ГЛАВА СЕДЬМАЯ,

в которой Никита узнает о болезни Сонечки, заботится о получении увольнения, встречается с Бартманом, а сослуживцы не оставляют попыток раскрыть тайну блокнотиков; читает солдатские письма, изучает нового знакомого — Афонова и уезжает на несколько дней к жене и дочке

Звонил домой. Мама вернулась из Ленинграда. С Сонечкой очень плохо. Быть может, придет вызов. Приезжали навестить меня Бартман и Паша из Волгограда.

Позже Андрюха с собакой (Стэн лохматый). С Бартманом долго говорили о Толстом. Без пользы — каждый при своем, что там внутри у него. Никак не разберусь. Паша Ефимов посередине разговора задремал (голову на грудь), но отрицал… Смешно…

Женщина юморная, с хрипотцой, осерчала на собаку, на Стэна: «Ну че ты от меня отвернулся, собака?!»

Одной фразой всю себя, мимо проходила, мимоходом бросила. Оттого еще смешней, как и заметила-то. И надо же придумать, что это именно от нее (этакая пупковщина, а может, комплексы…)?! Она, наверное, и на деревья, и на бумажки всякие на невнимание к особе своей обижаться должна…

— Стоят премерзкие, шелестят и не собираются даже на секунду внимание уделить!

В этом что-то потрясающе отвратительное, вопиющее, в этом безразличии к… ЖЕНЩИНЕ!


Я устала, Айсейдор! Я устала, я хочу умереть, Айсейдор. Они доконали меня. Они убили меня! Эти фантики-шмантики. Они вылетели из этого мерзкого ящика — полного этих отвратительных запахов. Ну знаешь, от этого я всегда не дышу, когда мы проходим мимо. И в лицо, в лицо! Айсик! Ну быстрее дай чистый платок. Я же плачу, Айсейдор!!!


Симка вдруг зашел…

— Никитка!

— Щас-щас, Симка, пойдем покурим.

Стоит надо мной:

— Ну как, привыкаешь… обживаешься?

Покурили… Грустный разговор… Потом я вышел проводить его в холодный зимний сумрак:

— Ну давай, Симон…

— Ага, счастливо. Не скучай…


Дневальный резко и раздраженно:

— Отдел, строиться на ужин!

Даня:

— Округляйся, Никита, пойдем строиться. Никит, пойдем, пойдем, пойдем строиться!


Иссякает воскресенье…


— Ты чиво пишешь?

— Да вот, капитан сказал, что завтра митинг в честь вручения нашей части красного переходящего знамени. Слушай, Эльдар, а хочешь, ты выступи? Я тебе напишу, а ты скажешь.

— Да нет, ты чего?! Я не могу выступать. Меня Зайцев за усы оттуда стащит. Скажет: «Вон отсюда!»


Нет, день без приключений не обошелся, после вечерней прогулки построились на вечернюю поверку.

— Сержанты, выйти из строя и назначить дежурных!

Я выхожу. Чую, влип — фамилий-то я еще и не знаю. Называю двух, которых помню.

И надо же! Попал как раз на тех, которых ну никак нельзя было назначать: Дадашев — Афонов…

Комбат:

— Афонова отставить! Человек две операции перенес, японский бог!

— Виноват, товарищ капитан! Рядовой Дадашев!

Дадашев шипит:

— Ты чито, гражданина назначать, ты чито?! Ну, ты подожди!..

Я лезу в бутылку:

— Что ты говоришь, давай громче!

Но он боится капитана, только шипит.

И вот уже разошелся строй. Мы за грудки друг друга… А! В общем, все это чепуха!..


— Ты чего там пишешь? Эй! Ночью чего-то пишет! Ты чего там пишешь? А? Ты что, видишь что-нибудь? Да ты ничего не пишешь. А? Ты чего после отбоя пишешь? А? (Вырывает.) Ну-ка дай, дай, дай, я посмотрю… Ты ж ничего не пишешь. Вот давай на свет, я посмотрю (синий ночник)… Ладно, давай завтра утром, хорошо… А щас иди спать. Иди, тебе говорю!


Пошел спать встревоженный странным моим ночным бдением Резо Турманидзе — лупоглазый грузин с выпученной нижней губой. Такая губа бывает у детишек иногда, когда они кривляются перед зеркалом, или у обидчивых, капризных женщин. Вдруг подсел ко мне на кровать Дадашев в кальсонах:

— Ну на хуя ты это делаешь, третий год уже идет, понимаешь, третий год уже идет? Два года уже я здесь, а ты делаешь…

И мне так почему-то пронзительно жалко его, и я сую ему руки:

— Прости…

И бью себя пальцем в лоб и головой качаю. И еще раз локоть сжимаю ему: «Прости!»

Резо:

— Пошли покурим.

— Пойдем. Приду — допишу.

Вернулся, покурили в сушилке. Пропищал приемничек. И такой душевный, душевный разговор ни о чем… Прочел стишки «Метаморфозы солдатские». Долго объяснял, что такое метаморфозы. Погоготали на лейтенантика, что рот разинул и скачет. Посерьезнели в конце, в общем, приняли за своего.

Резо:

— Ты пьешь?

— Конечно!

— Га-га-га-га-га!!!

— Ну-у-у, будет…

— Угу.

Утихомирились солдатики, отскрипели. Соп… В углу кто-то взахлеб храпит: долгий потрескивающий вдох и неслышный выдох…


03.11.80.

— Про объект пишешь, да?

— Не-е, небо, деревья, солнце.

— Давай про прицепы.

— Не-е, что про них писать.

— Книга можешь писать? Поэм?

— Могу.

— Писал уже? И чего, получилось?

— Да, в общем, чего-то получилось.

— Про Нагиева пиши, пойди, Нагиев, сюда. Нагиев, ты ему сюда напиши!

Пишет Нагиев:

«Никитос вообще убивает меня в последнее время!»

— Читай, чего тебе написал?

— Ай, га-га-га!

Нагиев шутит:

— Ефрейтор Турманидзе, выйти из строя на три шага. Объявляем три штуки ареста. (Га-га-га!) Видишь, какой холод, мороз, а ты расстегнут. Три штуки ареста!..


Щурюсь от солнца. Солнце посверкивает в ледке луж. Бьет в кокарды, в бляхи.

— Никит, чего ты там написал?

— Да ничего, так, о солнце пишу.


Греемся в селикагельной. Солнце шарит пыльными лучами по комнате. В стеклах вздрагивают тени веток, и сквозь раскрытую фортку в шевелении веток-волосков порозовевшая девичья шея — береза…

Облако возлежит в небе, как изнеженная, окутанная дымным пеньюаром женщина в ложе голубого шелка…


Подмерзшая земля.

Матовый в тени деревьев ледок луж.

Снег — как крем в розочках резных углублений, образованный следами шин.

Лесок вдалеке. Хочется нарвать из него букет берез!

Мы возвращаемся с объекта.

Я, Андрюха Дунаев, Жора Сарсенбаев — в первой шеренге.

Если бы я продолжал свой фильм, то топал бы в нем сейчас взвод вымотанных работой солдат, хлюпающих носами и греющих варежками уши. А за кадром шли бы и шли бы их переплетающимися голосами мысли-мечтания о доме, о черт знает чем!.. О-о!


Ночь с 3-го на 4-е.

Я дежурный по отделу.

Сейчас вышел из казармы. Решил прогуляться к учебке, поболтать с Серегой Жигановым.

Березка…

Сжал в кулак ее веточку, шершавая и холодная. Присел к траве. Легкие, сухие от мороза (роса посверкивает) травиночки слежались, спутались, как волосы под шапкой, когда долго носишь не снимая.

Ноги затекли; выпрямился.

Фонарь зудит. А все равно — тишь.

Ночь величавая, великолепная.

Черная со звездами.

Неспешно смакует каждый звук.

Как драгоценности перебирает…


Прапор (листает книгу мою):

— Я знаю, да-да, это ведь этот прославленный Лев, да-да, Толстой… Так вот, я одного деда зацепил, то есть спросил, а почему здесь вот именно на станции бюст Горького — 1895 г. Он там был сторожем и жил там у бабки… Хотели построить музей, ну, она побоялась, что может остаться без жилья. Вот это старик напевал мне… Кто там знал, что это он, в то время? Он же тоже маскировался. В то время он, по-моему, еще с Лениным не был в контакте…. Да-а-а… Что-то там малюешь? Труды Толстого или движение нашего дежурства? А-ах-ха! (Зевает.) Целый день, ебоноть, на ногах сегодня. (Смачный, толстомордый прапор третьего отдела. Тройной подбородок, бровки, глазки, щечища, лысинка, а сам шкафчик такой. Рассуждает…) Пришли к выводу, что надо сделать фонтанчик, а раньше кружка была… Ведь наука подсказывает… А очень много нет. Был питьевой бачок, лежал, как говорится, на плечах суточного, вот как вы, наряда… И одна кружка. Не ги-и-ично, как в милиции говорят… Так ты уж там пять листов написал. Мало?! (Пишу потихоньку.) Надо гонорар… Не получал ни разу? Здесь, в армии, например.

— Получал… сегодня.

— Да? И рубля три было?

— Пять.

— Пять… Кто реквизирует заметки? (Умилительно серьезен. Глазки поросячьи щурит, ручища на пузике шинельном сложил; мы в бытовке, он на табурете — ножку на ножку, фуражку снял и, не выпуская ее, козырьком лысинку почесал: «Ох-хо-хо-хо-хо!» Сладко зевнул, чмокнул.) Так… Так-так-так-так… Тут по танцевальным номерам прапор есть один. Был в ансамбле одно время. Так что он может тоже… Но собирать их трудно. (Вдруг затих, на меня смотрит.) Ну, и ты разберешь, что ты там написал?.. Так тебе надо противогаз здесь выдать. А чего ж ты не напоминаешь?

— Как-то вот запамятовал, ну раз надо — щас…

— Щас-то я его не дам, конечно, ну надо в ближайшее время… А деньги-то на почте получаешь?

— Да-да…

— Так, ну ладно, пойдем…

Ушел хрюшка.


Утро…

Зыкают электробритвы.

Морозное окно раздваивает мир.

Раздваивает? Раздесятеряет, как… как кристалл.

Фамилия прапора — Присяжнюк.


05.11.80.

Вечер.

Иду в штаб позвонить.

И вдруг в кустах мяучит, ноет, как скрипка, нет, скрипочка. Длинный-короткий, та самая фарфоровая кошечка — мать, что птицу сожрала когда-то… Ей холодно бездомной, снег землю припорошил, а кошечка и сама белая с черным — кажется, что кусочек земли мяучит. Я ей: «Кыс-кыс…»

— Никит, что, кошка дорогу перебежала?

— Да! Она убежала от меня. Замерзнет теперь.


Резо:

— Я книги не могу читать, не мой профессия… Гранат хочешь? (Разломил кровоточащий, мне протянул.) А ты выплевываешь, а я прямо все ем, с кожурой…


06.11.80.

Майор Машков, замполит:

— О, я знаю, ты метишь туда — в клуб, к верхам поближе. Никита, тебе нельзя отрываться от масс. Никита, тебе ж всего год остался, ты здесь за год столько всяких типов насмотришься. Вот смотри, стоит Годовиков, женатый человек, сына народил, батюшка — елдописарий. Елдой пишет, а так не может, в школе не научили… Ну что, Годовиков, ты ж мой земляк, напишем заметку в газету?


В офицерском гарнизонном клубе выступает самодеятельность! Девушка в зале рот раскрыла и забыла его закрыть, а руки непроизвольно развязывают бант, белый девчачий бант. На сцене три грудастые тети самозабвенно поют «Подмосковные вечера».

И неудержимо охото курить. Но у двери полковник Зайцев. Солдат зевает и аплодирует…


06.11.80.

ВЫПОЛНИТЬ:

1. Тумбочки, табуретки сдвинуть на центр.

2. Кровати сдвинуть и натереть полы в спальном помещении.

3. Перед тем как натереть полы, проверить, нет ли паутины на стенах.

4. Полы подмести и всю мебель поставить на место и выровнять.

5. Протереть от пыли тумбочки, кровати, табуретки, вешалки, столбы, телевизор, портрет, оконные рамы, двери, батареи.

6. Такое мероприятие выполнить и в классе.

Работу закончить до 14.30.

Присяжнюк.


07.11.80.

Гики из телевизора.

Стулья в полукруг.

— Щас наши полуприцепы… Вот они! Ох!

— Если щас колесо отвалится, вешайтесь все тогда… Нет, смотри, как едут! По ниточке!..

Солдатики сидят в парадках, шапках зимних и с белыми ремнями.

День снежный…

К окну отошел. В фортку смотрю на плац.

Снежинки залетают сюда белыми искорками, гаснут на пиджаке и шапке.

Праздник…

В стекле фортки моя ироничная физиономия (кокарда чуть сдвинулась на бок) зависла над плацем и покачивается…


08.11.80.

— Долгий какой праздник, а?

Машков беседу проводит:

— Так… А кто с докладом выступал на торжественном собрании в Москве? Кто, а? Не знаешь? Ну-у, не хорошо… Бобомурадов! Сукиосян! Кто выступал с докладами? А ведь еще надо знать, что он говорил… Гусев! (Га-га-га!) Это по-азербайджански — Гусейн Гаджиев, по-русски — Гусев, так же и Сукиосян. По-армянски — Сукиосян, а по-русски — сукин сын… Так, молодец, Гусейн Гаджиев, садись. А вы, лабухи, стойте… Чем больше лет Революция существует, тем мы сильнее и мощнее!


Скоро на ужин… Сижу в ленкомнате и читаю. Рядом за столом ржут сержанты, забивают козла. Вошел скучающий узбек, чешет языком щеку. Чего-то вспомнил, оживился, ушел… Праздничная маята. Тоска. Ребятишек заело безделье. Работу хаят, а без нее не умеют жить…


«Здравствуй, Светлана! Сегодня получил твое письмо, за которое большое спасибо. Хотя письмо меня очень огорчило, все равно я решил написать ответ. Почему ты не хочешь, чтоб мы встречались? Неужели ты не можешь понять меня? Тетя Люся и Аленка здесь совсем ни при чем. Это я по велению сердца не могу забыть твоих глаз и цвет твоих волос. Неужели ты не понимаешь, солнышко мое ясное, что я не могу без тебя и дня прожить, ты как будто околдовала меня своей красотой, и где бы я ни находился, я постоянно думаю о тебе, и ты постоянно стоишь перед моими глазами, как финист ясный сокол. Что повлекло порвать со мной нашу любовь, ведь она у меня к тебе такая горячая, что ее не могут остудить никакие беды и ураганы? Ведь, как говорится, любовь с первого взгляда — это любовь навечно. Твое веление порвать со мной может оставить глубокую рану в моем сердце. Ведь я люблю тебя не как-нибудь, а больше, и еще чуть-чуть. И неужели ты того не понимаешь, ласточка моя быстрокрылая, что таким вещам шутка не нужна. К этому вопросу надо относиться серьезно, умело, с достоинством и честью.

Ну ладно, напишу тебе чуть-чуть о себе. Я жив, здоров, служба идет нормально, если не считать наших отношений друг к другу. Если ты мне не ответишь на это письмо или напишешь письмо подобное предыдущему, то я за себя не ручаюсь. А если поймешь меня и полюбишь, моя дорогая Светочка, то я сделаю все, чтобы быть достойным тебя. Ну ладно, до скорого свидания или до ближайшей встречи. На этом заканчиваю свое коротенькое письмецо.

Целую нежно ручки твои, если ты не против.

Очень жду ответа.

Твой Вано».


«Здравствуй, Светочка!!!

Вот сегодня получил от тебя письмо и решил ответить. Светочка, ты пишешь, что написала последнее письмо, но ты постарайся ответить и на это, ведь мы же с тобой друзья. Ты пишешь, что мы можем остаться друзьями. Я согласен, ведь я ради тебя готов даже на это. Хочу рассказать тебе немного о своей жизни. Чудная ночь.

Спят деревья, казармы, мои друзья солдаты, только я не сплю. Мне чудишься ты! Рядом на кровати кто-то всхрапывает — это проза моего солдатского существования. Но ты заставляешь забыть меня о прозе — сердцу больно. Оно не хочет смириться с твоим последним письмом, и я встаю, нашариваю в тумбочке папиросы и выхожу в ночь. Все это не может так закончиться. Ты мне нужна, как воздух носоглотке, как расческа непокорным волосам. Я вспоминаю твои ядовитые строки, и слезы катятся с моих глаз, ледышками падая в снег. Светочка, я очень опасный человек! Во мне бушуют вулканические страсти. Нет! Нет! Нет! Я не верю, что ты не ответишь на мой вопль — на вой голодного волка! Светлана, если у тебя есть другой, более достойный, чем я? (Одна только эта мысль лезвием путешествует по моим внутренностям.) Но почему ты пишешь кому-то еще письмо? Нет, конечно, это не мое дело, но мой мозг горит, звезды жгут меня, как твои глаза, о! я хочу быть испепеленным ими. Почему ты пишешь моему другу письма, если у тебя есть парень? Конечно, быть может, это не мое дело, но уж такая у меня натура. Вот возьму сейчас, да и рвану к тебе. И с радостью просчитаю ступеньки, посланный вниз твоей нежной ручкой. Паду, встану и опять приползу к тебе, сердце будет обливаться кровью, мозг заходить за разум, внутренности пылать, но я все равно буду обожать тебя. Любовь моя!

Уже утро…

Рассвет такой же светлый, как твоя кожа. О, как мне хочется… Знаешь, сколько во мне нерастраченных мужских чувств? Дневальный орет „Подъем!“ — и твой образ тает, как снежинка в ладони, а по моим горячим щекам катятся слезы.

Светочка! Птичка! Не улетай! Не доводи меня до безумства…

Целую всю тебя от кончиков волосиков до ноготков ног!

Твой Вано».


09.11.80.

— Не-не, вы его не подзуживайте…

— Да я на твоем месте, Ваня, написал бы, чтоб она ночью к дороге вышла, перелез бы через забор. И… целая ночь впереди!

— Да что я, дурак, что ль, чтоб меня поймали потом!

— Ну, тогда ты не достоин своих писем…


И опять объект. Лучики берез.

Вано в паркнаряде, мы принесли ему созданное вчера письмо:

— Ваня, ты должен ей послать его. Это единственный шанс.


Рассыпчатый ноябрьский снежок.

Земля за ночь обледенела.

Шагать приходится осторожно, сосредоточенно.

Эх, черт возьми, сколько еще километров шагать нам до дембеля.

Синие армейские утра…

— Эй, азербайджанец, не ешь снег! Зачем ты ешь снег?!

Настороженно, испуганно смотрит на меня, как зверек — резкое движение, и он метнется в сторону и ускачет.

— Зачем ты ешь снег?

Улыбаюсь ему. Понял:

— Вкусно-о!

Вороньи тр-р-р-рел-л-л-ли…


Пойду греться. Пойду греться.

Прапор щелкает семечки:

— Ну как дела во взводе? Нормально?

— Все нормально, товарищ прапорщик, все хорошо!

Солнце бьет в осколок стекла, припорошенный снегом, словно хочет отогреть бычок, примерзший к нему.

— Та-а-ак! Строиться, батаре-я! Поэт! Ты ж забыл эти скворечники описать. Будку, там, КПП!

— Га-га-га!


День мелькнул.

Именно мелькнул, так мне кажется сейчас — ночью. Я опять дежурный по отделу.

Курю в ленкомнате, стряхивая пепел в программку идиотского вечера, который я проводил на прошлой неделе, «Судьба моя — комсомол».


Ночное одиночество помогает вернуться к себе.


Дневальный зашел, ремнем лоб вытирает:

— Все! (Убрался.)

Иди спать.


Вернуться к себе… Да, я возвращаюсь к себе, но — откуда? Откуда! Из страны дураков? Нет, скорее уж слепых, глухих, немых.

Как мы живем здесь?! Движимые распорядком и рефлексами, касаемся друг друга, иногда задеваем, кусаемся.

Что там вокруг нас?

Зачем мы?

Каждый лелеет внутри себя оставленную гражданку, существует здесь, выполняет нехитрые солдатские обязанности, а душа там… И он грезит…

Живет?

А вы спросите у него!..


— Слушай, у тебя папиросы есть?

— Да нет, есть сигареты.

— А папирос нет?

— А что, зачем тебе папироса? Дрянь, что ли, забить, а? (Глазки загорелись.) Та-ак, подожди… подожди, у кого их можно достать?

— Так, слушай, давай я щас сгоняю в пятый отдел, заодно и письмо брошу. Одной хватит?

— Бери две, только быстро.


— Здравия желаю, товарищ прапорщик.

— Все нормально, тихо?

— Тихо, все спят.

— Здесь спят али, может, где на «Катуаре», а?

— Да нет, что вы, товарищ прапорщик, никто никуда не убежал — все здесь.

— Ну-ну… Так. Ну ладно… Ты-ы занимайся, занимайся своими делами.

Закурил. Помигал. Заглянул в спальное помещение… Зевнул… Пошел в сортир.

Щас завалится спать.

Точно.

Щас разбужу Генку Трухина — подкуримся… Ну зачем мне это? А так, за ради интереса.

Койка заскрипела — прапор возлег.

Тяжелый храп прапора.


Где там, черт возьми, дневальный — Юрок?! (Ох, чую, на гражданке хулиганьем был!) Меленький, крепенький, настырный, перстень какой-то на палец нацепил: «Хоть ночью человеком побуду».

— Ну что?

— Нет ни хуя папирос, три казармы обежал, у всех сигареты, бля. Ща! Пойду тумбочки посмотрю, может, у кого валяется. (Расстроенный, раскрасневшийся с мороза.) Не мог, бля, пораньше сказать! Я часов в одиннадцать последнюю скурил. У тебя как, у самого есть, или тут у кого?

— Да тут… Ну ладно, обойдемся.

Он переписал на листочек с чудовищными орфографическими ошибками мое стихотворение. Сидит на табурете, учит его:

— А это я сожгу потом, вот выучу и сожгу. А ты мне потом еще дашь, ладно. Ты кому-нибудь еще читал эти стихи?

— Читал, немного, правда… А что?

— Да так… Ты где? Когда в карантине был, что ли?

— Сочинил? Ага.

(Ха-ха!) Зубрит:

— «Утро, ливень озлился громом…» (Шепотом.)

Сидит, ногу на ногу закинул, по-шпански сигарету держит с понтом, двумя пальцами. И еще этот перстень… Смешной парнишка.

Прапора я пошел будить… Ладно, пусть поспит. Лицом припал к подухе, неожиданно широкоплечий, лысинкой к потолку. Фонарь в окно — лысинка блестит. По лысинке и нашел. Мерно храпит по-домашнему. Спи, прапор…

Мелкая дрожь стекол, сижу у окна спиной к распахнутой форточке.

Тьма холодом дышит в затылок… Хорошо — не уснуть.


Десять часов утра. Я отдыхаю, как мне и положено.

Кошка (ее зовут, кстати, не Маруська, а Лариска), с громадным сердцем внутри, бродит по кроватям. Что может быть грациозней кошечки, бредущей по солдатским кроватям и сотрясающейся от ударов собственного сердца?

Единственная женщина на весь отдел!..

— А как тебя, Лариска, кормят? Самые лакомые кусочки. А как тебя, котя, ласкают!..

Вся тебе нежность нерастраченная солдатская!

Мягко прыгнула на подоконник, лапки — на раму фортки…

Бело-серая мурлыкалка тоскует о громадном снежном заоконном мире…

И я тоскую вместе с ней… О! Как клево тосковать, потягиваясь на койке!

Зевая, засыпаю.


Ночь.

Стою в сортире. Толчки поют, мурлычат.

Дневальный уселся на мусорный ящик.

А сейчас я забрался коленями на подоконник, высунулся в ночь…

Осень погасла.

Ее, как хрустальную рюмку, уложили в вату: «Не кантовать!»

— Кит, чего ты там увидел?

— Да так, дышу свежим воздухом.

— A-а, дышишь… Ну дыши-и.

— Спасибо за разрешение.

Уложили в вату…


Сполз с подоконника в спертый воздух сортира.

И громкость гулкого, снежного, сумрачного мира… съежилась, что ли, сжалась в черный квадратик фортки… А дневальный трет щеткой очко. И вода бурлит, словно полоскает горло.

— Ты чего там пишешь, Никит? Кино придумываешь, что ли?

Сортир и «вселенная» рядом, они сообщаются через фортку — ужились…


11.11.80.

Даня Семембаев:

— Над кем командовать, блядь, здесь сержантов больше, чем рядовых! Ай, бля, забурюсь сейчас в пятую батарею спать, блядь…


Радостный, яркий, дневной, свежий снег голубым отливом укрыл плац. Глухой топот «карантина». Юные сержантики муштруют салаг.

— «Э-это-о радость со слеза-а-ами на глазах…»

Уже час они долбят эту песню.

Новые шинели, сапоги, ушанки, крепко насаженные на бритые макушки, самозабвенно вышагивают по искрящемуся снегу!

Сержантик (Кто это? Серега Жиганов!) взобрался на трибуну:

— Здравствуйте, товарищи салаги!

— Здравия желаем, товарищ сержант!

— Га-га-га-га-га!

— Плохо, еще раз!

Оттого ли что бритые? — на птенчиков похожи! Утенки (в этих шинельках).

— Плохо, еще раз!..


На имя командира части пришла телеграмма. Сегодня, быть может, уеду в Ленинград…

Быть может…

Что же будет?! Настенька… Софушка… Боже! сделай так, чтоб у нас было будущее!

Операция

Удивительный человечек обитает в нашей батарее.

Тихоня… На ежа похожий, с большими коровьими глазами — Афонов.

Вернулся он из госпиталя, где перенес две операции. Дали ему отдых на пятнадцать дней от всяческих работ. Все одно потихоньку шуршит — то уборочку один совершит, то еще что — тихий, покорный, терпеливый. Сейчас ему Данька Семембаев срезает ниткой бородавку:

— Дай, дай платок! Не могу…

— Да ничего, не брызнет.

— Да не, не брызнет — я смотреть на это не могу… Вот… да подожди ты! А может, ее всю… больно?

— Больно, конечно!

— А-а-а! (напрягся с ниткой) Ебоно в рот, как мне тебя жалко! А… оборвалась… Так, давай еще!

Кряхтят. Терпит…

— Давай бритву, на хуй! Вот так легко резанешь и… пиздец!

— А не больно?

— Ну уж больней, чем сейчас, не будет! Только уж так, чтоб палец не отхватил!

Отвернулся…

— Та режь, что ли… Ну! Отрезал?

— Не могу, блядь…

— У-у, ебоно мать. Я думал уж все! (Тихонько говорит. Смотрит на нее.) Что я уж перетерпел — больней уж не будет…

— А они на меня не перелезут потом? Стой, стой, щас… (Осторожно двумя пальцами готовит узел.)

— Я уже не чувствую ее.

— Ну и отлично, щас срежу… Ну теперь держись!

Накинул узелок на полупрозрачный камешек бородавки. Напрягся… У-у! Еби ее мать! Ой, я не могу резать, понимаешь ты, дорогой…

— Режь, чего ты боишься!

— Всё!

— Не больно ни хуя!

— Тебе не больно, а кровь будет охуевающе идти. У-ух-х! У меня даже слюны полный рот.

— Что только не делаю против них!

— Ты потом, Афонь, знаешь что, кузнечиков лови. Они жидкость такую выбрасывают…

— Ну где ж она, покажи… Ух-х мерзость!.. Ух-х, блядь, как же люди убивают людей? Ну хуй с ним, убил бы сразу, но еще сидят, смотрят…

— Да они привыкают…

— Человечье мясо перед глазами… Не могу. Даже пускай он тебя перевязывает (на меня) — не могу! Это чего она там просачивается?

— Ох, что я уже перетерпел, я говорю, такого больше не будет!..

— Ты теми больничными запахами насквозь уж пропитался.

— Йодом пахнет.

— Изгоняй срочно этот запах…

— Ну вот, а мы боялись. Никакого страха!..


Все. Ушли…


Уеду ли я сегодня или сорвется… Боже, сделай так!.. A-а! что за чушь! Пойду покурю.


Сортир… Умывальня…

Афоня курит. Руку с забинтованным пальцем — в подмышку.

Страдалец!

— Болит? А опять не появится?

— Не знаю… (Через вздох.)

Смотрим с ним в окно на салаг. Те всё поют…


Руки Афони… Там еще есть бородавки. Он разглядывает их.

— Слушай, а отчего они у тебя опухли?

— Кто опух? Нет, ты что…

— А… это просто такие толстые пальцы. (Дурак я…)

Над умывальником — прямоугольник зеркала, в нем: снег и дальние за плацем казармы, разрезанные крестом окна. Угреватый Афоня… Лужица сини в окне над ним и облака… Из снега бурая клочьями трава. Бурая, ржавая — не ототрешь… В снег на плацу солдаты сыпят песок, как сеют… Облака расходятся, открывая озеро лазури. Замерло черное дерево — рука, несущая драгоценное блюдо… Тонкие пальцы ветки напряжены — не уронить; кажется, что дерево это держит над миром дневное небо…

Вышел в коридор. Дневальный от скуки и безделья «на тумбочке» подвывает: «Белеет мой парус, такой одинокий…»


Подполковник промчал по отделу: «Смирно-о!»


Очнулся дневальный…

— Ну чего, Никит, едешь?

— Не знаю… Мне пока еще ничего не говорили…

— Он сказал, что отдал рапорт.

— Ну рапорт отдал, но ведь это еще пока ничего не значит.

— Боже-е!!!

Ох-х-х-х! опять я… Ну-ка, Никита, щас же успокойся и не мотайся ты, дурак, по казарме… Вот зайди в ленкомнату, благо здесь никого. Вот так… Сядь за стол и гляди себе в окно. Руки вон погрей у батар-реи-и-и! Вот так.

Грею. Гляжу.

А в коридоре гул голосов и сердце обливается надеждой… Страшно.

Снег идет.


Отпустили!

Тьма уже.

Но платформа ярко освещена.

Снег скрипит. Приятственно ступаю по нему в своих сверкающих ботинках…

Два блистающих прогуталиненных сгустка ночи!

Хожу взад-вперед по платформе, не могу стоять…


Наконец-то присвистела,

Пригудела, прикачалась…

Я прижался лбом горячим к запотевшему стеклу.

И смотрю в себя, и вижу —

Мглу

И женщину в углу.

Там девчушка с погремушкой,

Рядом на скамье старушка

С черной палкой.

Глаз не вижу,

Мне бы к ней подсесть поближе,

Но мешается стекло,

А старуха, как назло,

Все ко мне спиной сидит,

Все на девочку глядит.


И была Москва. Я сидел за нашим столом дубовым в кухне, с отчимом, бабушкой и ел бабушкины, распадающиеся под вилкой котлеты.

— Ну иди уже. Иди, иди, иди, не успеешь, опоздаешь! — волновалась старушка.

Случайный билет в купейный вагон «Красной стрелы».

Мои пошлые попутчицы — две строгие тети… И седой с лысинкой полковник в штатском — говорливый старикан, похоже, контуженый:

— В Москве мало снега.

— А где много?

— Везде идет снег, и на юге снег… Везде…

— Свекла еще не убрана сахарная.

— Если земля замерзла, уже страшно, страшно… Подсолнух остался в поле, не вызрел.

— Так я запущу автомобиль и поеду собирать этот подсолнух не вызревший…

Ну и т. д. Идет скучный, оживленный разговор перед сном и подглядывает тетка за занавеску в окно:

— Нда-а, ночь, пора спать…

— Два рубля за помидоры…

— Ое-е-ей! В Болгарии я брал по полтиннику за килограмм.

— Вагонов не хватает, тары не хватает, рабочих не хватает.

— С юга поступают по такой цене, знаете, что не съешь!

— Непостижимо, непостижимо! Чудовищно! Непостижимая бесхозяйственность!

— Я могу вам предположительно объяснить. Это не стихийно, не стихийно! Здесь есть определенные центры, которые работают уже прицельно и научно обоснованно. Это есть определенные сионистские международные центры… И тут направление… Нет, не просто так, не просто так…

— Ничего, все образуется, образуется.

— Вы считаете, что если пережили кукурузу, пережили Хрущева, то и гречку… Ха-ха-ха! переживем. А ведь раньше гречневую кашу ели с маслом, с молоком. И она отлично поддерживала жизнедеятельность, кстати сказать, она и вкусная… Да-да-да! Немножечко поджарить на сковородочке, а потом отварить… Молоко залить, и ложкой, большой ложкой… деревянной… Вкусная вещь! Ну че, наверное, вы уже начинаете хотеть поспать… Все, я быстро раздеваюсь. Господи, настолько хлопотное это дело для меня. Я не умею бороться с трудностями. Эти тряпки… Но я все сделаю… В конце концов, я уже сто лет прожил в авиации, и мне абсолютно все равно, как я положу эти тряпки… Пресвятая Богородица, как же она, эта простыня?.. Самое смешное это, когда одеяло приходится куда-то засовывать… Так, ну ладно.


12.11.80.

Вот уже еду в метро. Успел встать на учет в комендатуре, как-то мы встретимся с Настюшей?..

Черт! только до «Автово» поезд следует…


13.11.80.

Уже второй день я здесь.

Вчера… видел Сонечку, доченьку… махонькое существо загукало, засмеялось.


Больница — обломок старого замка… В углу, под крышей, тишайшая комната… Там сейчас обитает моя доченька… Ох, как начнет кричать, личико морщить… Бедная… бедная девонька — и за что на нее навалилось? За что? За кого?

Из больницы я ушел вчера в одиннадцатом часу ночи. Легкий свежий снежок и черные тающие следы в нем. Сумеречная гарь города. Города… Горожане… Суетные, смешные, озабоченные и хрупкие… О! Какие разные, как хорошо, что есть в мире города с горожанами…


Звонит старушка на проходной:

— Девочки, здесь у меня папа, Ильин, из армии пришел, хочет посмотреть ребенка… Ну че там? Да?! Ну чудесно! Не больше пятнадцати минут, это наше условие…

На столе у дежурной медсестры зачем-то посреди дня горит лампа под абажуром, дорожка света легла на линолеум…

— Она наврала. Мы тебя не пускаем. Она спит просто, просто спит… А че ты в серёгиной шубе? Никита, ну иди посмотри на нее, только тихо, шепотом… Никита, ты в гардеробную лучше сдавай, у тебя сопрут. Тут стаскивают пальто. У девочки одной стащили. Ну иди… Я тебя внизу подожду… Маску на нос натяни!

— Ха-ха, смешной! Иди…


Настюша в халатике:

— Никита, только когда будешь заходить, сними ботинки. Вот платочек отнеси. Ну иди.

Зашел (жарко в маске)

Тихо.

Две двери. Одна в ванну. Другая — к ней.

Ботинки снял.

Через носки — холодок кафеля.


Ручки раскинула на подушке.

Масенькие кулачки.

Посапывает, и соска во рту.

Спит вместе с ней.

Укрыт младенчик одеяльцем красным мохнатым.

В чепчике.

— Софушка, кнопушка, кисонька, лапочка…


Это мама моя (все шепотом). Она сменит Настену на дежурстве у девочки. Они как в карауле…


Ой, какая прозрачная кожица — нежнейшее личико, вдруг ручкой за одеяльце ухватилась и сосочку пососала… Что-то ей снится.


— А тебе денег хватит? Потом за сметаной туда поедешь… Ты все в холодильник поставил?

— Угу…


Спит, в кулачки воздух ухватив, будто качается на незримых качелях…

Спи, доченька…


13.11.80.

Синие ледовые полоски, накатанные в снегу…

К ночи почернели.

Слякоть у вокзала.

Все замазано хлюпающей чернотой.

Джинсы волочатся по слякоти отяжелевшими концами.

С разбегу ступаю на ледовую дорожку…

Секунда невесомости.

Ступни осязают гладкость сквозь ботинки.


Второй час ночи.

Я голый под одеялом, поперек кровати разлегся, читаю дневник Гонкуров.

Звякающее колыхание циновок у двери.

Маме не спится, сейчас обязательно заглянет ко мне и шепотом (властно): «Свет выключай, выключай свет сейчас же! Глаза портишь! Завтра опять не встанешь!»

Заглянула…

О! Боже, как постарела моя мама:

— Сонюшка кричала… Я слышала, она плакала, и надо ей пеленки менять. Спи уже. Слышала…

В комнате душно… Отполировано.

Икнуть боишься.

И, черт возьми! Не покуришь…

Чахлый ядовито-зеленый комнатный клен — громадный тонконогий комар в сортирном белом горшке…


— Сонечке он очень нравится… Сонечка под ним гулять будет, как в садике!..

Жуть…


15.11.80.

Мама Настеньки (Ирина Павловна):

— Тут у нас в ходу и ложки были, и игрушки. Вот, повесили на стены, вот на гвоздик. И Сонечка начнет дергать и все гремит.

Настя показывала софушкино барахло.

— Шубку-то видел ее? Во! какая у нее шубка: натуральная, теплая, специально для девочки. Вон и шапку мы связали какую — пушистую, белую, и валеночки… Твоя фотография… «Это папа!» — Она гукает и ручками цапает. Вот смотри, комбинезончики, вот импортные брючки махровенькие! Во! — какой сарафан у нас куплен — немецкий!

— Богатая невеста…

— Да-а, здоровья бы вот только побольше. Я смеюсь: тут у нас жених есть богатый — Кирюша, а Мария Николаевна: «Нет, у нас в Москве есть жених…» Вот еще два японских комбинезончика. Вот ботиночки. Будет ходить. А вот уж побольше… Тут уж ей колготки. А это я взяла простых, тоже на вырост, думаю, ладно, пригодятся. Все прибавляется, все прибавляется…

Целлофановый шум. Приятно мять эти пакетики. Ботиночки хочется съесть…


Тесть:

— Ну что, хвастаешься? А шубку показывала? Она у нас уже член семьи в полном смысле слова… Я говорю, Никит, человека-то по существу нет, а сколько с ней забот… А она: «Гу-у!». Погукает, и все тебе объяснения.

— Софьюшку-то, Никита, надо бы крестить, а то будет некрещеная, все говорят, примета плохая…

— Да, давайте…

— Ох-х! выросла бы только, здоровье было… А где твои стихи на рождение дочери? (За ушко меня схватила и ласково дергает.) Почему не написал?!

— Я щас прозу пишу…


Настенька складывает халатик:

— Какой свинарничек… А я вчера, я вчера, я вчера с тобой разговаривала вечером.

— Как разговаривала? Ты ж была в больнице?

— Я просто думала и как будто с тобой разговаривала… Никит, чего я делаю?

— Не знаю… тыкаешь меня пальчиком в спину…

— Считаю родинки…

Мы голые под одеялом…

Загрузка...