Глава 4


Александр Модестович за те полдня, что отделяли его от встречи с Ольгой, не находил себе места. Поминутно взглядывая на стрелки карманных часов, он без дела слонялся по комнатам, без интереса посматривал в окна, а то брал какую-нибудь книгу и, пролистнув её перед своим невидящим взором, ставил обратно на полку, подходил зачем-то к конторке, но ничего не писал, передвигал в задумчивости кресла, но не садился в них, дважды раскладывал на столике пасьянс, но оба раза оставался неудовлетворённым — то ему выпадали напрасные хлопоты, то дальняя дорога, а так как ни го ни другое Александр Модестович не имел намерений рассматривать всерьёз и применительно к себе, то он и склонен был думать, что карты лгут. Вообще в эти томительные полдня Александр Модестович решительно не был похож на себя, и то, как он себя вёл, было для него нехарактерно, и если бы его в это время могли наблюдать домашние, они через минуту бы поняли, что с ним происходит нечто особенное. Но все домашние, включая прислугу, проводили время на свежем воздухе. Дом был пуст. И Александр Модестович мог полностью посвятить себя своим переживаниям, ни от кого не таясь и не заковываясь в образ, для всех привычный. Иной раз Александру Модестовичу случалось всё же сосредоточиться на какой-нибудь, не имеющей отношения к Ольге, мысли либо на чьих-то, слышанных в тот день, словах, но когда память вдруг возвращала его к назначенному на вечер свиданию, сердце его, встрепенувшись, будто пробудившаяся птица, начинало биться чаще и наполнялось сладостным теплом.

Наконец пришло время ехать.

Оседлав на конюшне резвого буланого конька, Александр Модестович спустился аллеей парка к Осоти и берегом её, извилистым и травным, направился в сторону Двины. Вёрст через семь русло речки стало заметно расширяться и очень скоро преобразовалось в пруд, на плотине которого и стояла старая мельница...

Ольга пришла ещё засветло — когда сумерки только начали сгущаться, когда туман тонким покрывалом лёг на реку и на луга, когда первые звёзды, робкие, едва-едва проступили на небосклоне. Нарядная, в белой домотканой рубахе, вышитой красным узором, в клетчатой понёве и в изукрашенном же вышивкой фартуке, в суконной курточке, с рдеющим от волнения румянцем на щеках, она явилась как праздник — как отдохновение мятущейся душе, как сладкая истома в сердце.

Александр Модестович ждал её на плотине возле иссохшего и полуразвалившегося мельничного колеса. Шумный тёмно-зелёный в сумерках поток воды бежал под ногами у Александра Модестовича. Когда Ольга подошла, не очень умело скрывающая радостное возбуждение и смущённая, пожалуй, ровно настолько, насколько приличествует быть смущённой девице при первом свидании, Александр Модестович взял её за руки и глазами предостерегающе указал ей вниз, на бурлящую воду, а про себя порадовался, что нашёл такой удобный предлог для поступка, на который без предлога ему не просто было бы решиться. Ольга, оглянувшись на шумные струи воды, стала так близко к Александру Модестовичу, что тог на вечернем сыром холодке ощутил исходящее от неё тепло. К некоторому его удивлению, Ольга сейчас не представлялась столь робкой, как накануне: она, по всей видимости, много думала о нём, она свыклась с мыслью о нём, она, должно быть, что-то решила, и оттого отступила её робость. В глазах Ольги в эту минуту он не увидел и тени сомнения, хотя в словах её сомнение прозвучало. Ольга призналась, что надумала прийти лишь в последнюю минуту. А может, и не следовало ей приходить, как и ему не следовало звать её, тревожить её покой. Что выйдет из таких встреч? Натешится с ней молодой барин, наиграется и бросит. А ещё хуже — с барынькой какой будет после насмехаться. И другие вслед за ним начнут. Ей тогда как быть?.. Сказала Ольга: ему, барину, подобает стоять у амвона, поближе к алтарю, а ей, простушке, и у притвора — честь. Сердце к сердцу приложится ли?..

Александр Модестович собрался было объясниться, но Ольга тихонько приложила палец ему к губам. Наверное, глаза его уже ответили ей.

От Ольги веяло свежестью вечерней росы и едва уловимым запахом вереска, — Александр Модестович припомнил, что путь её к мельнице пролегал через вересковник, — глаза Ольги лучились сумеречной синевой, глаза её, показалось Александру Модестовичу, источали в этот миг то чудесное тепло, какое спириты именуют флюидом. И верно, что иное, если не флюид, способно было с такой лёгкостью проникнуть в душу, настроенную на любовь, проникнуть скоро и с приятностью целебного бальзама и занять её всю, чтоб не оставалось места для сомнений, чтоб исполнилась душа лишь теплом и тем, что от тепла родится. У Александра Модестовича в эти мгновения сердце особенно взволновалось и забилось, и оттого возникло ощущение, будто оно погрузилось в нечто тёплое, и Александр Модестович вполне логичным образом пришёл к выводу, что прекрасное обиталище души есть средостение и что душа собой окутывает сердце!.. И губы Ольги как будто находились во власти того же благодатного флюида, они были свет и тепло, они манили к себе, как манит огонёк свечи, одинокий во тьме, они были посередине невероятно огромного цветущего мира, они были началом цветения, они сами были рубиновыми лепестками цветка, вокруг которого весь мир вертелся, от которого весь мир жил и ради которого этот мир существовал. Они были любовью... И здесь уже весь мир засиял перед Александром Модестовичем и закрутился вокруг него великолепным сверкающим колесом, ибо Александр Модестович очутился в середине мира, возле самого цветка. Александр Модестович как будто находился под действием дурмана или колдовских чар, но это не было ни тем ни другим, это было озарением, близостью познания сути бытия и одновременно полётом на обретённых внезапно крыльях... Все эти мысли и образы вихрем пронеслись у него в голове, отчего сознание его вроде как затуманилось, утратило некую опору, а когда опять наступила ясность, он понял, что держит цветок в руках и что воспалёнными устами пьёт с его лепестков, услаждается, и уж выпивает сами лепестки — они были тёплые и будто бархатные, за ними же открывались прохладные зубки, а дыхание, которое теперь стало и его дыханием, почему-то пахло рекой и кувшинками; так, вероятно, должно пахнуть дыхание русалки — рекою в жаркий день, и дыхание Ольги было жарким...

Он что-то говорил ей, торопился сказать. Шумела вода под ногами. Слышала ли Ольга его слова?.. Он мечтал о ней. Как увидел впервые, так с тех пор и мечтал. Только не сразу себе в том признался. А теперь он с ней. И счастлив. И спешит признаться в этом. Дважды, трижды. Так легки слова признаний, если они исходят из сердца и если их хотят услышать!.. Какой амвон? Какой притвор? Ольга — вот тот алтарь, от которого он не хочет более отдаляться, и это тот чарующий мир, в котором отныне он желает жить, это цветок, единственный выросший для него, это его солнце, это влекущая в беспамятство нега ласк, и это человек, с которым он однажды, через тысячу лет, испив последнюю каплю любви, примет смерть! О, Ольга! О радость! Я открыл глаза и увидел: пройдёт тысяча лет, и мы вернёмся, и повторим свой путь, ибо любовь вечна!.. Шумела под ногами вода, в реке времён начинался отсчёт новому тысячелетию. Александр Модестович слушал слова Ольги. Он слушал их губами, он снимал эти слова у неё с уст. Слова торопились, обгоняли друг друга — горячие, волнующие, ослепительные, как вспышки молний, и такие желанные. Милый! Милый! Милый! Господин мой, мой бог! Ты со мной! И душа поёт. Я вижу глаза твои и знаю: настал мой день. Ради чего жила я — в твоих глазах. Как хорошо! Я не представляла, что может быть так хорошо. Шла сюда в сомнениях, думала-гадала... могла бы вернуться с полдороги, да ноги не поворачивали, не шли уж — бежали; к сердцу прислушивалась, но не слышала сердца — оно давно было возле тебя, может, с зимы ещё, с той первой, встречи. Никому таких слов не говорила, не знала, что и сказать могу. А сберегла вот и сказала. И оттого мне страшно, и от счастья замирает душа. И ещё говорить хочется...

Ольга улыбалась. Александр Модестович видел её улыбку в свете звёзд. И ещё видел, как звёзды таяли у неё в глазах и вновь вспыхивали. Безбрежным океаном стало небо за спиной у Ольги. Млечный Путь почудился прибоем, набегала волна за волной. О, новая Афродита! Ты родилась из пены звёзд!.. Александр Модестович осторожно, как по дорогой хрупкой вещи, провёл ладонью по её щеке. И Ольга коснулась его лба самыми кончиками пальцев, потом обвела линии бровей, спинку носа, огладила виски с такой нежностью, будто вовсе и не ласка то была девичья, а тёплый повеял ветерок. Этот ветерок дохнул и на губы его, и вновь принёс аромат кувшинок. Время для Александра Модестовича как остановилось, он перестал слышать шум воды. Вся та жизнь, которою он жил прежде, как бы замерла и обратилась в рассохшееся мельничное колесо; пришло в движение колесо новой мельницы, и в потоке взаимных признаний оно крутилось всё быстрее.

Но, увы, так скоротечно время блаженства, что кажется всего лишь мигом...


Напрасно мосье Пшебыльский проскучал весь этот вечер в корчме, Ольги он так и не дождался. И на другой вечер ему не повезло, и во все последующие. Ограничившись стаканом чаю и всегдашним сухариком, выкурив трубочку-другую душистого турецкого табака и послушав без видимого внимания, почти что рассеянно, речи проезжих господ офицеров, иногда изрядно подогретых всемогущим ликвором Бахуса, мосье Пшебыльский покидал корчму в весьма расстроенных чувствах. Однако назавтра или, может, через день он появлялся опять и к некоторому неудовольствию Аверьяна Минина занимал одно из лучших местечек в укромном полутёмном уголке, — именно занимал, ибо с завидной твёрдостью соблюдал свой организм в трезвости и умеренности, сидел в этом уголке тихонько, прихлёбывал остывший чаек, посасывал дрянной сухарик, в разговоры ни с кем не вступал, дорогих блюд не заказывал, в попойках, кои тут были событием обыкновенным, не участвовал, а слушал всё и слушал; одним словом, сей посетитель дохода корчме не приносил. Аверьян Минин приглядывался было к гувернёру, пытался его разгадать, да бросил эту затею, едва прощупав общие черты и уразумев, что с таким плугом ему не сладить. Знает всякий корчмарь: встречаются среди образованных столь заковыристые, что в устах их не отличишь ложь от правды, насмешку от похвалы, а глупость от мудрости. И мосье Пшебыльский, кажется, был среди них не последний; скажет изящно, как по писаному, но ты в словах его ни дьявола не поймёшь. Зацепишь такого, ан окажется себе же во вред, и не сообразишь сразу, с какой стороны в твой огород посыплются камни. А Пшебыльский нот, ко всему сказанному, ещё и не православного чина — в церкви, как будто, никто его не видел. Иноверцы-то, известно, и мыслят диковинно. Гадай, не гадай... И решил Аверьян Минич не трогать гувернёра; смирился корчмарь, ибо не мог знать наверняка, от чего больше потерпит убытка — от «гуляющего» места или от ссоры с сим скупым закомуристым посетителем. И то радость была, что у пана Пшебыльского не выходило с Ольгой амурных перспектив; остальное же не в большой ущерб, пускай послушает мосье пламенные речи офицериков, пускай трубочкой подымит да позабавится сухариком, чтоб его!..

А дела у Аверьяна Минича резко пошли в гору: в последнее время взад и вперёд сновали по тракту военные — пыль не успевала осесть на обочинах; коляски, двуколки, тарантасы так и мелькали в воротах, всадники, звякая шпорами, спешивались у привязи; унтер-офицеры, поручики, подпоручики, вестовые, интендантские чины и их вороватые денщики... Успевай только — принимай гостей, торопись потчевать — да с поклоном, с улыбочкой расстарайся, и с графинчиком для господ не медли, неси, не спрашивай, господа любят откушать в дороге водочки, похрустеть грибочком. Офицерство — публика властная и раздражительная; не угодишь, корчмарь, тут тебе без долгих разговоров и в морду, и не ропщи, хоть перед тобой молокосос-корнетишко, пороха не нюхавший, а хоть и степенный вояка, с усами и крестами; одна у обоих повадка — плюнуть да растереть; попробуй-ка посетуй, что нанесли в корчму навоз на каблуках, попробуй-ка запрети им в сапогах на постель, попробуй забудь их лошадям овса насыпать — так ухватят за грудки, что не сыщешь после от рубахи пуговиц... Но это, верно, не про нашего корчмаря сказ. И зелёные корнеты, и те, у кого грудь в крестах, Аверьяна Минина как будто побаивались: если и случалось что не так, на словах выговаривали, а рукам воли не давали. Однако выговор — тоже непорядок. Всюду следует поспевать. Покрутился Аверьян Минич денёк-другой, выбился из сил, и так и сяк прикинул в уме, и взял в корчму на сезон полового с кухаркой. Ольга была тому несказанно рада, ибо могла теперь пользоваться кое-какими свободами, не взваливая всю работу на плечи отца. Аверьян Минич хорошо понимал её радость — вездесущая молва уже донесла до него, что Ольга вечерами встречается с молодым Мантусом; он и сам вроде бы догадывался — не без глаз. И хотя особой радости это открытие ему не доставляло, он препятствий чинить не стал. Конечно, внимание молодого барина к Ольге делало Аверьяну Минину честь, да ведь и Ольга была царица — это понимал всякий, кто хоть раз её видел. Ольга и сама могла бы многим оказать честь, даже и повыше дворян Мантусон ступить, а возможно, она давно уж и стояла выше и раздумьях Аверьяна Минина... Однако лучше, чем он, о том вряд ли могла знать. Скрытности величайшей был этот человек, и если имел какие-то тайные помышления, то оставались они действительно тайными, во всяком случае, до тех пор, пока сам Аверьян Минич не находил нужным их объявить.


С того чудесного вечера, когда Александр Модестович и Ольга открылись друг другу, не проходило и дня, чтобы они не увиделись. Чаще всего они встречались у пруда в условленный час, иногда совершали прогулки верхом или катались на лодке по Двине, временами уединялись на заросшем камышом островке, или в уютной заводи за стеной осоки, или где-нибудь у берега в ниспадающих к воде ветвях плакучей ивы. Если погода случалась ветреная, не располагающая к прогулкам по реке, Александр Модестович и Ольга ходили в лес. Посреди дубравы они облюбовали себе вековое древо и, привязав к одной из его ветвей качели, могли на этих качелях просиживать часами, разговаривая без умолку о том о сём, или же, напротив, могли покачиваться в молчании, прислушиваясь к шуму ветра в листве, внимая пению птиц и думая друг о друге. О чём-то постороннем думать они уже просто не могли. После третьей пли четвёртой встречи у Александра Модестовича не осталось в голове ни одной сколько-нибудь серьёзной, не связанной с Ольгой, мысли. Он уже не представлял себя без Ольги, он вдруг понял главное: всё, что было в его жизни прежде, — все усилия, какие он совершал, желая чего-то добиться, все учения, какие он постигал, все раздумья, какие постепенно прозревали его разум, и всё усовершенствование его личности, над которым трудились и он, и его близкие, и его учителя (от гувернёров до Нишковского и Снядецкого в Вильне), — всё это было ради того, что происходило с ним сейчас, это было ради любви его. Каждое знание, каждое новое совершенство, каждое впечатление, нашедшее своё место в палитре других впечатлений, было для него очередной ступенькой в лестнице, восходящей к перлу мироздания — к любви. И теперь, когда Александр Модестович это понял и окончательно прозрел, он готов был отдать жизнь за свою любовь, а так как он думал, что отдать жизнь — это самое большее, чем может пожертвовать в свете человек, то он и не сомневался, что все прижизненные испытания ему подавно по плечу.

Несомненно, Ольга была простушка, хотя и наделённая от природы крепким разумом — таким, что даже в свои семнадцать лет имела немалые способности к самостоятельному здравому суждению. При некоторой своей молчаливости она могла немногословно и умно ответить и на сложные вопросы, над которыми призадумается и попыхтит даже человек более почтенного возраста и положения. Однако недостаток образования сказывался в ней иногда довольно явственно. Так, например, Ольге неведомо было, где находятся Германия, Италия или Швеция; Ольга не видела ровно никакой разницы между Австрией и Австралией; она полагала также, что турки совершают свои набеги из Египта, ибо слышала где-то краем уха, что Наполеон воевал с турками во время своего египетского похода; Константинополь же, по разумению Ольги, — было древнее название Киева. Александр Модестович приходил в умиление от рассуждений Ольги о больших городах, в которых ей ни разу не допелось побывать, но о которых она читала и изображения которых видела на картинках, по большей части лубочных, не очень чётких. Как-то, выспросив у Александра Модестовича, действительно ли Вильня и Санкт-Петербург целиком выстроены из камня, Ольга всерьёз поразилась: отчего земля выдерживает такую тяжесть, отчего не проминается... (Здесь приведены лишь некоторые особенности её географических познаний, но можно не сомневаться — подобным же образом она была осведомлена и в истории, и в астрономии, и в прочих областях человеческого знания). Однако было бы, по меньшей мере, странно, если бы девушка, постигавшая премудрости мира из поварни при корчме, вдруг обнаружила к семнадцати годам осведомлённость в науках на уровне хотя бы гимназического курса. Александр Модестович понимал это и прилагал все усилия к тому, чтобы каким-нибудь неосторожным словом или улыбкой, могущей показаться насмешкой, не обидеть Ольгу. Александр Модестович в этом смысле держался с ней осмотрительно. Но всё-таки Ольга временами чувствовала их неравенство, и ей не всегда удавалось скрыть, что она тяготится этим. К образованным людям, — так и к Александру Модестовичу, — она относилась с особой почтительностью. Иногда, называя Александра Модестовича господином студентом, она (весьма трогательно) просила научить её, хотя бы немного, каким-нибудь наукам. Александр Модестович был этому очень рад и, не откладывая, принимался за дело. Он начинал с азов первой пришедшей на ум дисциплины. Но всякий раз его маленькие лекции уже через четверть часа становились всё менее вразумительными, и он всё более путался в объяснениях, так как Ольга с той же почтительностью льнула к нему и склоняла ему на плечо свою восхитительную головку и осыпала его ласками, вряд ли вникая в смысл его слов. И когда уже Александр Модестович пускался в ответные нежности, лекции его угасали совсем.

Александра Модестовича не очень огорчало отсутствие у Ольги сколько-нибудь заметного, помимо умения читать и писать, образования; он прекрасно представлял, сколь наживной характер имеет эта роскошь. Он на примере Ольги мог видеть, сколь не вредит скудость образования общему впечатлению, когда у человека с избытком других достоинств — ума, кротости, простоты, чувства такта, внешней привлекательности, наконец. Кроме того, Александру Модестовичу из истории было известно немало случаев, когда особы более знатные, нежели Ольга, оставляли желать лучшего в области своих познаний, — Софья Фредерика Августа Анхальт Цербстская[24], например, до того момента, как сделалась великой княгиней, была обучена лишь светским манерам (что только с большой натяжкой можно отнести к образованию), лютеранскому катехизису и французскому языку, и до конца жизни, несмотря на обширные, уже самостоятельно приобретённые знания, матушка-императрица писала с ошибками, независимо от того, к услугам какого языка она прибегала — русского, французского или родного ей немецкого... Впрочем, подобные размышления посещали Александра Модестовича не часто: может, всего раз или два. Ум его более занимали достоинства Ольги, некоторые из которых здесь уже назывались. Пояснения же о недостаточном образовании или полном отсутствии оного, признаемся, скорее рассчитаны на читателя недоверчивого и въедливого, на того, кому до сих пор не открылось таинство любим, и на того, кто не знает, что любовь — богиня, у которой, как у Фемиды, завязаны глаза (над этим сравнением не стоит ли призадуматься? Не сродни ли любовь правосудию?), равно как и на того, кому не известно, что серебро не перестанет быть серебром, если грубому слитку его посредством переплавки придать некую изящную форму...

О себе Ольга рассказывала мало, ссылаясь на то, что жизнь её протекала однообразно и заурядно, а потому ничего примечательного собой не представляет. О родителях своих поведала лишь в общих чертах: происходили они из калужских купеческих семейств, жили в среднем достатке, содержали в Калуге свой трактир. Вскоре после рождения первого и единственного ребёнка, то есть Ольги, трактир продали и оставили родные места. Что именно побудило их уехать, Александр Модестович так и не домылся, наверное, потому, что Ольге и самой это не было вполне известно. Осев под Можайском, Аверьян Минич с женой завели гостиный двор, и дело их сразу пошло успешно, ибо для него было удачно выбрано место — в одном перегоне от Можайска в сторону Москвы. И всё бы, может, шло хорошо, и благоденствовали бы от трудов, и радовались каждый день, да явилась однажды на их гостиный двор беда — от скоротечной чахотки умерла мать Ольги. Отец больше не женился, со всем хозяйством справлялся сам. Хотя не столь доходно и легко, как прежде, но — слава Богу! — и не в убыток. Лишь иногда на короткое время нанимал прислугу. Ольгу любил, но не баловал; в чёрном теле не держал, но и не хотел, чтобы она выросла белоручкой, — всему научил, что умел сам: и стряпне, и пивоварению, и виноделию, и всяким премудростям корчмарского ремесла, к коим совершенно всерьёз относил арифметику и письмо. Так и жили, помогая друг другу, — безбедно, но и не богато; рук не холили в праздности, поэтому и славили всякий уходящий божий день. А год назад Аверьян Минич вдруг опять надумал переселяться, будто бежал от кого. Гостиный двор продал недорого, не торгуясь, — сколько дали, столько взял, зато быстро. От одного знакомого жида, очень толкового человека, Аверьян Минич узнал, что в Полоцком уезде есть пустующая корчма. В один вечер собрали невеликий скарб. Конечно, дальняя это была дорога, да, видно, и хотел Аверьян Минич уехать подальше от Москвы. Жид же тот шила в мешке не таил, рассказал кое-что и про Перевозчика, который якобы расправился с Исааком и Идой. Но не испугались Перевозчика: дом подправили, в комнатах развесили зеркала, под порог зарыли козий череп и уж только тогда разожгли в остывшем очаге огонь, который горит и доныне.


Незаметно летело время: отцвёл в садах май, запел июнь цикадами в лугах. На день святого мученика Луки следили за ветрами — ветры обещали жаркое лето.

Всего за месяц Александр Модестович и Ольга так привыкли друг к другу, что даже один день разлуки приносил им почти физические страдания. Каждое утро оба только и думали, что о предстоящей встрече, а когда встречались, то уж и не особенно прятались от постороннего глаза. Любовь их — это было для них главное, любовь их была, как храм на возвышенном месте, и всё остальное должно было их любви поклониться, ибо всё остальное, живое и неживое, представлялось им ниже любви; быть может, это так и было, — быть может, это так и должно быть во все времена... И верно, люди кланялись их любви, вздыхали, оглядывались вслед. Но говорили разное. И не только доброе. Говорили, что русалка взмутила воду в пруду, говорили, что разум молодого барина в свою косу вплела; барину не ровня, а под венец с ним метит, и пойдёт под венец — ей-ей! — и тем погубит сердечного, а когда вода в пруду прояснится, говорили, уже будет поздно — барина-голубу утопленного в омуте найдут. Ещё говорили, что гувернер-панок, как услышал про эту любовь, так весь побелел, в лице переменился. Немедля бросился панок в корчму и уговаривал Аверьяна Минича запретить Ольге встречи с молодым барином, ибо из этих встреч ничего путного для Ольги выйти не может, а будет один позор, — Мантусы простушку в дом не возьмут; звал панок Аверьяна Минича к себе на гродненщину, а кто-то говорил, и ещё дальше — аж в Мазовию, и сулил ему под переезд тысячу рублей... Однако чем закончился этот разговор, никто толком не знал. И хотя то правда, что панок перестал ездить в корчму, но вряд ли там вышла ссора: гувернёр по-прежнему был к Аверьяну Минину уважителен и при встречах на людях нарочито учтив, перед Ольгой же всегда любезно раскланивался, а если случалось заговорить с ней, то не скупился на слова, выражающие восхищение её красотой.

Но кое к кому гувернёр переменил отношение. Александру Модестовичу с некоторых пор казалось, что Пшебыльский стал избегать встречаться с ним. А если всё-таки избежать встречи не удавалось — у книжных шкафов, например, или в гостиной, или на аллеях парка, — то теперь гувернёр никогда не заговаривал первым и спешил удалиться, едва ответив на приветствие. Как-то Александр Модестович столкнулся с Пшебыльским на ступеньках галереи и, поразившись его бледности и угрюмому виду, поинтересовался, всё ли у него благополучно и здоров ли он, — спросил без всякого намёка, из вежливости, спросил на ходу, и уж, пожалуй, пройдя мимо. Может, и хорошо, что пройдя, иначе увидел бы, как гувернёр вспыхнул, будто оскорблённый, и было бы ему оттого неприятно, и стал бы тогда Александр Модестович, человек совестливый и не лишённым некоторой мнительности, изыскивать в себе причину столь странного припадка. «Самонадеянный мальчишка! — прошипел ему в спину гувернёр. — Ничтожный и глупый!» Александр Модестович, однако, не расслышал, обернулся: «Что вы, сударь?..». Но мосье Пшебыльский вовремя справился с поднявшейся в душе волной раздражения. Он согнулся в лёгком поклоне, а когда выпрямился, ясная улыбка уже озаряла его лицо. Умение Пшебыльского взять себя в руки многого бы стоило и вкупе с другими положительными чертами, о которых мы уже говорили мельком, могло бы доставить ему немало пользы и сделать его достойным лучшей судьбы, а при его замечательном уме даже ввести в самое высокое общество, если бы, однако, не эта досадная слабость, желчность, присущая его природе и ввергающая в крайности: то в чёрную ипохондрию, то в мгновенно вспыхивающую раздражительность. «Всё благополучно! — сказал Пшебыльский. — Всё чудесно! А не сегодня завтра станет ещё чудесней!..» Что он имел в виду, говоря про «не сегодня завтра», Александр Модестович не понял, а точнее, пропустил мимо ушей, зная его чудаческую манеру говорить обиняком, говорить длинно, вместо того, чтобы изъясниться коротко и прямо. Лишь значительно позже, перебирая в памяти происшедшее в эти дни, Александр Модестович пришёл к (включению: отношение к нему Пшебыльского стало каким прохладным оттого, что тот был по-настоящему влюблён в Ольгу, а не домогался от неё ординарного флирта, как думали многие, и в Александре Модестовиче мосье Пшебыльский видел счастливого соперника и мучился этим, не желая уступить Ольгу и не имея в тот момент возможности что-либо предпринять; события же, случившиеся впоследствии, были для Пшебыльского, как оказалось, менее всего неожиданностью, и именно на их приближение он намекал.

Наконец молва о сердечной привязанности Александра Модестовича к Ольге докатилась и до старших Мантусов. Не лишним будет заметить, что хорошие вести они всегда узнавали первыми (ибо всегда находился лакей, спешащий добрую весть доставить), а так как, по мнению прислуги, увлечение молодого барина дочкой корчмаря вряд ли можно было отнести к таковым, то прислуга, не желая опечалить своих господ, и не торопилась вывести их из неведения. С дурными известиями, обретя силу духа в рюмке ликёра, осмелилась подступиться к хозяйке Ксения, жена Черевичника, которая была в имении не только кухаркой, но и как будто притязала на роль субретки... Едва только Елизавета Алексеевна сообразила, о чём ведётся речь, с ней случился сильнейший приступ мигрени, буквально поваливший её в кресла. Головная боль, однако, не помешала барыне выведать все подробности, какие были известны Ксении, а значит, и целой округе. Елизавета Алексеевна, должно статься, узнала даже больше, чем было на самом деле, ибо язычок у Ксении совершенно развязался после того, как она угостилась ликёром вторично, на этот раз с позволения хозяйки. Ксения ещё не отошла от старинного черешневого буфета, в коем хранились горячительные напитки, а уж успела поведать и о тайных приготовлениях к венчанию. В действительности же никаких приготовлений не велось, а этот впечатляющий факт был измышлен на ходу исключительно с целью хоть как-то отблагодарить госпожу за её щедрость и благорасположение. Но всё было принято на веру, и госпожа возлежала в полном изнеможении и в расстроенных чувствах и лишь величайшими усилиями воли сохраняла себя в сознании и памяти. Модест Антонович выслушал новости о нежных чувствах сына полчаса спустя из уст самой Елизаветы Алексеевны — выслушал мужественно, отвлёкшись на пять минут от «Метафизического трактата» господина Вольтера. По поводу услышанного он ничего не сказал, однако призадумался. Даже не очень пристрастный наблюдатель мог бы заметить, что Модест Антонович не менее двух часов глядел в одну и ту же страницу. Наконец, закрыв книгу, он послал к жене узнать, не отпустил ли приступ. Когда Модесту Антоновичу сообщили, что приступ не отпустил, а даже как будто наоборот — у барыни перед глазами начали летать белые мухи, — он велел разыскать Александра Модестовича. Нашли молодого барина в сушильне парка, где он в это самое время готовил лекарства и не предполагал, какой переполох охватил весь дом. Узнав, откуда «повеял ветер» и что послужило причиной болей, и подивившись тому, сколь сильно проявилось в его матушке волнение и с каким неожиданным неприятием она повела себя там, где вроде бы должна была себя вести как человек радующийся, Александр Модестович, быть может, впервые в жизни подумал о том, что женщину, любящую мать, иной раз бывает так же непросто понять, как и промысел Божий, и предугадать ход её мыслей бывает так же сложно, как сложно провидеть в небесах дороги, по которым завтра полетят птицы.

Приступ Александр Модестович снял горячими компрессами и сердечной доверительной беседой о своих чувствах к Ольге, о её бесчисленных душевных и физических достоинствах при единственном недостатке — недостатке происхождения, который, если судить здраво, без предрассудков, не весьма существенен. Усилия Александра Модестовича скоро возымели действие, и примечательно, что беседа, как ему показалось, оказала большее влияние на благополучный исход, нежели компрессы: Елизавета Алексеевна, несколько успокоенная, а может, тронутая искренностью сына, уснула. Александр Модестович настрого защитил всем домашним приближаться к дверям её спальни, ибо при мигрени хороший сон — первое лекарство, и часто приступы совершенно проходят во сне.

Модест Антонович, переговорив с Александром Модестовичем тет-а-тет и удостоверившись, что правит сыном не легкомыслие, а глубокое чувство, пожелал сам взглянуть на предмет его любви. В качестве предлога Модест Антонович избрал охоту, — по правде сказать, занятие для него, противника всякого рода насилия и почти что вегетарианца, несвойственное. В один из ближайших дней, побродив с ружьём и собакой в окрестностях Дронова и Слободы и наделав больше шума в лесах, нежели набив дичи, Модест Антонович зашёл позавтракать в корчму. Там он вкусил от нескольких прекрасно приготовленных блюд и имел возможность не только рассмотреть Ольгу, но и поговорить с ней о каких-то пустяках. Аверьян Минич, тёртый калач, принимал барина в той комнатушке, в какой обыкновенно принимал генералов. И так как корчмарь сразу смекнул, что визит сей дело не случайное, то и послал ухаживать за гостем Ольгу, хотя та от волнения была бледна и рассеянна, то есть имела не лучший вид. Вернувшись в усадьбу и рассказывая Елизавете Алексеевне о перипетиях охоты, о прелестях июньского леса и о завтраке в корчме, Модест Антонович между прочим заметил, что Ольга действительно редкой красоты девица и что ей можно хоть с цесаревичем под венец; засим особо подчеркнул, что ни одному цесаревичу такой брак породы бы не испортил. Разбираемая любопытством, Елизавета Алексеевна на следующий же день посетила корчму, причём без всякого предлога. Минуя шумный зал, в коем были, пожалуй, одни военные, она прошла сразу в комнаты, на хозяйскую половину, где и нашла Ольгу, занятую рукоделием, — может, даже не столько занятую, сколько замечтавшуюся над рукоделием. Отложив в сторону пяльцы, женщины с полчаса говорили наедине. Сидели напротив друг друга и уже на пяльцы глагола натягивали невидимое глазу полотно — полотно взаимоотношении, и вышивали каждая свой узор, одна серебряной нитью, другая золотой. И, кажется, славное у них вышло рукоделие!.. Елизавета Алексеевна, до этих пор обуреваемая самыми противоречивыми чувствами — от материнской ревности до естественного человеческого участия, — покинула корчму спокойная и ублаготворённая. А несколько позже в разговоре с Модестом Антоновичем она произнесла в адрес Ольги следующую похвалу: «У опрятной девицы спаленка прибрана с утра, у рукодельной и трудолюбивой — ноготки блестят от работы». И не препятствовала сближению любящих сердец, хотя и не высказывала во всеуслышание одобрения этой, на её взгляд — ранней, любви.

Александр Модестович с Ольгой и до сих пор не очень прятались, а уж после описанных «смотрин» и подавно не опасались показываться на людях вместе. Так что любители толков и кривотолков скоро потеряли к ним всякий интерес, ибо сплетники, будто пчёлы на мёд, липнут на всё, что творится под сурдинку, а то, что для всех очевидно, им словно пища постная, постылая. Александр Модестович стал частым гостем в корчме. Раз-другой он принёс для Ольги по стопочке несложных книг — описательных, образовательных, снабжённых большим количеством гравюр; с немалым воодушевлением он пересказывал Ольге авантюрные и любовные французские романы, написал для неё шутейный трактат о влиянии любви на усвоение науки, прислал ей парочку своих стихов, чем подвигнул на переписку, вроде той, на которой построена «Новая Элоиза» сочинителя Руссо. Игрой ни, может, поводом для частых встреч было такое учение для юных влюблённых, однако оно не замедлило сказаться на познаниях Ольги и обнаружило её крепкую память при хорошем пытливом уме и ровный слог. В Александре Модестовиче же вдруг открылись изрядные менторские способности, что, пожалуй, не удивительно, поскольку в каждом хорошем лекаре живёт учитель.

Занятый своими сердечными переживаниями, Александр Модестович, следует отдать ему должное, находил время и для лекарской деятельности, и ему удавалось уделять ей внимания не меньше, чем прежде. Начался покос, а с ним у крестьян увеличилось число резаных ран; было грянула гроза среди ясного дня, мужики, разгорячённые работой, попали под дождь, и двое слегли с воспалением спинной мышцы; у местного пономаря разыгралась подагра; у одного проезжего полковника случился сильнейший приступ грудной жабы; молоденький прапорщик из дерптских немцев получил пулевое ранение в плечо из-за неосторожного обращения с пистолетами, а может, и на дуэли. Был ещё курьёзный случай: один крестьянин зевнул так сладко, так широко, что вывихнул челюстные суставы, — он часа два сидел с разинутым ртом, пока не приехал Александр Модестович и не вправил ему челюсть...

Однако за описанием последних событий нам не следовало бы надолго упускать из виду гувернёра Пшебыльского, ибо от людей деятельных, выпавших из поля зрения, можно ожидать всяких сюрпризов. Тем более зорко нужно приглядывать за людьми скрытными во времена смутные. И если не знаешь, что кроется за душой человека, и если уверен, что этот человек не будет спать, когда придёт время действовать, то почаще справляйся о нём, дабы однажды не обмануться, нечаянно обнаружив его в стане твоих врагов.

Как-то вечером Иван Черевичник отозвал Александра Модестовича в сторонку, сказав, что хочет открыть ему некую тайность. Начал Черевичник с того, что посетовал на свой скудный разум, который нет-нет да и подведёт его, — поэтому пусть барин будет великодушен, если что окажется не так. Далее Черевичник признался, что недолюбливает гувернёра с самого приезда его в усадьбу, и для нелюбви этой поначалу вроде не было причин. Так, чутьём его не принимал, но потом появились и причины... Завёлся за гувернёром грешок — осторожно, намёками-полунамёками принялся панок оговаривать господ и подстрекать мужиков на бунт. Хотя не призывал к возмущению открыто — хитёр лис, — всё о старинных бунтах говорил, и за руку его поймать тогда было бы непросто. Мужики слушали гувернёра, затылки почёсывали, да при нём помалкивали, а он к ним уже с другой стороны подкатывал — чёрную книжицу из рукава вынимал и зачитывал речи бунтарей, а кое-кому, говорят, давал деньги. Так, месяц за месяцем, не то прощупывал «почву», не то готовил её. Нынче же панок совсем с ума спятил, заговорил открыто и смутил мужиков крамольными речами: о том, что русский царь всем крестьянам враг, о том, что французы своему императору было голову отсекли, и другим народам то наказали, и сами понесли им свободу; ещё про то заговорил гувернёр, что помещик — это маленький царь, и какой бы он добрый ни был, он всё равно крестьянам враг, ибо кровосос (простите, барин, с чужих слов моя песня), той он или добрый, навсегда останется кровососом. Своими ушами Черевичник слышал, как панок подговаривал крестьян нападать на солдат, которых теперь немало проходит трактом, отнимать у них ружья, чтобы после, когда-де настанут лучшие времена, подняться с теми ружьями на борьбу против российского и помещичьего гнёта, а лучшие-де времена уже приближаются — поступь их слышна за Неманом... Ещё Черевичник сказал, что хотя гувернёра начали сторониться и не очень-то спешат внимать его речам, однако могут найтись в деревнях и недовольные, и мятежные, коим и добрый барин — не отец родной, кои и ласковому господину были бы не прочь подпустить «красного петуха», кои рады будут взрастить плевелы на зло рачительному и добросердечному хозяину.

Выслушав этот рассказ, Александр Модестович проводил Черевичника в кабинет к Модесту Антоновичу. И там Черевичник повторил всё слово в слово и закончил предположением, что вовсе и не из-за Ольги гувернёр каждый божий день наведывается в корчму, а привлекают его туда разговоры подгулявших господ офицеров, и что гувернёр этот никакой не гувернёр, а самый настоящий шпион.

— Куда хватил!.. — рассмеялся Модест Антонович. — Если всякого обиженного судьбой человека записывать в шпионы, то, брат, лучше из дома не выходить — места себе не найдёшь ни в лавке, ни в корчме, ни в церкви. Хотя, конечно, мосье наш не без странностей!..

С этими словами он отослал Черевичника и попросил Александра Модестовича позвать к нему гувернёра. Разыскать Пшебыльского было делом несложным — всего на несколько минут, — так как тот.

По своему обыкновению, проводил вечер на террасе, расположившись в плетёном кресле с трубочкой в тубах. Когда Александр Модестович с Пшебыльским вошли в кабинет, Модест Антонович в мягких выражениях, ибо был человеком обходительным и в данном случае не исключал недоразумения, предложил гувернёру объясниться. Любопытно, что мосье Пшебыльский нисколько не был удивлён; он, возможно, давно ждал этого разговора и внутренне хорошо подготовился к нему, хотя беспокойство мосье было очевидно — сидя на диване, он нервно поигрывал кистью подушки... Едва Пшебыльский заговорил, как Модест Антонович поразился той твёрдости во взгляде, той решимости в голосе, какие вдруг открыл в своём, казалось бы, давно изученном собеседнике. Этих твёрдости и решимости, а вместе с ними ещё и убеждённости в правоте своих слов и действий было сейчас в гувернёре столько, что представлялось невероятным, как можно было суметь скрывать эти сильные качества в течение длительного времени. Мосье Пшебыльский уже не юлил и не изворачивался, не прятал глаз. Он говорил прямо, и если б не одухотворяющая вера в истинность его божества, его идеала, сквозившая в каждом взгляде, в каждом жесте, слова его, вне всякого сомнения, можно было бы расценивать как граничащие с дерзостью:

— Да, сударь, я не раз говорил с вашими крестьянами! Я рассказывал им о приснопамятном восстании Тадеуша Костюшко, я читал им «Поланецкий универсал»[25], с содержанием которого вы, я думаю, знакомы. Я пытался достучаться до их самосознания и пробудить в них человеческое достоинство, я пытался объяснить им происхождение их тягот. Я говорил им, что за свободу нужно бороться, а не ждать её, как подачки, я говорил, что лишь в составе великой Речи Посполитой их ждут и истинная свобода, и европейское просвещение, и лучшее будущее. Быть может, они ещё не услышали меня, но я бросил в почву своё зерно!

После некоторого раздумья Модест Антонович сказал:

— Откровенность, достойная похвалы. Но, кажется, прошло время дискуссий... Будь я на вашем месте, пан Юзеф, возможно, действовал бы точно так же. Однако, оставаясь на своём месте, я запрещаю вам будоражить моих крестьян. И не вынуждайте на крайние меры, оскорбительные и для вас, и для меня!..

Мосье Пшебыльский выслушал этот выговор с гордо поднятой головой. Однако кисть от диванной подушки лихорадило у него в руках. Кровь бросилась в лицо мосье, и глаза его покраснели; сжались, почти исчезли губы. Пшебыльский явно был охвачен приступом ненависти, который на несколько секунд словно парализовал его. Но он, как всегда, сумел совладать с собой и, коротко кивнув, поспешил покинуть кабинет. Означал ли этот кивок согласие или что-то другое, трудно было понять.

Модест Антонович и Александр Модестович переглянулись. Оба пребывали в некотором недоумении, ибо не узнавали гувернёра, в коем привыкли видеть человека благовоспитанного, предупредительного и, как будто, покладистого. И они сошлись во мнении, что если произошли столь разительные перемены в поведении человека, имеющего характер ровный и выдержанный, то, значит, что-то изменилось в мире, и в самое ближайшее время можно ожидать новостей.

Ночью Александр Модестович слышал доносившийся из комнаты мосье смех. Пшебыльский будто бы разговаривал сам с собой. И слова его то и дело прерывались смехом — неприятным, язвительным, могущим не на шутку оскорбить того, кому он адресовался, окажись тот сейчас в комнате мосье. Пшебыльский ходил по комнате, как некий зверь, запертый в клетке; под его ногами взволнованно скрипели половицы. Он опять что-то говорил, вроде бы читал вслух, и смеялся, смеялся... В этом было нечто демоническое. Александр Модестович подумал, что мосье Пшебыльский или здорово пьян, или сошёл с ума. И не мог иначе объяснить странное поведение гувернёра... Часам к трём пополуночи разразилась гроза. Сильный порыв ветра распахнул окно в комнате Александра Модестовича: створки грохнули о косяки, жалобно задребезжали стёкла. В ворвавшемся в комнату воздухе были и грозовая свежесть, и какая-то тревога; а может, и не тревога вовсе, а дымок сгоревшего от удара молнии стожка. Александр Модестович поднялся, чтобы закрыть окно, и тут услышал слова песни, пробивающиеся сквозь шум грозы:


Вперёд, плечом к плечу шагая!

Священна к родине любовь.

Вперёд, свобода дорогая,

Одушевляй нас вновь и вновь.

Мы за тобой проходим следом,

Знамёна славные неся.

Узнает нас Европа вся

По нашим завтрашним победам!

К оружью, граждане! Ровняй военный строй!

Вперёд, вперёд, чтоб вражья кровь была в земле сырой![26]


Александр Модестович не мог видеть гувернёра в эту минуту, но, слыша его голос, хорошо себе представил, как гувернёр стоит сейчас у раскрытого окна, подставляя грудь резким порывам ветра, жмурясь от тяжёлых дождевых капель, ударяющих в лицо, и поёт с восторженной полуулыбкой на тонких губах, и, должно быть, находит гармоничность благозвучного и вольнолюбивого и одновременно бунтарского творения Руже де Лиля с восставшими силами природы. Дом вздрагивал от громовых раскатов, вспышки молний озаряли деревья парка, их кроны с остервенением трепал ветер, за их раскачивающиеся вершины цеплялись низкие чёрные тучи, бесконечные гряды которых накатывались с запада — от Пиреней и Апеннин, с отрогов Альп и Арденн, со склонов Судет и Татр.

Вот кончилась песня, и ослабел ветер, и в обрушившемся на землю мощном ливне померк свет молний. Александр Модестович затворил окно, лёг в постель и долго ворочался под одеялом, призывая сон. Но сон не шёл. Дождь за окном то утихал, то принимался стучать по стеклу с новой силой, а песня, растревожившая воображение, казалось Александру Модестовичу, всё продолжала звучать, вызывая к жизни новые и новые образы: ликующих якобинцев в красных колпаках с трёхцветными кокардами и трепещущих аристократов; рухнувшее на помост обезглавленное тело короля и окровавленную гильотину, вознесённую над кричащей и аплодирующей толпой; Робеспьера, подписывающего смертные приговоры, и убиенного Марата; штурмы, пожары... Александр заснул только с рассветом, и последняя его отчётливая мысль Гилла о том, что мосье Пшебыльский переступил некую черту, какую ему не следовало бы переступать, желай он сохранить с Мантусами прежние тёплые отношения; Пшебыльский переступил эту черту намеренно и не только не раскаивался в совершенном, но и праздновал его, словно какую-то победу. Нет, не могло теперь быть прежних добрых отношений, всё должно было повернуться как-то... С этой же мыслью Александр Модестович и проснулся — проснулся много полнее обычного, едва не к полудню, и, выйдя в гостиную, к удивлению своему обнаружил, что в доме царит привычный покой, а мосье Пшебыльский, приведший его вчера в некоторое волнение, сегодня по заведённому порядку даёт Машеньке очередной урок французского, время от времени назидательно повторяя: «Учите, учите, барышня, французский! Поверьте, он скоро очень пригодится вам...». От грозовых туч в небе не осталось и следа, и только посвежевший мокрый парк и набравшаяся сил, полноводная теперь Осоть напоминали о ночном ливне...

В этот день часам к пяти ждали в усадьбу Ольгу и Аверьяна Минича. О предстоящей помолвке сына Мантусы не оповещали широко и, желая отметить торжество скромно в узком домашнем кругу, гостей не созывали. Сердцем и душой они понимали и принимали выбор Александра Модестовича, а потому нашли бы слова, чтобы выразить публично своё одобрение. Однако, на их взгляд, доказывать чванливым соседям, что невеста, хоть и другого поля ягода, а достойна их сына, значило бы оскорбить и самого сына, и его невесту. Поэтому вполне разумным с их стороны было желание избежать никому не нужного фарса.

Но вот минуло назначенное время, часы в гостиной пробили половину шестого, затем и шесть, а Ольги с Аверьяном Миничем всё не было. Мантусы забеспокоились, и более всех, конечно, Александр Модестович, — нервничая и строя разные, извиняющие Ольгу предположения, он проглядел все окна. Мосье Пшебыльский, не исключавший, что в доме знают о его симпатиях к Ольге, предпочёл не мозолить домашним глаза. Под каким-то предлогом он удалился в библиотеку и прятал среди книг своё довольное лицо, своё приподнятое настроение. В начале седьмого, когда до мосье донеслось из гостиной восклицание Елизаветы Алексеевны: «Допустимо ли так опаздывать!», расположение его духа ещё более улучшилось, он даже принялся намурлыкивать себе что-то под нос; посматривая в окошко, мосье громко шелестел страницами...

В половине седьмого Александр Модестович велел Черевичнику заложить коляску и, сказав, что наверняка встретит Ольгу с её отцом в пути, выехал со двора. Вскоре Александр Модестович услышал «всполошный» колокол, и тревога его усилилась — не стряслось ли чего в корчме, не о пожаре ли извещают набатом народ!..

Проехав четыре версты, отделяющие поместье от Русавьев, он не встретил ни души. Зато на тракте было необыкновенное оживление. Кавалерийские отряды и одиночные всадники сновали взад и вперёд; в направлении Полоцка тянулись гружёные обозы, им навстречу, погромыхивая на ухабах, шибко катились обозы порожние; Александру Модестовичу не раз приходилось съезжать на обочину, уступая им путь; экипажи, среди которых встречались и дорогие, украшенные резьбой, расписные кареты вельмож, собрались на дороге в таком множестве, что у Александра Модестовича сложилось впечатление, будто все, кто имел средства передвижения, вдруг сговорились и отправились в путешествие. То и дело случались заторы. Военные бранились, горячились, едва не силой сгоняли с тракта мешающих их движению штатских. То тут, го там вспыхивали ссоры. Это скопление людей на дороге, вначале удивившее Александра Модестовича, очень скоро натолкнуло его на догадку, от которой похолодело на сердце. Боясь, что догадка окажется верной, Александр Модестович даже не стал никого ни о чём расспрашивать. Слишком чудовищным ему покачалось сознание того, что возможно именно сейчас, при ясном солнечном небе, где-то рядом, уже в его отечестве, поля, засеянные житом и пшеницей, обратились в поля сражений и засеялись смертью. Александр Модестович ехал, глядя прямо перед собой, ехал молча; Александр Модестович как бы замкнулся в себе, быть может, таким образом он хотел продлить мир или хотя бы иллюзию мира, хотя бы внутри себя. Всю дорогу он пытался объяснить столпотворение на тракте какими-нибудь мирными причинами. Но безуспешно. Наконец, подъехав к корчме, Александр Модестович разыскал Ольгу. Слава Богу, с ней не приключилось ничего дурного. Что же касается происходящего вокруг, подтвердились худшие опасения Александра Модестовича: император Бонапарт начал войну против России, и войска его уже переходят Неман.

Загрузка...