Читателю, которого не оставила равнодушным эта Histoire ancienne[56] и тронули за сердце полная испытаний судьба нашего героя и его чистая любовь, заставило восхититься его постоянство, имеем удовольствие сообщить, хотя бы и в общих чертах, кое-что из событий последующей жизни Александра Модестовича Мантуса, дворянина, богобоязненного православного христианина, человека прекраснодушного и сердобольного, лекаря по призванию и по положению, радетельного слуги при всяком болящем, раба Божьего.
До самого Рождества гостили Александр Модестович с Ольгой у графа Моравинского. И старик не мог на них нарадоваться. Всячески выказывал он почтение будущему зятю, дочь же боготворил, сдувал с неё пылинки, и, будто бы вознамерившись дать ей сейчас то, чего не дал в течение всей её жизни, их сиятельство зазывал в имение лучших портных и шляпниц, парикмахеров, кондитеров, через день устраивал прогулки на санях и балы, а званый пир в его гостеприимном доме следовал за пиром; печи на кухне не остывали, день и ночь трудились повара и сводили гостей с ума то пирогами с осетриной, то стерляжьей ухой, то какой-нибудь дичью.
Александр Модестович сошёлся за этот месяц со многими известными влиятельными людьми, ибо, как уже упоминалось, почти весь цвет общества московского находился сейчас в Нижнем Новгороде, и никто из вельмож не упускал случая воспользоваться гостеприимством Моравинского, ставшего опять модным в свете, на этот раз благодаря романтической истории с незаконнорождённой дочерью-красавицей. Новые знакомые Александра Модестовича впоследствии не раз оказывали ему неоценимые услуги (к примеру, помогли закончить обучение на медицинском факультете Московского университета, возобновившего свою деятельность уже в 1813 году)... Итак, дело у молодых шло к свадьбе, и с торжествами решили не тянуть — сразу по приезде в Санкт-Петербург испросить родительского благословения, а там и венчаться и отпраздновать заключение счастливого союза. В этой связи следует упомянуть один разговор, какой произошёл у Александра Модестовича с корчмарём накануне отъезда. Аверьян Минич признался, что в своё время, когда речь заходила о помолвке Ольги и молодого барина, он давал своё согласие на это только потому, что знал: его Ольга — графская дочь и Александру Модестовичу ровня. А кабы Ольга графской дочерью не была, то Аверьян Минич согласия не дал бы.
Граф Дмитрий Иннокентьевич никак не хотел отпускать молодых, но и удерживать их более был не в силах, ибо они только и думали, что о свадьбе. Граф подарил дочери великолепный подвенечный наряд, а Александру Модестовичу сделал иного рода подарок, о коем тот давно мечтал, — «Руководство к преподаванию хирургией, сочинённое профессором хирургии Иваном Бушем», издания 1811 года. И если принять во внимание, что во всём Нижнем Новгороде был только один экземпляр, сей монументальной книги (кстати, разыскали её у пьяницы цирюльника с неразрезанными страницами), то можно представить себе ценность этого подарка. Ещё Моравинский одарил их тёплым возком с лошадьми и снарядил в дорогу с десяток провожатых. Так, с эскортом, и отправились в Петербург.
В прекрасной северной столице, где наконец семейство Мантусов собралось под одной крышей, у одного очага — у генерала Бекасова, — Александр Модестович и Ольга сочетались браком, и в браке сем с течением лет познали истинное счастье — вначале как бы плохо представляемое и трудно объяснимое, воспринимаемое лишь сердцем, но с каждым новым родившимся ребёнком приобретающее всё более конкретные, зримые черты (а произвели они на свет пятерых детей, красивых и здоровеньких, шаловливых агнцев, каждый из которых уже был как яркий лучик счастья). Иногда судьба бывает благосклонна к любящим. Сказано в Священном Писании: «Кто найдёт добродетельную жену? цена её выше жемчугов; уверено в ней сердце мужа её, и он не останется без прибытка; она воздаст ему добром, а не злом, во все дни жизни своей...» Было много дней жизни — Бог жаловал им жизнь некороткую, было много добра и прибытка, но всё это было после. А пока, проведя остаток зимы на берегах Невы, герои наши собирались в дорогу, в имение под Полоцком, на родное пепелище...
Приехали в Русавьи в начале лета и сразу же взялись за строительство. Новый усадебный дом — каменный, с двумя флигелями и с куполом — выстроили за два года на старом фундаменте. И тогда размуровали библиотеку. Она оказалась в сохранности, но, пережившая пожар, долго пахла дымом. Дым сгоревшего прошлого — вот тема, какой стареющий помещик Модест Антонович посвятил немало размышлений в трудные, жестокие времена аракчеевщины и в последующие за восстанием декабристов годы гонения вольности. Елизавета Алексеевна, несмотря на свою мигрень, дожила до глубокой старости и постепенно из властной матроны, всё переустраивающей на свой лад, превратилась в тихую благообразную старушку. Занимали родители Александра Модестовича один флигель, что позволяло им вести жизнь обособленную; они не вмешивались в дела молодых. В другом флигеле жил Аверьян Минич, коего Ольга по-прежнему величала отцом, да, пожалуй, отцом его и считала (граф Моравинский время от времени сносился с ними по почте, слал дорогие, изящные презенты, всё обещался приехать погостить, но до самой смерти, до кипарисовых венков, так и не собрался). Каждый год Аверьян Минич намеревался открыть новую корчму, скучал без привычного дела, но намерения его так и оставались намерениями, ибо он был не в силах променять общество внуков на общество постояльцев. Иван Черевичник, верный Александра Модестовича спутник, человек, как мы уже говорили, свободный, во время скитаний звёзд с неба не хватал, а вот злато-серебро к рукам его прилипло. Александр Модестович пытался было корить его за это, но Черевичник дал ему ответ по его собственному разумению вполне резонный: лучше воспользуется деньгами он, человек честный, нежели прибрали бы их люди бесчестные. Черевичник восстановил заброшенную мельницу и так умело повёл дела, что скоро разбогател да раздобрел и стал не так лёгок на ногу, как лёгок был до этих пор, и все в округе потихоньку забыли старое его прозвище — Черевичник, а дали новое — Мельник. Жена его Ксения службу в доме Мантусов не оставила: сыночка-мельничонка к гувернёру, к господским детям пристроит, а сама — во флигелёк, к барыне... Дружба у них была давняя.
Упомянутого гувернёра — поляка Крачиньского, совсем молодого человека, ясноглазого, розовощёкого, с душой открытой, не утратившей ещё способности восторгаться, и со складом ума лирическим, — выписали из Вильни для Машеньки, а уж потом, присмотревшись, доверили ему и других детей. Новый гувернёр писал стихи о Боге и природе, о птицах небесных и о тихих райских уголках на земле. Пробовал писать о любви, но у него не выходило. А вышло лет через десять, когда его ученица из озорной девчушки Машеньки, из подростка-нескладухи превратилась в очаровательную барышню Марию Модестовну, да когда барышня эта заинтересованным взглядом — уже не как на учителя, а как на кавалера, — вдруг поглядела на него, и одним сим взглядом несказанно взволновала. И бедный Крачиньский потерял сон, и писал стихи ночами, и потом с трепетным, забивающимся сердцем читал их, выстраданные, Машеньке, в любовном помрачении не вспоминая уж, что она его воспитанница и ученица, а видя в ней только прелестную девицу, богиню, которая его стократ умней и глубже, и поклоняясь ей. Ещё через два года, когда ни тот ни другой, объяснившись, скрывать своих чувств от окружающих более не могли, они объявили про свою любовь. И никто не чинил им препятствии: несмотря на некоторую разницу в возрасте, пара они были хоть куда!.. Вскоре после свадьбы молодая чета Крачиньских переехала в Вильню, где у супруга, единственного наследника престарелых родителей, был дом в нескольких шагах от костёла Святых Петра и Павла.
Доброй памяти Яков Иванович Либих, лекарь, почил в 1814 году с миром в душе и с Господом в сердце. Жизнь его оборвалась на семидесятом году в Берлине, куда он ездил обучаться гомеопатии. Учившийся до столь преклонных лет, Яков Иванович, пожалуй, один из немногих мог носить с гордостью и достоинством звание вечного школяра. Кажется, в Берлине же он и был похоронен. Генерал Бекасов умер вскоре после Ватерлоо. Душа его, много лет болевшая за Россию, жаждавшая после Тильзита совершенного реванша, успокоилась наконец, — безмятежная, она покинула свой «обветшавший дом» и, сделав прощальный круг над величавым Петербургом, белой птицей улетела в Небеса. Так и тот гусарский офицер, кузен Ольги, что встретился Александру Модестовичу на берегу Березины и грозился докучать его семейству частыми визитами, покинул этот мир — погиб он в октябре 1813 года в Лейпцигском сражении, известном ещё как «Битва народов»...
Думается, многовато смертей для одной страницы! Но что поделаешь, смерть вписала в историю человечества и не такие страницы...
Любезный друг Карлуша Зихель сразу после окончания кампании вышел в отставку, женился, поселился в Дерпте. Они с Александром Модестовичем переписывались много лет. Зихель учился в университете математике. После окончания факультета с головой ушёл в науку и оставил в ней свои след в виде правила Зихеля, которое старым математикам и военным, имеющим отношение к артиллерии, должно быть известно. Сочувствовал декабристам. Искренне ненавидел и политику, и персону государя-императора Николая. К концу жизни взялся писать мемуары.
Александр Модестович, от природы наделённый хорошим тонким умом, постоянно совершенствуя этот ум размышлением, а также чтением трудов медицинских, и философических, и духовных, проводя досуг в обществе весьма образованного родителя своего, достиг высокого внутреннего развития. Он мог бы, кажется, стать на ступеньку выше человека, лучшего из смертных, но не становился, — он чаще садился на край постели, добрый лекарь, и был с больными чуток и терпелив, и всегда на равных, и не прикрывал локтем лицо, когда в лицо ему кашляли, и не спасался надушенным платочком, когда чья-то рана дурно пахла. И со всяким был — любящий брат. Он умел прощать человеку его человеческое несовершенство — слабости, страсти, капризы, хитрости, какие-то провинности. Он мог даже не замечать этого человеческого. Но божественное в человеке он видел всегда. Он был настоящий лекарь.
В 1816 году Александр Модестович с оказией переслал в Шатильон Огюсту Дюплесси письма его сына. К ним приложил черепаховые шахматы, с которыми Черевичник-таки расстался, и сопроводительную записку следующего содержания:
«Господин Дюплесси!
Волею судеб в руки мне попали письма Вашего сына. Возвратить их Вам считаю своим долгом, и если не сделал этого до сих пор, то потому лишь, что не представлялось подходящего случая. Они, пусть хоть немного, утешат Вас в Вашем горе, как, хочу надеяться, утешит и знание того, что умер капрал Дюплесси достойно, не оскорбив мундира, не унизив своего имени, смело глядя в лицо смерти. Да будет ему пухом российская земля — как и многим тысячам других французских и русских героев!»
Опыт оказания хирургической помощи на поле сражения не пропал для Александра Модестовича даром. В 1834 году в качестве полкового лекаря Александр Модестович отправился на Кавказ, в действующую армию, и прослужил там три года, а в 1855 году, когда ему уже перевалило за шестьдесят, — принял участие в войне Крымской. Здесь ему довелось работать бок о бок с очень известным уже хирургом — Николаем Ивановичем Пироговым. К чести нашего героя следует сказать, что обмен опытом был полезен для обоих хирургов, и знаменитый Пирогов, устраивая в трудных случаях консилиумы, всегда с особым вниманием прислушивался к мнению своего старшего коллеги и очень живо интересовался, как то или иное вмешательство производилось у Ларрея во французской армии и у Виллие[57] — в русской, как у того и другого вообще было поставлено дело... Здесь же, в Севастополе, в переполненном ранеными госпитале Александр Модестович, разговорившись с одной из сестёр милосердия, женщиной преклонных лет, вдруг признал в ней Катерину, ту самую Катерину, которую он некогда, угодив в лапы Бателье, оставил на Бородинском поле. И теперь, почти полвека спустя, Александр Модестович узнал, что удалось ей тогда вывезти с поля битвы сто пятьдесят человек, им прооперированных, что многие и до сих пор живут в сёлах близ Бородина, и среди них остались даже несколько французов; все они помнят юного лекаря, спасшего им жизнь.
Многие годы Александр Модестович работал над книгой под названием «Эпистолы о воспалении», на страницах которой в удобопонятной форме, в виде переписки двух лекарей, высказывал весьма смелые для своего времени суждения о предполагаемой природе воспаления и ставил под сомнение целесообразность антифлогистических методов[58]. К месту будет сказать, что книга эта наделала б много шуму, если б не одна её существенная слабость — автор во многом сомневался, но, увы, ничего не утверждал и потому не оспаривал прямо. Труд содержал в себе массу гипотез и заканчивался знаком вопроса. Под этим же знаком он и прошёл в обществе медиков, несмотря на всю свою значимость, — прошёл, могущий принести ощутимую пользу, но не принёсший её. В извинение автора, конечно, можно допустить, что труд его был несколько преждевременен, а методы, в которых автор сомневался, слишком ещё популярны (и сам автор к ним время от времени прибегал), но не будем ничего допускать, дело прошлое, отдадим должное мужеству Александра Модестовича — мужеству, которого нужно было иметь немало, чтобы остановиться в то время, когда все шли...
Перед самой Крымской кампанией Александр Модестович издал свою книгу в Санкт-Петербурге. В связи с изданием он бывал в столице наездами в течение года раз пять. И вот в последний раз, когда уж ехал он от издателя по Невскому, прижимая к груди ещё пахнущий краской, только что переплетённый томик, вышла у него прелюбопытная встреча, о которой мы никак не можем умолчать...
Петербург — огромный узел. И какие только нити не сходились в нём! И наше повествование осталось бы неполным, если б одну из этих нитей мы не потянули. Очень путаная нить, ни начала, ни конца, вынырнула из самой толщи, из переплетения судеб, в толщу же и ушла. Мы уж было выпустили её из внимания, а она, гляди ж ты, сама о себе напоминает. А может, случай! Или ещё верна присказка: потерял в России человека — ищи его в Петербурге. Ибо Петербург — игольное ушко для всякой нити.
Был синий вечер, один из тех летних вечеров с совершенно чудным освещением, какое можно наблюдать лишь в северных широтах, — холодным и таинственным. Пролётка катилась, мягко поскрипывая старой кожей, погромыхивая окованными колёсами по мостовой, возница что-то мурлыкал. Александр Модестович, удовлетворённый выходом книги, думая о книге, рассеянно поглядывал по сторонам и отмечал только, что уж через пару кварталов он — дома, как вдруг увидел на тротуаре нищего старика. И не сразу понял, чем этот старик, худой, небритый, самый обыкновенный нищий, каких тысячи, вызвал к себе интерес. Отпустив пролётку за углом, Александр Модестович вернулся и, потолкавшись среди прохожих, скоро отыскал старика глазами. Тот сидел под чугунной оградой на деревянной скамеечке между старым немцем-шарманщиком, играющим что-то меланхолическое, и рыжеволосым чухонцем, продающим масло из большого елового ведра; ещё какие-то лоточники-коробейники прохаживались рядом, зазывали покупателей на свой товар. Облачен старик был в обноски исключительной ветхости. Эти-то диковинные обноски, оказалось, и бросились Александру Модестовичу в глаза, поскольку угадывалось в них не что иное, как мундир польского уланского офицера образца 1812 года.
Старик был хозяином «Чертога надежд» — всем известного нехитрого приспособления уличного гадателя, человека, но обыкновению, неимущего и немощного, однако не растратившего ещё остатки гордости и стыдящегося зарабатывать на жизнь откровенным попрошайничеством. Старику на жизнь зарабатывала ручная белочка. Она резво бежала в колесе, но по звону монетки останавливалась, забегала в «Чертог» — игрушечный домик со слюдяными оконцами — и выносила оттуда человеку, ищущему свою судьбу, бумажонку, свёрнутую крохотным пакетиком. В этой бумажонке и содержалось какое-либо пророчество, начертанное, как легко догадаться, самим оракулом — то есть нищим стариком.
И Александр Модестович попытал счастье, бросил в щёлочку алтын. Старик улыбнулся ему одними глазами, белочка, махнув распушённым хвостом, юркнула в домик, ухватила зубами очередной пакетик и вынесла его Александру Модестовичу. Старик опять улыбнулся одними глазами; он так улыбался всем, за алтын. Александр Модестович развернул бумажонку, и на него как будто дохнуло прошлым, кажется, давно позабытым, но вдруг так отчётливо воссоздавшимся в памяти, словно и не далёкое прошлое то вовсе, а вчерашний день. Солдаты, солдаты, молодые и старые, бились насмерть, истекали кровью... тут представились и горящая Москва, и заснеженная дорога… «Пойдём, сыны отечества, настал день славы», — прочёл Александр Модестович строку из «Марсельезы». И хотя строка эта приходилась как бы к месту — должна была вот-вот разразиться Крымская война, не это поразило Александра Модестовича, а почерк, коим строка была выведена, — ровненький, с левым наклоном почерк гувернёра Пшебыльского. Александр Модестович поднял на старика глаза. Тот улыбался уже другому покупателю судьбы. Звякнул новый медяк; белочка, ещё не успев разбежаться, опять шмыгнула в домик... Да, несомненно, это был пан Юзеф Пшебыльский. Хотя время очень изменило его; пожалуй, даже больше, чем мундир, который был на нём.
В эту минуту шарманщик, заменив валик, взялся за рукоятку. Вздыхая и скрипя, шарманка заиграла мелодию романсика, известного и даже модного, — «Ach mein lieber Augustin, Alles ist weg!» — вроде бы весёлого, но и как будто слегка сентиментального. Невообразимая дурашливо-слезливая смесь!.. Разлившись по мостовой, мотивчик этот неожиданно усилил в Александре Модестовиче чувство жалости к Пшебыльскому, одинокому, больному, слабому старику, по которому, казалось, давно скучала богадельня с казённой койкой возле тёплой печки. Александр Модестович с трудом подавил желание как-то облагодетельствовать Пшебыльского, он не позволил себе унизить этого сильного когда-то человека. Подумал о другом: кто-то продаёт музыку, кто-то масло, а кто-то судьбу; удивительнее всего выглядело то, что судьбу-то продавал неудачник... Купил и музыку, бросил пятачок к ногам шарманщика. Мосье Пшебыльский повернулся на звон монеты и уже внимательней оглядел пожилого господина, из которого медь так и сыпалась. Тень пробежала по лицу старика — узнал, не узнал?.. Засобирался. Тяжко вздыхая и что-то себе под нос бурча, накинул на плечо лямку «Чертога», медленно поднялся и побрёл вдоль ограды прочь — сутулясь, не оглядываясь. «Ах, мой милый Августин, всё пройдёт, всё пройдёт!..» — не то смеялась, не то всхлипывала шарманка. Александр Модестович смотрел пану Пшебыльскому вслед, пока сгорбленная фигурка того не затерялась среди прохожих.