Кузьма, и потом Фица,

и останется пленка магнитофонная, где на одной стороне - те песни, а на другую - Кузьма записал стихи на пробу, он читал Некрасова, Пушкина, Маяковского, любимые, очень нервничал, словно оставлял "документ"...

"Господу-Богу помолимся

Древнюю быль возвестим,

Мне в Соловках ее сказывал

Инок, отец Питирим.

Было двенадцать разбойников,

Был Кудеяр-атаман,

..."

Кое-где Нинкин голос "пробивал" пленку и получилось словно на фоне плача...

Нинка, когда входила в раж, в бас, пела стоя, воздев руки и запрокинув голову, и похожа была на сосну со сломленной верхушкой, и голос, казалось, бил прямо из ствола...

Кузьма подпевал "без слуха", взрыдами, иногда со слезами по щекам, но еще и шепнуть успевал:

- Ты же знаешь, как я отношусь к Фиц...джеральду?

или:

- Помнишь, рыжие подмышки Магдалины? - спросил Ламия Прокуратора Иудеи, Пилат потер рукой лоб, - Нет... Не помню...*

. . . . . . . . . . . .

Так вот, мы с Полиной на каком-то чердаке "на подходах к дому Кузьмы", лихорадочно курим, потому что накануне Кузьма убежал от нас, может быть, из-за ревности П.Г.; и меня среди ночи посылали его вернуть, но только я свистнула ему в окно, меня прихватили в милицию, - его окно выходит прямо к метро "Кировская"; и я уже "отбыла срок" в опасной близости от вытрезвителя; утром "мою личность" установили по моему же паспорту; и так далее...

И вот Полине теперь "все равно ведь нужно идти виниться"... в общем, всяческая бабья чешуя; но с тех раскаленных наших точек самого короткого страстного зрения мы принимаем очень важное решение.., - Полина идет к Кузьме, а я остаюсь ждать, если ее прогонят...

А в перерывах между моими нахлестами на Москву - поток писем Полине Георгиевне, "немножко с двойным дном", - мне не хочется писать Кузьме "через её голову", хотя все равно там читают вслух. И редкие письма прямо Кузьме.

И сплошной с ним внутренний разговор, который, казалось, будет длиться и длиться (и длится до сих пор, постепенно меняя акценты, - я ведь теперь старше его на десяток лет...)

Непрерывный диалог, как ковровый рисунок, да и вся моя жизнь того времени - в ритме прорастающих друг в друга Новосибирских и Московских дней,

и что там идет ярким узором - что теневым?

фиолетовое на красном - или - красное на фиолетовом?

где звук? где пауза?

казалось, орнамент готов тянуться бесконечно...

но оглянувшись назад,

как ни считай, - встреч оказалось всего семь...

но оглянувшись назад...

как тогда, в один весенний день, весь залитый солнцем,

я от входа в метро на Кировской оглядываюсь

на его окно, на дверь под окном,

он вышел до двери проводить меня

и остался стоять,

весь залитый солнцем, в белой рубахе,

щурится, хмыкает в усы, машет мне рукой...

и темный проем сзади - только фон,

и нестрашно впереди,

я кручу шапкой над головой,

почти в небе, прозрачном,

как бывает в полдень...

Что же наш "парный портрет" с Кузьмой?

Я рассмотрела его совсем недавно:

ко мне пришла жить двухмесячная "щёнка", исхудавшая, лысенькая еще, со змеиным хвостом и огромными ушами, Динка. Потом во дворе они подружились с молодым Гончаком, носились кругами, Динка заливчато верещала от восторга, она не поспевала, конечно, тогда Гончак хватал ее за поводок и сколько-то они бежали смешно и трогательно рядом, а иной раз Гончак схватывал ее всею пастью за башку и совал в сугроб, чтоб не визжала, может быть...

У меня в те поры, давно, как раз была шапка с щенячьими ушами...

34. Октава

Ut que-ant la-xis

Re-so-na-re fib-ris

Mi-ra ge-sto-rum

Fa-mu-li tu-o-rum

Sol-ve pol-lu-ti

La-bi-i re-a-rum

Sane-te Jo-han-nes*

Если оглянуться назад, то встреч с Кузьмой было всего семь...

Я как бы даже забыла, что так мало... - три с половиной года нашего знакомства остались как целая жизнь... и вдруг число "семь" поразило меня, словно мистическое число, - я вспомнила все до самого случайного звука...

"Ут-ро туман-ное, ут-ро се-до-е..." - тихонько мурчит приемник на кухне у Полины Георгиевны. А мы и не ложились еще. С вечера Кузьма привел меня сюда после выставки Лермонтова.

Тогда я еще крепко стою на ногах, мне палец в рот не клади, за мной стоят Н-ские кухни, просторные, хлебосольные, с бабушкиными пирогами, с чайным грибом в банке, с невытесненной еще кирпичной печкой, с недавно повзрослевшими нашими разговорами...

И вот я вхожу сюда, уже привыкая к типичности московских кухонь:

неугасающий зубчатый огонек вокруг газовой конфорки, от которого дни и ночи напролет вот уже более двадцати лет я буду прикуривать..; подоконник, заставленный склянками; груда посуды в раковине, я ее перемываю, перемываю, кто-то снова приходит, снова варим кофе, чашки, рюмочки, табуретки, скамеечки, теснимся, мостимся...;

на стене косенький "детектор" полушепотом:

"... Пер-ва-я встре-ча, послед-ня-я встре-ча"

или

"Прослушайте сводку погоды..."

Все на мгновение прислушиваются.

Потом эти кухни войдут в историю России как "кухни шестидесятых годов".

Сами мы - еще только студенты-шестидесятники. Мы бузим от избытка силы, от пижонства, от пьяной этой "шампанской пены свободы", потому и сохраняем инфантильность, не утоляющую жажду "просветления души".

Встреча со "старшими братьями" и "стариками" на этих кухнях для нас второе рождение. Их же встречи друг с другом состоялись в лагерях, откуда иные вернулись пророками и поэтами.

Из не-сидевших, но их ровесников, по кухням "разо-брались" ученые, неизвестные писатели и художники, и мы - начинающие диссиденты. На кухнях неугасимый уже рождается Разговор.

Разговор Кузьмы - это особенная тема.

Но воспроизвести его... как это сделать?

В передаче нарушаются интонации, акценты, игра.

Его каламбуры и афоризмы моментальны, легки, как жест.

Пушкин, Маяковский, Мандельштамм - его "разговор-ные поэты".

Речь Кузьмы сложно оркестрована - это и песня, и эпос, и рассказ, беседа, фехтование, танец,

это всегда диалог, полифония.

- Кузьма, я поняла, разговор - твой жанр!

- Мой жанр - жизнь, - хохочет Кузьма.

Смех его - "главный герой" разговора, хриплый, картавый, незащищенный в открытости своей смех, хохот, или почти немое "гы" - мычание доброты.

И главная тема его разговора - любовь. Это не сразу каждый из нас понимает, изощренных в собственных амбициях, но постепенно, высвобождаясь рядом с ним.

"Ре-ве-ла бу-ря, гром гре-ме-ел..."

- Привет Ермаку Тимофеичу! Что нам Сибирь скажет? - Кузьма слегка потешается над моей благополучной необузданностью и азиатской медлительностью, - я же теперь не вдруг брякну, что думаю, боюсь оказаться дураком, его вопросы остры;

или еще:

- Ну выходи, Ричард Львиное Сердце, а я против тебя со шваброй.*

Сейчас я понимаю, что меня очень даже нужно было пощипать.

А тогда - я в самой поре, когда как и многие, зараженные романтизмом, не могу расстаться с латунной скорлупой хрестоматийных эталонов: Дон Кихот, Робин Гуд, обобщенный Дюма, ...;

еще сверху временами - плащ драматизированного отщепенства: Байрон, Демон, вообще-Лермонтов, ...;

и поверх всего (наконец, мы дочитались): сапфиры символистов, аметисты - истов, жемчуга Гумилева...;

а внутри наша незрелость пузырится гипертрофированностью Цветаевой, превосходной степенью В. Маяковского, ...

На гениальность мы еще только претендуем, но сладостно растравляем себя совпадениями, все с теми же образами рыцарей-одиночек (не заботясь о том, что нас много таких в одной куче):

"...Одна из всех - за всех - противу всех!

Стою и шлю, закаменев от взлету

Свой громкий зов в небесные пустоты."

То, что для поэтов обернулось трагическим исходом, мы взращиваем в себе, как значительность.

В Кузьме я встретила взрослого человека. Он любил повторять, но как бы мимоходом, подсовывая тебе между слов:

- Человек - животное общественное.

и еще:

- Из современности не выпрыгнешь.

И я, освобождаясь от шелухи придуманных судьбосложений, начинала понимать суть "подобия своего" в соединении с миром, с людьми, со своим временем.

А главное, прорезалась готовность слышать,

... хотя Кузьма подсовывал мне между слов, как мою же собственную мысль.

Третий заезд в Москву вместе с Нинкой Фицей. Мы все еще "победительницы" и "разливай-океаницы", несмотря на её смирное:

"Ми-сяц на ниби, зориньки сяют...",

все еще слегка оглушенные собой.

Но я уже слышу, как Кузьма читает Маяковского.

Ловлю себя на том, что Маяковского (любимого с детства) знала плохо. На звук знала, на ритм, а суть во многом теряла, хотя бы потому, что не удосужилась выучить "историческую географию" Москвы, а также смысл событий, имен, биографий.

Довольно долго в моей жизни Маяковский стоял над угловым входом в наш провинциальный кинотеатр Героем и Праздником, в статике каменного шага... И образ его Непомерности заслонял для меня его же почти детскую ранимость, его человеческую (общечеловеческую я слышала, но человеческую -) мольбу о счастье.

(Кузьма: "Если бы меня спросили, что вам в жизни? я бы ответил счастье".)

Да, я услышала, как нужно читать Маяковского.

И вдруг поняла Меру.

При всей космичности, - меру отдачи в земном диапазоне:

"Я - Солнце" - экстремум щедрости, где лить свой естественный свет предложено каждому, всегда и везде, "до дней последних донца"... Я - это ты. Свети! Не лови отражений, в тени не теснись.

И второй экстремум - короткая подпись "Щен" под письмами. Адресованными и нам тоже...

Я приезжаю осенью, в отпуск на месяц.

Мы почти не расстаемся с Кузьмой.

Фа-воритка?

Ох, на целый приезд!

Много бродим по улицам, и я узнаю Москву в "лите-ратурной обработке". Ходим в Третьяковку, в Пушкинский.

- Мир - это храм, а не мастерская, - любит повторять Кузьма...

У Юры Злотникова смотрим картины, он приехал из Коктебеля. На его картинах ты уплываешь далеко в море, плещешься между скалами Карадага и длинным мысом Хамелеон, уходишь к горизонту, сам становишься морем и небом, растворяешься, и стихии растворяются друг в друге, и в тебе...

словно молитва...

- Ну, поговори, поговори, - подталкивает Кузьма, но я только реву от захлеста ощущений.

- Как ей показывать? Она же плачет,

однако Юра не столько смущен, сколько доволен.

Они ведут меня, Юра и Кузьма, на выставку молодых художников. Я легко узнаю "эпоху многозначительнос-ти", которую мы сами уже пережили в своих пробах на искусство. У таких картин обязательно глубокомысленное название, а на картине какой-нибудь "черный сим-вол", например, глухой забор от рамки до рамки, и среди зрителей стоит в воздухе: "во всем этом что-то есть...", на что и расчет.

Я говорю об этом, распаляюсь, молодой художник - мой сверстник, еще более зелено-заумный лезет на меня с кулаками, но, конечно, он хочет услышать Кузьму.

Кузьма становится на колено, целует мне руку:

- Я сказал.

Кузьма умеет провоцировать на разговор.

Он - мастер вопроса.

Он словно выскакивает перед тобой с трепещущей от нетерпения шпагой, а сам весь незащищен.

- Я с открытым забралом!

Об его вопрос как споткнешься.

У нас ведь в Сибири не принято расспрашивать, сохранился "каторжный этикет", - мало ли откуда человек взялся, может быть, он беглый...

Вопрос Кузьмы очень адресован,

поимянно-тебе, прямо в тебя,

но если верно услышать, то:

не Кто ты такой?, а Каков ты?

не Откуда?, но С чем пришел?

Как относишься ты к жизни, к событиям, к людям,

ко мне - Кузьме?

А доверие? А насколько отважен?

И есть ли за душой что?

Не экзаменуя при этом, но с предложением разговора, товарищества, полагая, что много есть, - так поделись!

Об его вопрос словно споткнешься на накатанном пути своего удобного поведения: здесь - вполне-светского, там - "образованного", складные мысли, утрамбованные слова, удачная шутка, пережитые впечатления, а об этом я вам так сразу сказать не могу, нужно еще подумать... (подготовиться, чтоб ваньку не свалять).

Загрузка...