После Слободы встретили своего мужика на дровнях, и тот сказал, что в господском доме всё спокойно, а барыне уже дня три как полегчало. Александр Модестович от того сразу повеселел и сыпанул мужику на колени горсточку меди — сколько в кармане попалось под руку. В Дронове на минутку остановились: на радостях хотелось и другим доставить радость, и Александр Модестович угощал детишек конфектами, щедрой рукой им под ноги бросал, как курам пшено. А ребятишки, смеясь и толкаясь, устроили потешное сражение на утоптанном снегу. И пестрили их латанные-перелатанные зипуны, мелькали чумазые лица, из дырявых валенок сыпалась соломенная труха... Хатки вокруг стояли маленькие, чёрные и как бы задавленные шапками снега; куда ни кинь взгляд — всюду покосившиеся изгороди, ветхие сарайчики да чёрные от сажи, обвалившиеся трубы. Бедность, убогий мир... Крестьяне издали кланялись Александру Модестовичу, были будто бы и довольны, улыбались: молодой барин заехал, с детишками возится, не побрезговал. Хороший барин, добрый барин...
От Дронова не гнали лошадей, ехали потихоньку, переговаривались. Черевичник кое-что припоминал из здешних новостей. По осени, сказал, едва не сгорела соседняя усадьба, свои же мужики подпустили деспоту красного петуха. От конюшни занялось, на хлев перекинулось, да успели потушить. Долго потом разбирались, но так ничего и не обнаружили господа — не допытались, недопороли. За Двиной, говорят, тоже были у некоторых поджоги. А где-то, вроде, и барина повесили, поквитались с ним за все суды. И в России, слышно, ропщут. Француз-то всё ближе, уж в Польше — как дома, а француз бар не любит, своим всем головы поотсекал, как и королю. Не придёт ли и к нам головы сечь? А ведь найдутся и такие, что помогут, не удовольствуются петухом... Здесь Черевичник, оглянувшись на Александра Модестовича, спохватился, поправился — да пустое! не придут, войско их не пустит, а коли и придут, не всех же господ будут бить. Деспотов — да! А добрых — тех народ сам в обиду не даст. И поспешил замять свою оплошку: Модест Антонович, вон, новое дело затеял — мужиков грамоте учить. Получается...
Александр Модестович, вполуха слушая Черевичника, потеплевшим взором окидывал из возка родные места... Вот Дронова уже и не видно — подступившая к дороге дубрава скрыла его. Дубы стоят голые, чёрные; кривые узловатые ветви ухватились за небо, как корни за землю, — накрепко, на века; ни из земли корней не вырвать, ни, кажется, из неба ветвей. А по правую руку, за кустами можжевельника, за редким березнячком проглядывает белая лента Двины; с берега на берег протянулись в снегу синие тропки. Впереди скоро будет поворот, и сразу за ним откроется вид на заброшенную корчму... Говорят, в давние времена на месте корчмы стоял дом перевозчика. И якобы у того перевозчика была красавица-дочь. О них ходит в народе легенда... Будто любила Перевозчикова дочь одного рыбака, и рыбак её любил, да, может, родня его была против, и он не кремнём оказался, покривил душой, вдруг взял да и женился на другой девушке, из своей деревни — обзавёлся роднёй побогаче. Некоторое время спустя случилась у перевозчика беда: дочка его утопилась. Сильно горевал перевозчик, проклял белый свет, полгода не выходил из дома, и не могли его дозваться ни с того берега, ни с этого. Не вынес человек беды, умер, а дом его вскоре сгорел. Утопленницу же потом видели не раз в русалочьем облике. Говорили, ещё краше стала — морского царя дочь!.. Вот однажды подстерегла русалка у воды своего милого и завлекла, утопила его: отомстила, а может, оставила на дне возлюбленным, не могла без него ни на берегу, ни под берегом. Пропал рыбак без следа. Или всё же был след — молодой вдове подкинули младенца. И будто бы младенец тот был с зелёным илом в волосах, с прилипшей к тельцу ряской и (урод — не урод!) без пупка, словно бы из икринки развился. А лицом вылитый отец — тот, утопший. Все, кто видел младенца, не верили глазам: понимали, русалочьи проделки. Что с ребёнком делать, крестить — не крестить, не знали, медлили; что ни день, на животик без пупка удивлялись. Ребёнок оказался слабым и вскоре умер. Все от того лишь облегчённо вздохнули. Поп остерёгся хоронить этого странного подкидыша по христианскому обряду; на берёзовый плотик ребёночка положили, свечку в ногах поставили и пустили по реке — в ближайший же омут тот плотик и затянуло. С тех пор будто и повелось, что деревню стали называть Русавьями... На том бы, кажется, и конец легенде, но нет — было и продолжение. А может, новая легенда родилась. На месте сгоревшего дома кто-то построил корчму. Хозяев у неё перебывало множество, но никто не задерживался надолго, пугались воды, — должно быть, Перевозчик шалил, — то ключ в подполе забьёт, погреба затопит, то среди ночи на спящего выльется откуда ни возьмись ушат воды, то захлебнётся кто-нибудь чуть не до смерти. Последними хозяевами были Исаак и Ида — они не пугались воды, терпели, ибо корчма приносила хороший доход. Дольше всех они тут жили, и больше всех им не повезло. Хватились их быстро, но нашли поздно — висели они в ветвях плакучей ивы над самой водой, так что босых ног их касались волны. Чиновник, мастер сыскных дел, явившийся из уезда, шишей-разбойников не искал, дармовую рюмочку в корчме пропустил, с минуту поразмыслил над солёным грибком, после чего, списав убийство на Перевозчика, о коем толковали суеверные мужики, объявил его розыск и был таков...
Черевичник прикрикнул, подстегнул лошадей.
Увидели, навстречу идёт кто-то; присмотрелись — женщина, в шубейке, в платке, в валенках. Легко идёт, молодая. От обжигающего встречного ветра варежкой прикрывает лицо. Как приблизился возок, дала дорогу, ступила в глубокий сугроб. Стоит, будто бы на реку смотрит, а сама украдкой поглядывает на седока, скромно и с достоинством; рука об руку тихонько пристукнула — стряхнула иней с варежки; алый ротик приоткрылся, блеснули жемчужные зубы, и облачко пара заискрилось на студёном воздухе. А румянец-то на щеках!.. Вот опять прикрылась варежкой. Крепок мороз... Но девица уж и себя показала, и повода к дурным мыслям не подала. Умна. Да и нужно ей — видно, что на выданье.
Черевичник учтиво кивнул с облучка:
— Бог на помощь, матушка!
— Спаси Христос!.. — ответила, и опять на Александра Модестовича взглянула вскользь, дрогнули ресницы.
«С чего бы это вздрагивать её ресницам?» — подумал тут же Александр Модестович. И от этой мысли у него самого как будто вздрогнуло сердце — перевернулся жаворонок в небе и запел звонче. Совсем не похожей показалась эта девица на тех балованных и спесивых пустых барынек, что гостили у него в усадьбе каждое лето, когда он приезжал из Вильны на каникулы. Она была настоящая. Александр Модестович оглянулся, но уж из-за плетёного верха возка не смог её увидеть.
— Это Ольга, дочь корчмаря, — Черевичник, не иначе, приметил мелькнувший в глазах Александра Модестовича интерес. — Они с отцом — Аверьяном Миничем — на Покров-день у нас появились; в церковь зашли, Богородице свечку поставили. Про корчму расспросили, а как узнали, что ничья, так и заняли её. Приторговывают помаленьку. А людям польза.
— И Перевозчика не боятся?
— А что им! Кого бояться, ежели Аверьян Минич сам Перевозчик и есть, — Черевичник тайком перекрестился. — Скала — не человек. Будто каменный. Да нелюдимый, да молчун. И лодки первым делом наладил, и плавал до льда — кое-кого перевозил. Воды не страшится, из ведра пьёт — не захлёбывается...
— А дочка русалка?.. — усмехнулся Александр Модестович.
— Русалка, барин, видит Бог! Все женихи с ума посходили, мужиков так и тянет в корчму, бабы злятся, всё гадают — кого выберет русалка, кого заманит на дно. И вы вот, барин, спрашиваете, — Черевичник заглянул Александру Модестовичу в глаза. — А на барышень-то, помнится, не особо засматривались. Понравилась Ольга?..
Александр Модестович не ответил, задумчиво смотрел на закатное не слепящее солнце, на розовый в его лучах иней. Сладкая истома окутывала сердце — жаворонок пел.
— Откуда они, не спрашивал?
— Откуда-то из России, барин. Толком разве дознаешься! Аверьяна Минича где спросишь, там и (пойдёшь. Не балагур. Зыркнёт только глазищами и дальше своё думает. Совсем не корчмарского склада человек. Но торгует не в убыток. И люди стараются с ним ладить, побаиваются, может, и вправду тот самый Перевозчик вернулся, — Черевичник зябко повёл плечами и опять перекрестился, уже не таясь. — А Ольга частенько в Дроново бегает: то пряжи, то холстины, то ещё чего спрашивает...
И вдруг громко щёлкнул бичом. Над дубравой тут же поднялись несколько вспугнутых птиц. Звук вернулся эхом из-за Двины, от дальнего леса. И второй раз вернулся, и третий — едва слышимый...
— Где ж волки-то, которых отпугиваешь?
Черевичник спрятал улыбку в усы.
— Это я коней погоняю...
Вскоре показалась корчма, низенький домишко при дороге со сложенными из дикого камня стенами и ветхой, недавно подлатанной гонтовой крышей. Ветер, гуляющий по руслу Двины взад-вперёд, снёс снег с крыши, и свежие латки были видны издалека. Снаружи корчма выглядела вполне обжитой: из подмазанной трубы тянулся сизый дымок, в вечерних сумерках был хорошо виден льющийся из окон неяркий свет. Этот романтический пейзаж, вдруг пленивший Александра Модестовича живописными окрестностями, мягкостью освещения и неким внутренним спокойствием, живо напомнил ему некоторые из акварелей Эвердингена[13]. На звон бубенцов вышел корчмарь — встречать гостей. Но Александр Модестович не велел останавливаться. Проезжая мимо, бросил взгляд на корчмаря и увидел лишь очертания его фигуры на фоне светлого дверного проёма: ростом выше притолоки, плечи — от косяка к косяку, борода лопатой, руки — что у кузнеца. Внушительный человечище! Разок увидишь, на всю жизнь запомнишь. Наверное, и Перевозчик был такой.
К всеобщей радости, Елизавета Алексеевна почувствовала себя много лучше — настолько лучше, что даже нашла в себе сил встретить приехавшего сына в гостиной. Лекарь Либих Яков Иванович, ходивший за больной (а он теперь бывал в поместье наездами, ибо, кроме Мантусов, в его помощи нуждались многие), также присутствовал при встрече, хотя и заметно было его старание как бы держаться в тени, — провинциалам это хорошо удаётся до тех пор, пока на них не обратят пристального внимания. Лицо лекаря, стоило задержать на нём взгляд, становилось бесстрастным и, словно маска, неподвижным. Однако губы, особенно нижняя, время от времени слегка подрагивали, и подрагивание это обнаруживало в Якове Ивановиче затаённое недовольство или даже обиду. После бурных споров в кабинете Модеста Антоновича столь внезапный приезд студента-медика, почти уж готового лекаря и, конечно же, гонористого, как все молодые лекари-дворянчики, и, коиечно же, с желанием перевернуть мир, со стремлением всё, до них (а главное, не ими) созданное, подвергнуть критике, выглядел в его глазах ничем иным, как выражением недоверия ему, Якову Ивановичу, и назначенному им лечению. Но, вопреки предубеждению, в назначениях его никто не думал сомневаться, по крайней мере вслух, а студент, к которому Яков Иванович, несмотря на свой многолетний лекарский опыт, отнёсся с некоторой опаской, оказался премилым, благовоспитанным и очень любезным молодым человеком, и вовсе не собирался вступать в словопрения по поводу гомеопатии, и уж совсем, кажется, был далёк от мысли затеивать баталию. Яков Иванович, удовольствовавшись в конце концов мыслию, что сын Мантусов приехал не с инспекцией, а просто навестить приболевшую мать, очень быстро успокоился, и губы его уже не были так напряжены, а лицо так обезличивающе бесстрастно.
К немалому удивлению господина Либиха любезный молодой человек и на другой день не заговорил с ним ни о болезнях матери, ни о медицине вообще, что, понятно, господин Либих счёл противоестественным. Хотя бы на предмет нового метода юный Мантуе мог полюбопытствовать, тем более, что результаты лечения были налицо — Елизавета Алексеевна крепла с каждым днём. Но так и не дождавшись проявлений любопытства со стороны Александра Модестовича, Либих заговорил о гомеопатии сам. Он начал с того, что обрисовал в общих чертах принципы взаимодействия лекарства и организма, именно взаимодействия, а не просто действия лекарства на организм, как принято было считать ранее, ибо организм отвечает на введённое в него средство — отвечает теми припадками[14], против которых средство и рассчитано, но припадки эти проявляются как бы в миниатюре, соразмерно с малой дозой, и даже могут быть незаметными со стороны. Так, всякий раз отвечая на лекарство, организм привыкает к нему и как бы торит дорогу для собственно болезненных припадков. И болезнь по «торёной дороге» быстро покидает организм. Это ли не гениальный метод? (Пусть господа гомеопаты не будут особенно придирчивы к изложенному выше, так как представления провинциального лекаря могут несколько отличаться от их представлений и даже в чём-то не совпадать с идеями основоположника метода — Самюэля Ганеманна, труды которого господин Либих усиленно штудировал. Но что поделаешь: количество затраченных усилий не всегда соответствует глубине понимания предмета; заблуждаясь и упорствуя в заблуждении, учёный может зайти настолько далеко, что станет утверждать невероятные вещи: например, будто против кровотечения помогает другое кровотечение, — не секрет, что некоторым раненым, дабы унять льющуюся кровь, делали дополнительно кровопускания, — или будто обыкновеннейшая вода из пруда, из колодца — панацея, поскольку в той воде в гомеопатическом разведении присутствует всякий элемент, имеющийся в природе, и, следовательно, — лекарства от всех известных человеку болезней, кроме, разумеется, переломов. Эти выводы не лишены логики, но это и не истина, это — где-то возле. Здесь напрашивается риторический вопрос: была ли бы дорога истины так пряма, если бы «местность» возле неё не изобиловала кривыми, запутанными, очень длинными, иногда до очевидного нелепыми, но хожеными-перехожеными путями? Так и господин Либих, и сам гениальный Ганеманн, возможно, ещё были в своё время далеки от дороги истины, по которой так уверенно шагают нынешние господа гомеопаты). Далее Яков Иванович Либих выразил уверенность, что будущее медицины за гомеопатией. И чем меньше человек будет вмешиваться в собственную природу, тем лучше будет для него же, потому что Природа в тысячу раз мудрее человека, и если она чего-то не совершает, значит, в том нет необходимости, и если Природа что-то разрушает, то лишь потому, что иначе уже никак не возможно было, ибо один из основных законов мироздания заключается в том, что силы естества всегда более направлены на созидание, нежели на разрушение; в приложении к человеку это выглядит просто: природа его всегда направлена на восстановление, на выздоровление — посредством борьбы, затраты сил, но — к свету, к теплу, к жизни. (Здесь могут не согласиться господа философы и сказать, что Природе безразлично — разрушение или созидание; что Природе в высшей степени наплевать, вмешивается в неё человек или нет, знает он о ней что-либо или не знает и кто одержит в споре верх — гомеопат или аллопат[15]; она где-то разрушает, где-то созидает, убивает и возрождает, она развивается по своим законам, в большинстве неизвестным человеку, возомнившему себя над ней царём. Быть может, господа философы посчитают себя правыми, если они уверены, что знают о Природе больше, чем провинциал Либих. Но даже и в этом случае господин Либих имеет право на собственное мнение).
Александр Модестович выслушал лекаря внимательно и, хотя причислял себя к аллопатам, спорить не стал, тем более, что мысль о направленности сил Природы на созидание пришлась ему по душе и имела очень близкий подтверждающий пример: матушка его, Елизавета Алексеевна, открылась доверительно, что из всех «учёных» назначений Либиха приняла едва ли две-три рюмки «панацеи» в самом начале лечения. А как перестала верить умному виду лекаря, так и приказала выливать назначенное средство лошадям — чтобы «добро» не пропадало. Облегчение же наступило через некоторое время и без лекарства — либо ветер переменился, либо в небесах благоприятно выстроились планеты, либо организм справился с недугом собственными животворными силами — как раз теми силами, о коих тут шла речь. Александр Модестович со всей учтивостью объявил Либиху, что в услугах лекаря Елизавета Алексеевна, слава Богу, более не нуждается и походить за ней до окончательного выздоровления он способен и сам. После сего он поблагодарил лекаря за труды и сказал, что присутствие в доме столь учёного человека делает дому честь, поэтому, если господин Либих располагает временем и имеет желание погостить в Русавьях неделю-другую, все будут этому очень рады. Лекарь, совершенно успокоенный, встретил приглашение с удовольствием и даже, спустившись в кухню, высказал кухарке некоторые пожелания в отношении принятого им скромного рациона (притом весьма бранился в адрес любителей поесть, утверждая, что все болезни — во всяком случае внутренние — происходят от обжорства), но уже на следующий день поспешил откланяться, сославшись на других больных, ожидавших его. Не иначе, почтенный гомеопат, поразмыслив ночью, заподозрил ироническое к себе отношение со стороны хозяев дома. Ну да он был добрый старик — повздыхал, не обиделся. Однако предпочёл с достоинством удалиться.
Александр Модестович действительно преотлично справлялся с лекарскими обязанностями, чем очень радовал всех домашних, и в первую очередь — мать. Когда Елизавету Алексеевну опять начинала беспокоить мигрень, Александр Модестович, не теряя времени, отворял ей кровь посредством флеботомии, ставил пиявиц на заушную или височную области либо использовал кровососные банки, также прикладывал тёплые грелки к рукам и ногам, а ко лбу лёд и прописывал голод. Ко всему юный лекарь не забывал взглянуть на флюгер — не северо-восточный ли ветер дует на дворе, что было очень важно, ибо ветер этот является источником миазм, осложняющих ранки от пиявочных укусов нарывами и рожами; от тех же вредоносных миазм могла приключиться рожа и в местах холодных примочек, поэтому всякий лекарь, дабы не сделать худо, обязан помнить о нездоровом северо-восточном ветре...
Так, раз за разом успешно подавляя приступы болезни, Александр Модестович заставил всех свыкнуться с мыслью, что, пока он здесь, вряд ли вновь появится необходимость посылать в Полоцк за лекарем Либихом. Среди больных же, нуждающихся время от времени в кровоизвлечениях, прошёл слух, что теперь им не придётся неделями, а то и месяцами дожидаться быстрого на руку, но и сребролюбивого, заезжего цирюльника Никитку. Молодой барин так же был на руку лёгок и скор, к деньгам, однако, равнодушен, знаний же, само собой, имел не в пример цирюльнику, был опрятен, приятен, не груб в обращении.
И верно, в лекарской помощи Александр Модестович никому не отказывал: ни крепостным, ни вольным, ни своим, ни чужим, ни беглым, ни нищим; платы не брал, и по всей губернии пошла о нём добрая слава. Елизавета Алексеевна, должно быть, именно с этих пор перестала сожалеть, что сын её пренебрёг военной карьерой ради не столь уважаемого цивильного поприща. Она собственноручно отписала о том в Петербург генералу Бекасову, а также немногочисленным своим подругам в губернию и в обе столицы, причём в каждом письме Елизавета Алексеевна находила повод заметить, что имела прекрасную возможность испытать на себе действие новейшего и моднейшего, заимствованного у европейских медицинских светил метода гомеопатии, и писала, что действие этот метод оказывает необыкновенное, а лекарь Либих, который врачевал её, просто душка. Однако всё зло, писала она, коренится в далеко зашедшей болезни, которую, кажется, уже невозможно вылечить до конца ни одним методом, и если бы не забота дорогого Сашеньки, и если бы не его похвальные знания, и если бы не его настойчивость и усердие и так далее, и так далее, то вряд ли бы у неё достало сил и здоровья даже продиктовать эту согrespondance, потому что её, бедную Лизоньку, в конце концов наверняка разбил бы паралич. Так мудрая барыня Елизавета Алексеевна и сына похвалила, и лекаря не обидела, и себя со своим недугом выставила в выгодном свете, исходящем от европейских медицинских светил. И не сказала ни слова неправды.
Когда здоровье матушки заметно окрепло, Александр Модестович вместе с часами досуга обрёл наконец и возможность уделить поболее внимания себе. И это было необходимо, ибо со времени приезда — недели уж две тому — он ощущал в душе некое непривычное настроение, как бы натянутую струну, которую нужно было тронуть, чтобы она зазвучала, или пружинку, подобную пружинкам в часовых механизмах, — её сжали и поместили внутрь него, быть может, в сердце; пружинка давила, и он чувствовал это давление, и ему как будто не хватало воздуха, хотя грудь дышала спокойно, и ему как будто не доставало свободы, хотя он в любое время мог заложить возок и ехать куда ему заблагорассудится, и как будто хотелось говорить, но говорить он не мог, потому что слова не слушались его и утекали, как песок сквозь пальцы. Сначала Александр Модестович не особенно прислушивался к своему состоянию, полагая, что это болезнь матери выводит его из равновесия, но, когда выздоровление Елизаветы Алексеевны более или менее обозначилось, он заметил, что зазвучали совсем другие струны у него в душе, а та, главная, по-прежнему молчала, и пружина давила в сердце — часовой же механизм не работал; привычный домашний мир стал казаться тесным, из него хотелось бежать. Пришло ощущение, что в сердце у него пусто, и сердце вожделело наполнения. Однажды ночью Александру Модестовичу привиделись (а он готов был ручаться, что не спал) в зимних ранних сумерках синяя дубрава и дорога в глубоком снегу, и почудился вороний грай, и он услышал, будто кто-то легонько подул ему на ресницы, — и так это было нежно, и так чарующе благоухало это дуновение, что ему захотелось вернуться к той дубраве, к той дороге и испытать дуновение вновь. Его посетила мысль, от которой, как от прикосновения, зазвучала, запела та единственная струна, и дрогнула пружинка, и заработал механизм, а слова, будто сами собой, сложились в строки, спеша запечатлеть эту мысль:
Звон бубенцов опять мне слышен,
За ним является виденье —
Как будто в образе жар-птицы
Я нахожу тебя, мой гений.
И вновь теряю, мучают сомненья:
С небесных кущ повеял ветерок,
И было явью то мгновенье
Или уж сна отрадного порог...
В руке дрожащей жаркое перо —
Залогом, что не сновиденье
Мне было. О, мой Бог!
Уйми души встревоженной смятенье.
Глаза я с трепетом любовным открываю
И уж гусиное перо в руке сжимаю.
Александр Модестович время от времени вспоминал мимолётную встречу с Ольгой — настолько мимолётную, что в памяти даже не удержалось её лицо, — лишь дрогнувшие ресницы, лишь облачко пара возле губ. Зато осталось впечатление от встречи: будто он, дворянин в седьмом поколении, человек учёный и благовоспитанный, человек добродетельный и с умением в руках, внезапно утерял все эти свои достоинства и остался ни с чем перед Её совершенством, будто он — на задворках, в тихой заводи, а Она — инициалом во главе листа, серебристой рыбкой в стремнине, будто он, барин, сидящий в возке, укрытый тремя дорогими шубами, ниже Её, простушки, корчмарки, стоящей по колено в снегу... Александр Модестович никогда не придавал особенно большого значения своему происхождению, дворянскому званию, был скромен и доступен, однако именно так ему подумалось в тот миг; он мог сравнить это чувство с тем, которое в нём возникало в храме, когда он видел на одной из фресок сияющую волшебным светом фигуру преображённого Христа, — он видел, что перед ним Бог, простой, лишённый всяких украшений, но прекрасный, ибо прекрасна Его суть, и даже вывалянный в грязи Он останется прекрасным, а человек, стоящий перед Ним, ничтожен, ибо грешен, и даже в лучших одеждах — как в старой хламиде, и никогда не преобразится, потому что никогда по-настоящему не полюбит. У Александра Модестовича тогда было двойственное чувство: ему хотелось ещё раз посмотреть на Неё, поэтому он и оглянулся, и хотелось избавиться от неожиданной и непривычной неловкости в душе, от некоей зависимости и от ощущения греховности собственной плоти, — будто в храме перед Божеством, — поэтому он не стал останавливаться, а бежал от Неё, хотя Черевичник, погоняющий лошадей, так и не понял, что это было бегство. Уже после Александру Модестовичу не раз являлось желание посетить корчму, да как-то всё не находилось повода и не хватало уверенности, что это действительно нужно. А может, не хотел ронять ту шапку, которую не носил, — дворянское достоинство?.. Александр Модестович отметал эту мысль. Ни о каких иных достоинствах, кроме любви, не пристало говорить в храме. А она, эта Ольга, которую он ещё не знал или знал о ней немного понаслышке, была для него уже как храм — потому ли, что она была красива, или он её увидел так, или хотел так видеть, это уж было для него не важно; известно, внешность обманчива, но первое впечатление верно. И сердце чутко. Первое его впечатление было: вот тот храм, в котором предстоит молиться всю жизнь. Или что-то подобное, неосознанное сразу. Ибо уже значительно позже Александр Модестович домыслил многое, прежде лишь мелькнувшее в нём, — домыслил, когда зазвучала струна и дрогнула в сердце пружинка. С тех пор он и стал прислушиваться к себе. И к другим, когда речь заходила о корчме и её хозяевах. Александра Модестовича тревожило и неприятно задевало, что все окрестные женихи, будто сговорившись, по очереди наезжали в корчму со сватами, и Александра Модестовича несказанно радовало, что все они один за другим получали отказ. Бабьи пересуды, какие он слышал на кухне в изложении Ксении, доставляли ему, к его удивлению, крайнюю приятность, особенно когда разговор заходил о неудачливых женихах, обиженных на корчмарку и злых друг на друга. Александр Модестович полагал, что женихи обижаются напрасно, и говорил Ксении, что никому не заказано молиться в храме, но всяк норовит поближе к алтарю. Ксения пропускала эти слова мимо ушей — юный барин иногда выражался чересчур мудрёно для её понимания. Местный люд считал, что не в женихах дело, были ведь и неплохие женихи (как говорится: любая б девушка рада...), а в том, что русалка суженого ждёт, ей ведомого, того, от любви которого родит диковинною малыша, дожидается любезного, которого сделает несчастным, если не погубит вовсе.
Усадебный дом Мантусов был построен прадедом Александра Модестовича — Петром Михайловичем — возле старого дома, срубленного ещё первым Мантусом. Тот старый трёхчастный дом, более напоминающий крестьянскую избу, чем жилище помещика, простоял полтора века, от Адама до Александра Модестовича, и был крепок, сух и светел, и продолжал служить — являлся не только кровом для прислуги, но и пристанищем для «не очень благородных гостей» Александра Модестовича, в основном — приболевших крестьян, нуждающихся в продолжительном лечении, а также был прибежищем для случайных путников, попросившихся на ночлег. Часть хозяйственных построек — амбар, гумно, погреба — также вышли из-под топора неутомимого Адама; древесина их, казавшаяся снаружи сплошь изъеденной древоточцем, была, однако, крепкой, и от времени сделалась настолько твёрдой, что даже после сильного удара обухом топора на ней не оставалось сколько-нибудь заметной вмятины; другая часть — истопка, лямус и иное — представляла собой позднейшие постройки. Усадебный дом, возведённый Петром-строителем, был двухэтажный на каменном цоколе, деревянный, оштукатуренный, с деревянным же портиком на четыре колонны и двумя боковыми лестницами; колонны портика, сделанные из еловых брёвен и оштукатуренные, заканчивались капителями незамысловатой резьбы, на коих уже держался также еловый, но побелённый антаблемент; завершался портик треугольным фронтоном с гербом Мантусов, вылепленным из глины и окрашенным, — на голубом фоне красно-охряный трилистник, знак гармонии (по преданию, эти листочки клевера, плотно прилегающие друг к другу, изображали триединство символов: чистоты, милосердия и просвещения — просвещения, должно быть, в качестве пожелания тёмному Адаму в тёмные времена). Дом поставлен был на невысоком взгорке, и из открытой галереи и окон фасада открывался вид на отлогий спуск к реке Осоти; от торцов же здания двумя гигантскими крыльями простирался пейзажный парк — клёны, каштаны, липы, лиственницы, берёзы — живописными тенистыми аллеями, отдельными группами или одиночно стоящие посреди лужка, с укромными уголками, потайными беседками, романтическими видами и неожиданными перспективами.
Здание было под недорогой тесовой крышей, имело десятка три высоких окон и по десятку высоких же комнат на каждом этаже, расположенных анфиладой, — хоть и не очень удобно, но всё ещё модно. Внизу гостиная-диванная, столовая, библиотека, прихожая-лакейская, вверху комнаты для гостей, детская, спальни. Все они были проходными, за исключением будуара Елизаветы Алексеевны и кабинета Модеста Антоновича в первом этаже и покоев гувернёра и бельевой — во втором. Меблированы комнаты были небогато, большей частью гарнитурами старыми, громоздкими, тяжеловесными, поставленными на своё место десятилетия назад и уж более не передвигаемыми, — здесь воздымались и шкафы немецкого барокко, и кресла, более напоминающие громы, и резные комоды, широко расположились по углам данцигские и холмогорские сундуки. Кое-где попадалась мебель более позднего времени — изящные диваны, лёгкие креслица, банкетки, столики в стиле австрийского классицизма. Часть мебели — ступы, скамьи, табуреты — была явно сработана руками крестьян. Украшение дома — книги, о которых уже говорилось, стояли не только в библиотеке; также повсюду — портреты и пейзажи в скромных рамах грушевого дерева, коллекции насекомых, чучел птиц и животных — коллекции систематизированные, с надписями на учёной латыни, с редкими, а то и экзотическими экземплярами. Старая изразцовая печь здесь запросто соседствовала и уживалась с хрупкой едва ли не прозрачной фарфоровой вазой, таз и кувшин для умывания — с курительной трубкой, турецкая феска и сабля мамелюка — с тульскими пистолетами, а в расписной колыбели могло храниться охотничье ружьё... Всё это обилие предметов разного назначения, разных культур, собранное в доме Мантусов, не было признаком преуспевания или сверхумелого и очень доходного хозяйствования, а было скорее признаком бережливости, умеренного и нерасточительного образа жизни, признаком уважения к старине, к традиции, признаком уважения к самим предметам, к труду. Словом, Мантусы принадлежали к тому типу людей, кто не искал богатства в обладании, кто не возводил роскошь в божество, кто не стремился к единству стиля и во всём и любой ценой и не мечтал прослыть эстетом, кто склонен был увидеть прекрасное в простом, к го не горел желанием блеснуть перед себе подобным истицей, на поверку сущей безделицей, либо нарядом, либо дорогим экипажем. Они устроили свой быт удобно для себя и тем довольствовались.
Елизавета Алексеевна — женщина раздражительная и властная в часы тяжких страданий от недуга, — между приступами мигрени становилась славной и доброй, как бы возвращалась в образ, данный ей от рождения. Ей более свойственны были тихая мечтательность, задумчивость, мягкость, богобоязненность. Она любила прогуливаться в одиночестве по парку и иногда подолгу просиживала в беседке с томиком стихов в руках. Уже с юных лет она была премного начитана и умела мыслить оригинально, однако не была настолько умна, чтобы умом своим утомлять мужчин. В каких-либо спорах с мужем Елизавета Алексеевна всегда умела, не теряя достоинства, уступить, сойти на ступеньку ниже. В этой уступчивости разумный человек без труда разглядит природное благородство. И Модест Антонович, как человек разумный, должно быть, всё видел и про себя отмечал. Он не злоупотреблял уступчивостью жены и никогда не позволял себе стоять слишком долго на ступеньку выше; в свою очередь, его природное благородство проявлялось в том, что, устав от частых приступов недуга у жены, он, однако же, никогда этим не раздражался и всегда оставался к ней чуток.
Модест Антонович был в том возрасте, в котором человека более принято называть почтенным, нежели старым. Он ещё смотрел героем: ощущал полноту сил физических и душевных и считал, что далеко не все виды на жизнь ему показались. Но он уже хорошо разобрался в жизни и знал цену тому, что ему довелось испытать, и как будто мало что могло его удивить. Многое он уже не мог принимать всерьёз, от многих впечатлений, то и дело повторяющихся, он уже начал уставать да уж и не впечатлялся так, как это, по всей вероятности, предполагает французское слово impression[16]. А если его и тревожило что-нибудь, то уж совсем не то, что тревожит в двадцать и тридцать лет. То, что юноша и молодой человек понимают глубоко сердцем, чувством, Модест Антонович понимал разумом, опытом и принимал с бесстрастностью; понимал, может быть, уж не так глубоко и горячо, как понимает сердце, но он понимал гораздо дальше и шире, с перспективой во времени, со связями. Он жил не эмоциями и треволнениями дня сегодняшнего, он жил интересом человека, помнящего о будущем.
Машенька — она была совсем маленькая девочка, кажется, лет пяти; она была нежна и трепетна душою и легка, как бабочка, — весела среди ясного солнечною дня и тиха в день пасмурный; как всякий ребёнок, шаловлива и большая выдумщица, сластёна и модница... Но так как в этом романе ей не много будет отведено места, то и портрет с неё, пожалуй, не стоит писать в полный рост, попробуем ограничиться лишь теми несколькими штрихами, какие уже нами проведены. А вот мосье[17] Юзеф Пшебыльский, выписанный для Машеньки из Вильны, оказался фигурой настолько заметной и деятельной, что без описания оной мы никак не смогли бы обойтись, даже если бы очень желали. Поляк из бедной шляхты, уроженец Гродненской губернии, лет тридцати семи, высокий, стройный, с аккуратными бакенбардами, тонконосый, тонкогубый, с приятными манерами и с быстрыми, всегда настороженными глазами. С детства познавший бедность, он был, однако, не из тех, кто, сломленный, способен показаться в обществе в протёртых до дырочек перчатках, — человек самолюбивый, он и за внешним видом своим следил самым щепетильнейшим образом. Жил мосье Пшебыльский у Мантусов уже месяца четыре, преподавал Машеньке чтение, письмо и счёт, а также кое-что из естественной истории, теории музыки, мифологии. Он был исполнителен и точен, в отношениях с Модестом Антоновичем уважителен и предупредителен, любил побеседовать с ним за чаем или за трубочкой табаку о вещах высоких, отвлечённых, а также о политике. Елизавету Алексеевну мосье Пшебыльский развлекал, бывало, рассказами из пёстрой санкт-петербургской жизни, открывал ей кое-что и из своих столичных похождений, был любезен и тактичен, даже пару раз назвал её с нарочитым почтением матушкой-императрицей — по той простой причине, что царствующая особа, некогда принцесса Луиза-Мария-Августа, по миропомазании звалась Елизаветой Алексеевной. Машеньку не баловал, в часы занятий был с ней строг, в часы же отдыха мог и прокатить её на своих плечах. Мосье много читал, а понравившиеся ему мысли аккуратно переносил в толстую записную книжку в кожаном переплёте, которую постоянно носил с собой; в свободное время любил прогуляться и не ограничивал свои прогулки пределами усадебного парка — ходил мосье и до Двины, захаживал и в деревни, раз в месяц выезжал в Полоцк по каким-то своим надобностям и ко всему был завсегдатаем корчмы и, поговаривали, поклонником Ольги. Это последнее обстоятельство было неприятно Александру Модестовичу, и оттого, вероятно, он несколько недолюбливал гувернёра, хотя внешне своей нелюбви никак не выказывал, ибо понимал — Ольга настолько хороша, что не увлечься ею невозможно. Поэтому он, наоборот, старался демонстрировать хорошее к гувернёру расположение: заговаривал с ним о заинтересовавших его книгах, выпивал в его обществе одну-другую чашку кофе и с видимым, ни к чему не обязывающим удовольствием разделял некоторые его мысли. К примеру, мосье Пшебыльский, нахваливая кофе, с видом знатока творил, что всего более любит первый глоток, когда на язык попадается пенка, — в ней будто сосредоточен самый аромат; Александр Модестович не мог не согласиться, он тоже любил кофейную пенку. Мосье Пшебыльский как-то признался, что ему очень нравится избранная паном Александром Модестовичем стезя, так как в любые, даже самые трудные, времена пан Александр Модестович будет у дел, будет необходим, будет иметь верный кусок неба и с тем проживёт. Мосье Пшебыльский, должно быть, из собственного опыта уже знал, как сложив жизнь: и поднимет, и опустит, и кем только не приведётся тебе побывать, родишься паном, помрёшь нищим... а саквояж лекаря всегда убережёт от чрезмерных затруднений. Александр Модестович тоже думал так, однако в свои юные годы не очень ясно представлял, что вкладывает мосье Пшебыльский в понятие трудных времён, ибо, несмотря на приличный запас знаний, опыта Александру Модестовичу не доставало, жил он всегда в достатке, и армии нескольких держав не топтали его родину при его жизни и не растаскивали на стороны его маленькие поместье. А с некоторыми мыслями мосье Пшебыльского Александр Модестович никак не мог согласиться. В том, например, что пока человек живёт, он примерит к себе немало образов, иногда очень разных, и не только мысленно. «Или речь идёт о человеке бесчестном?» — думал Александр Модестович. Как бы то ни было, но всяк — человек среди людей, и ответит на поставленный вопрос по-своему. Мы же допустим, что Александр Модестович ошибался. Ведь ему ещё не довелось видеть трудных времён.
Юзеф Пшебыльский, вне всяких сомнений, был очень образованный человек. Он с лёгкостью мог говорить о музыке, о живописи, об архитектуре, литературе, философии, а лекаря Либиха он прямо-таки сразил, когда запросто разговорился с ним об оригинальной системе врачевания Самюэля Ганеманна и поведал, что некто Федотов в Санкт-Петербурге дважды избавил его от лихорадки гомеопатическими средствами. Но коньком мосье Пшебыльского была политика, здесь он мог витийствовать бесконечно. С какого бы предмета ни начинался в обществе разговор, — с гранёного колечка ли, с лечения ли толчёными шпанскими мушками, с бешеной ли собаки в соседнем поместье, — если в этом обществе находился мосье Пшебыльский, кончался разговор непременно политикой. И здесь Модест Антонович был ему лучшим оппонентом. Не раз случалось так, что семья, окончив трапезу, выходила из-за стола, а старший Мантуе и гувернёр всё ещё продолжали словесное противоборство. Они оба находили в том удовольствие, они оба относились к предмету спора так, как будто от их мнения, знания, участия действительно зависело решение того или иного дипломатического вопроса, либо поступок полководца, либо постановление правительства. Но проявлялись они в споре по-разному. Если, бывало, Модест Антонович, увлёкшись, делал неверный вывод, и это вдруг открывалось, он мужественно признавал свою ошибку, если же ложный вывод допускал Пшебыльский и оказывался на том пойманным, то в силу вступал его природный дар говорить непонятно, расплывчато, шло в ход и умение увиливать от прямо поставленных вопросов, умение подпускать собеседнику тумана К примеру, однажды мосье Пшебыльский сказал довольно продолжительную речь о захватнической политике России, о том, что все российские государи только и думают, как бы ловчее подмять под себя Польшу, а подмяв, выжать из неё поболее соков, и император Александр Павлович думает так же, и тысячу раз прав немец Гердер, говоря о том, что агрессивность присуща германскому образу мышления. Российский император сам почти что немец и окружил себя немцами и шведами, и явно проводит «германский» тип политики, и потому единственная у Польши надежда — на императора Бонапарта... На что Модест Антонович гувернёру возразил: «Да как же «германская» политика? Да как же немцы? А вспомните, сударь, Строганова, Новосильцева да Кочубеи, а князь Чарторыйский — вообще поляк. А Сперанский в нынешние годы! Вот окружение государя! Вот кто имеет влияние на российскую политику!» Пшебыльский при этих словах несколько стушевался, но тут же прибег к испытанному приёму: «Да, конечно, Адам Чарторыйский поляк, однако карась в ведре всё-таки не рак под камнем»... И тут уж можно было свернуть набекрень самые ясные мозги, но ни за что не догадаться, какое отношение имеют рак и карась к князю Адаму Чарторыйскому... Впрочем, бывало, что Модест Антонович и Пшебыльский, великие спорщики, сходились во мнении. Например, Модест Антонович сказал как-то, что в политике, в дипломатии хорош тот ход, в результате которого противник вынужден выбирать из двух зол меньшее, — чтобы любой выбор противника был в пользу сделавшего ход. И он подкрепил свои слова иллюстрациями из войн Наполеона с Австрией, а также упомянул постыдный для России мир с Францией, подписанный в Тильзите, — тоже из двух зол меньшее, — в результате коего всё русское офицерство, желая реванша, только и помышляет, что о войне. Согласившись с Модестом Антоновичем в принципе, мосье Пшебыльский привёл, однако, другие примеры — из истории взаимоотношений России и Польши, из которых явствовало, как часто многострадальной Польше приходилось выбирать из двух зол меньшее. Затем он добавил, что, быть может, и литовский, и белорусский народы ежедневно делают этот унизительный выбор. При сих последних словах гувернёр бросил на Модеста Антоновича весьма пытливый взгляд... Что же касается до взаимоотношений России с Францией, то для России сложилась крайне неблагоприятная обстановка, — считал мосье Пшебыльский, — и напрасно российское офицерство так страстно желает войны. Наполеоновские войска уже заняли всю Европу, союзники России разгромлены, армии французского императора скапливаются в Великопольше, в Пруссии, в Австрии, германские короли, родственники русского царя, унижены и трепещут, силы России подорваны неумелыми поспешными реформами, армия плохо вооружена и ослаблена недавними поражениями. Если война разразится, а она непременно разразится, — то России не избежать краха. Вот тогда и наступит самое благоприятное время для восстановления Речи Посполитой, и литовские, и белорусские земли снова отойдут к просвещённой Польше. Модест Антонович после некоторого раздумья напомнил: «А как насчёт захватнической политики? Как насчёт агрессивного образа мышления?..».
Александр Модестович не принимал участия в этих беседах. Политика мало интересовала его; он считал политику сплошным лукавством и более того — обманом; оглядываясь на мир вокруг себя, он считал, что занимаются политикой в большинстве люди чёрствые и холодные, бесчестные, тщеславные, корыстные, а главное — бездарные. Понятно, не из одного простодушия думал он так. В те годы, когда он жил, где только ни полыхала война, но труднее всего приходилось Европе, она вся была как будто посыпана порохом и подожжена сразу в нескольких местах, и никакие короли, никакие правительства, комитеты, кабинеты, послы, никакие миры и перемирия, никакие обещания и угрозы не могли остановить огонь войны. И политика из искусства управления государством, из искусства ладить друг с другом опустилась до стремления во что бы то ни стало подавить, нанести поражение, разрушить, разграбить, опустошить и извлечь из этого выгоду. Стало в чести умение унизить ради собственного возвышения, умение оболгать, чтобы выжить себя добропорядочным, умение предать, чтобы обелиться, умение самоустраниться, чтобы пс помочь, подсмотреть, чтобы знать слабое место, украсть, чтобы повернуть против обворованного, убить, чтобы выжить. И это умение, едва прикрыто личиной учёности, спрятанное за призывами отдать все силы на пользу отечеству, и именовалось политикой. Увы, человечество ещё не произвело такого гения, который сумел бы управлять народами с помощью одной лишь пальмовой ветви. Так считал Александр Модестович. А уж разговоры на политические темы он вообще не принимал душой как пустую трату времени, — какими бы умными, глубокомысленными те разговоры ни были, они не могли что-либо изменить: они не могли прояснить небо, они не могли растопить лёд, они не могли остановить повсеместное смертоубийство. Крути не крути, для досужих людей — они всего лишь способ скоротать время. А Александр Модестович был практик и время ценил. Да и редко случалось у него свободное время: уход за больными крестьянами, нашедшими себе временный приют в старом усадебном доме, уход за матушкой (дела которой быстро пошли на поправку, но которая любила подолгу удерживать сына подле себя, любила посудачить с ним о всяких пустяках), приготовление лекарств из трав, посещения аптекаря, живущего за пятьдесят вёрст, и иное — из этих забот складывались дни младшего Мантуса. К тому же он вёл довольно оживлённую переписку с оставленными в Вильне друзьями и даже получил два письма от самого учителя Нишковского, на кои отвечал очень подробно на многих листах, — не один вечер провёл он над бюваром. Учёбу Александр Модестович продолжал самостоятельно: будучи лишённым возможности совершенствоваться в хирургии возле профессоров, продолжая мечтать об учебнике Ивана Буша, довольствовался доступным — перечитывал свои собственные виленские записи (и уж знал их назубок), совершенствовался по книгам в других областях знания — в знании ботаники, например, и врачебного веществословия, кроме того, он увлёкся сравнительной анатомией и много препарировал, в чём неоценимую помощь ему оказывал Черевичник, принося из леса всякую живность. В мочении Елизаветы Алексеевны Александр Модестович не ограничивался традиционными кровопусканием и голодом, а изыскивал и новые средства. Так, например, он пробовал лечение мелиссой; потом вычитал про китайские моксы и раза три применил их — сжигал на теле болящей маленькие кусочки пакли; образующиеся мелкие множественные ожоги должны были произвести отвлекающее действие и тем облегчить состояние, однако же в данном случае моксы ожидаемого успеха не имели, и Александр Модестович вынужден был от них отказаться и прибегнуть к помощи испытанной флеботомии и к пропусканию пиявок. Летучий везикаторий[18] он применить не решился, фонтанель[19] не считал необходимой, ибо верил, что «дурная материя» покидает тело матери с выпускаемой кровью. А вот носить корсет Елизавете Алексеевне запретил, заметив, что он вызывает прилив крови к голове, оттого возникают головные боли.
Недолюбливая гувернёра, Александр Модестович умел, однако, скрыть своё чувство. А может быть, ему это только казалось, что умел; может быть, мосье Пшебыльский, человек более опытный и потому более проницательный, нежели Александр Модестович, предполагал и даже знал наверняка о затаённой к нему неприязни, может быть, мосье Пшебыльский к своим тридцати семи годам уже достаточно освоил мастерство притворства. Пожалуй, это так и было, ибо наивно полагать, что за годы скитаний по столичным салонам человек его натуры и ума, с его же слов, немножечко волокита, отказавшись от всевозможных соблазнов, сумеет сохранить простосердечие, прямодушие и легковерность мелкопоместного дворянчика, никогда не выезжавшего за пределы своего поместья. Очень сомнительно! Скорее можно увериться в обратном: человек его внешности, — а он вовсе не напоминал облизанный пряник и наверняка пользовался взаимностью хорошеньких столичных штучек, — и при его огорчительной бедности всенепременно должен был поднатореть в разнообразных кулуарных хитростях и лицедейских уловках, и должен был научиться в совершенстве владеть своим лицом, своим голосом, жестами, он должен был постичь неписаную науку светского обхождения и науку, законы которой пишутся между строк, — науку интриги. Так, человек, вполне искушённый в умении строить каверзы, мосье Пшебыльский однажды как будто нарочно спровоцировал у Александра Модестовича реакцию, какая даже самому невнимательному зрителю могла пролить свет на затемнённую сторону их взаимоотношений. В один из тёплых апрельских дней семейство Мантусов, гувернёр Пшебыльский, кое-кто из гостей (был тогда и лекарь Либих наездом) пили на открытой галерее чай, вкушали разные варенья, любовались видом парка, цветочных клумб, переговаривались о том о сём: как всегда, о французских завоеваниях, о большом военном гении маленького императора, о злоключениях наследника французских Бурбонов, затем — об увеселениях русского императорского двора, о красивых фрейлинах императрицы и вообще о красивых женщинах (на кухне Мантусов умели варить варенье). И тут мосье Пшебыльский упомянул Ольгу, дочку корчмаря, и в связи с Ольгой сказал, что красивая женщина — это богатство нации, что красивая женщина — это праздник в сердце и томление в душе. Александру Модестовичу понравились эти слова, но одновременно и насторожили его. Александру Модестовичу не понравилось, что произнёс их Пшебыльский. А мосье тем временем досказал: экая нечаянность, господа, плутни матушки Природы — облик Афродиты, прекрасный, одухотворённый, достался всего-навсего тёмной мужичке. От этих презрительных слов Александр Модестович как будто вспыхнул, и многие это заметили. И неприязненный взгляд, брошенный на говорящего, не укрылся от самого говорящего. Этим, впрочем, инцидент и исчерпался... Александр Модестович промолчал, хотя из разговоров прислуги отлично знал, что премного просвещённый гувернёр сил не жалеет, домогается расположения «тёмной Афродиты». Однако разговоры эти были всего лишь молвой. А разве прилично человеку с честью изобличать бесчестного, ссылаясь на одну только молву?
По крайней мере, внешне в отношениях между Александром Модестовичем и гувернёром с того памятного чаепития ничего не изменилось. Молодой Мантуе и Пшебыльский были по-прежнему вежливы один к одному, время от времени перебрасывались парой фраз за чашечкой кофе, случалось, касались друг друга локтями у книжных шкафов, бывало, мосье интересовался, какое новое животное удостоилось внимания досточтимого медикуса, а, в « вою очередь, досточтимый медикус, узнавая потрёпанный томик в руках у мосье, любопытствовал, какие из мыслей Никколо Макиавелли тот занесёт в свою книжицу... Впрочем, с приходом тепла встречи эти были всё реже и реже, ибо Александр Модестович, любивший подвижный образ жизни, много времени проводил вне поместья: в лесной глуши, в лодке на реке, у постели больного в деревне.