Помолвка и обручение Александра Модестовича и Ольги состоялись лишь через неделю. Причём собственно о помолвке между будущими родственниками речи почти не велось, ибо события последних дней складывались неблагоприятно, и все умы только и были заняты этими событиями. Модест Антонович, однако, полагал, что Бонапарту со всеми его армиями русских не одолеть, а потому война не продлится долго; Модест Антонович строил свои умозаключения на очень простой мысли: французам, что и говорить, удалось выиграть сражения под Аустерлицем, у Пултуска, при Прейсиш-Эйлау, при Фридланде (никто не будет оспаривать ни лучшей организации французских войск, ни гения Бонапарта!), но в границах Российской империи, а уж о коренной России и речи нет, победить французам не удастся; Модест Антонович сам видел, с каким упорством русские дерутся на чужбине, и он не сомневался, что собственный дом они будут защищать с ещё большим упорством. Суворовский солдат, он оценивал положение, пользуясь старыми, привычными ему и его поколению мерками, в это тревожное время он подозревал только, что российская армия уже не та, слышал, что и противник у неё покрепче, а точно не знал, однако с похвальной уверенностью предвещал, что Наполеона остановят в крупном сражении где-нибудь перед Вильней. Аверьян Минин совершенно не мог с этим согласиться, так как уже знал точно, что два дня назад, шестнадцатого числа, император французов лично въехал в Вильню. Но спорить с барином не стал; он знал своё место и снисхождением Модеста Антоновича не злоупотреблял, сидел, отмалчивался, изредка кивал да со степенной медлительностью приглаживал свою окладистую бороду. И весь разговор за скромным угощением состоял, пожалуй, из одного, никем не прерываемого мажорного монолога хозяина. Назавтра же Аверьян Минич послал к барину полового рассказать об истинном положении на театре военных действий. Так в поместье узнали, что «большая армия» переправлялась через Неман целых четыре дня, что она почти не встретила сопротивления русских, если не считать мелких стычек, узнали, что французами уже захвачены Ковно и Вильня и что наступление продолжается по нескольким направлениям... Бедный Модест Антонович после этих известий два дня пребывал в подавленном состоянии духа и почти не выходил из своего кабинета, а когда наконец он сумел вернуться к обычному для него душевному спокойствию, то объявил, что отступление это, но всей вероятности, не что иное, как хитроумная тактика русских военачальников, и в качестве примера привёл войну скифов против персидского царя Дария, в которой полчища персов были завлечены вглубь скифских степей и там, на выжженной земле, мучимые зноем, жаждой и голодом, они были разгромлены отряд за отрядом. С этим его мнением молчаливо согласились все домашние, кроме мосье Пшебыльского. Тот уже с неделю как не прятался в библиотеке, с утра до вечера был в прекрасном настроении, говорил исключительно по-французски, часто насвистывал что-нибудь, заигрывал с прислугой и если усмехался, то усмехался открыто. Пшебыльский сказал, что французские войска увлечены вовсе не «хитроумным» манёвром русских, то бишь бегством, а азартом, который сродни охотничьему. «Ужели вы думаете, сударь, — смаковал тему мосье, — что Бонапарту неизвестна тактика скифов и что он не принял её в расчёт? Ужели вы думаете, что можно всерьёз сравнивать войско древнего персидского царя с армией Наполеона, представляющей собой по существу объединённую армию Европы?.. Что касается до русских: всем известно — они хорошие вояки; их воины неприхотливы и терпеливы. Но им сейчас нечем драться, их склады пусты, ибо их интенданты сплошь воры. Российское воровство, сударь, — Наполеону первый союзник!..» Модест Антонович на этот раз решил уклониться от споров — недосуг да и козыри все выпали в руки мосье. Обстоятельства складывались не в пользу русских, это становилось яснее с каждым днём, переломный момент в ходе войны, увы, не наступал, неприятель быстро приближался (что уже знали все, однако никому не было доподлинно известно, где он находится в сию минуту — за сотни вёрст или на расстоянии дневного перехода). Среди дворян распространялись самые тревожные толки: о больших потерях в русских армиях, об измене военачальников-немцев, коих было в высших чинах едва ли не большинство, о дезертирстве солдат, набранных в Виленской, Лифляндской, Курляндской губерниях, о растерянности и панике в обеих российских столицах, о повальном бегстве её
придворных и прочее, и прочее. Надежды на скорое окончание войны становились всё призрачнее, и чем меньше места оставалось надеждам, тем вольготнее в душе располагался страх.
Елизавета Алексеевна, а с нею вся челядь, не выходили из домовой церкви — денно и нощно молились за победу православного оружия...
Скоро на тракте появились беженцы — всё больше пеший люд с узлами и заплечными мешками, со скотиной. Усталые, серые от пыли, до смерти напуганные «пришествием» антихриста и грядущим за ним концом света, они стращали народ всякими ужасами, из которых часть видели сами, а частью были наслышаны от очевидцев. Где теперь находятся Бонапартовы войска, ответить не могли, пожимали плечами, разводили руками и делали такие робкие глаза и с таким трепетом озирались, будто речь шла о войске Сатаны, которое могло одновременно присутствовать повсюду. Другие ругались, грозили отомстить «басурманину», но бежали дальше; третьи звали с собой. Словом, текла мутная река, в которой невозможно было отличить правду от вымысла, опасность от безделицы, разумное от безрассудного, мужественного и порядочного человека от малодушного себялюбца. И уже один вид этой мутной реки, реки слёз и проклятий, поколебал многих из тех, кто видел её. И если кто-то полагал ранее, что общее бедствие — не такое уж и бедствие, или что оно никоим образом не коснётся его, пройдёт мимо, то, поглядев хотя бы с четверть часа на толпы угрюмо бредущих беженцев, такой человек очень скоро терял уверенность в своей исключительности, недосягаемости, и начинал понимать, что общее бедствие это всё же не воз старьёвщика, который проедет мимо независимо от того, бросишь ты на него что-нибудь из хламья или нет, — лишь обдаст тебя тяжёлым духом и — будто бы не было его; общее бедствие, катившееся по тракту ныне, грозило переехать каждого, переломать хребет и рёбра, грозило вмять тебя в твою же землю и обратить твой дом в твою домовину, и что самое обидное — даже не заметить этого, как не замечает старьёвщик червяков и муравьёв, которых давят колёса его воза... Так, поколебавшись, многие готовы были оставить родные места и пойти за этими людьми. Не отличалось единством и уездное дворянство: кто-то по-прежнему считал себя в полной безопасности, но таких оставалось всё меньше, а кто-то всерьёз подумывал о переезде. Ходили упорные слухи, будто Бонапарт с сочувствием относится к литовским и белорусским дворянам, к шляхте, поскольку считает их угнетёнными, и, даруя им свободу, обещая привилегии, рассчитывает видеть их в числе своих союзников. Тайком от властей обсуждали сей вопрос и сходились в том, что молва в данном случае может иметь под собой основание: если Бонапарт со своей громадной армией двинет далее на восток и начнёт захватывать собственно русские губернии, то ему будет не безразлично, кто останется у него за спиной — верный человек или тот, кто припрятывает для удобного случая нож. Вполне разумно выглядело и предположение, что император французов ищет, на кого можно опереться, кто поддержит его провиантом, кто даст квартиры его солдатам, кто проявит заботу о раненых... Быть может, всё обстояло именно так, но беженцы говорили обратное: грабят и жгут, невзирая на чины и лица, и благородных имён не выспрашивают... Модест Антонович мучился сомнениями несколько дней. Утром, когда первый солнечный луч проникал в его комнату, когда через раскрытое окно до его слуха доносился жизнерадостный щебет проснувшихся птиц, Модест Антонович, поразившись на свежую голову, до какого сумасшествия могли дойти люди, надеялся, однако, что страхи преувеличены, и решал остаться. Это его решение горячо поддерживал мосье Пшебыльский, говоря: «Французы — цивилизованные люди! Они не тронут тех, кто встретит их, — встретит пусть не с распростёртыми объятиями, но хотя бы приветливо». Вечером, когда из-под печей и из углов медленно выползали сумерки, когда всё в природе затихало, а дом, готовясь ко сну, вздыхал и скрипел, у Модеста Антоновича сердце замирало от мысли, что сумасшествие — это состояние, характерное для человеческого общества, что так было во все времена и так будет, что сумасшествие не имеет границ, — ко всякому новому знанию, ко всякому устойчивому положению люди по обыкновению приходят дорогой наибольших страданий, ценой наибольших потерь. С этой мыслью Модест Антонович не мог не считаться, и, засыпая, он принимал решение: поутру начинать готовиться к отъезду. Но назавтра опять приходил тёплый солнечный луч, а весёлое щебетание птиц вносило в ход мыслей спокойствие и упование на благополучное и скорейшее разрешение всех трудностей.
Ближе к середине июля на тракте появились первые русские отступающие части. Говорили, что это армия генерала Барклая-де-Толли, а другая русская армия — генерала Багратиона — отступала южнее. Ещё говорили, что царь покинул армию. Уездное дворянство склонно было считать отъезд царя чуть ли не капитуляцией, но офицеры, бывавшие в усадьбах на постое, придерживались иного мнения, а именно — достаточно с порфироносного Александра Павловича и проигранного Аустерлица, достаточно и позорных договорённостей 1807 года; офицеры даже осмеливались утверждать, что монарх, не отмеченный от рождения даром военачальника, но состоящий при армии, уподобляется неумному барину при хорошем управляющем — из ревности ли к успеху, из честолюбия ли, а может, просто из самодурства он суётся во все дела, всё поправляет по собственному разумению; когда же дела вконец расстраиваются, он, невежда, клянёт управляющего. Не так ли было при Аустерлице?.. От этих же офицеров стало известно, что не всё-то русские бегают, а и удалось им не однажды от начала кампании крепко потрепать противника: под Вилькомиром и при местечке Закревчизна, также под Миром и совсем недавно — под Салтановкой. Однако силы были слишком неравные, Бонапарт привёл в Россию такую огромную армию, какую ещё не знала история. Кроме Вильни и Ковно, французы уже заняли Кобрин, Слоним, Гродно, Новогрудок, Минск, Могилёв и много других городов, местечек и деревень. Война всего лишь месяц как началась, а почти вся Белоруссия уже была завоёвана. Решительное сражение, на которое делал ставку Модест Антонович, до сих пор не состоялось, и похоже было на то, что в ближайшее время оно не состоится, ибо русские армии, с самого начала отделённые друг от друга значительным расстоянием, никак не могли соединиться, чтобы совместными усилиями остановить Бонапарта.
Уныние царило в полках.
Модест Антонович, стоя возле тракта, смотрел на солдат, уходящих к Витебску, — подавленных, тихих, измотанных в непрерывных переходах, израненных в стычках, страдающих от жары (солнце в последние дни палило так, будто собиралось растопить камни на дороге); офицеры с обветренными, обгоревшими от солнечных лучей лицами, в выцветших киверах и касках, в мундирах, пропитавшихся пылью до такой степени, что по эполетам и петлицам теперь не всякий бы смог определить чины и службы, напоминали мрачных серых призраков, — эти самые офицеры после договора в Тильзите только и жаждали реванша, пять долгих лет они томились на грани бесчестья, и вот им представился случай, и они не сумели использовать его, и теперь отступали, мучимые собственным бессилием, испившие горькую чашу бесславия. Неимоверно пыля, за полками следовали обозы. Маркитанты, не слезая с телег, покупали у крестьян хлеб, сало, табак. Стонали раненые, повязки их были грязны и облеплены мухами. Лекари не успевали оказывать помощь, они делали перевязки на ходу, прямо в фургонах. Порядок движения почти не соблюдался: отставшие пехотинцы шли рядом с отрядами кавалерии, гренадеры с сапёрами, ополченцы с егерями. Артиллеристы, пытаясь обогнать обозных, настёгивали лошадей, лошади же, уставшие, сморённые жарой, искусанные слепнями, не слушались хлыста: вздрагивали, приседали под его ударами, но ходу не прибавляли. Возчики бранились отчаянно. Пушки на лафетах и зарядные ящики надолго застревали между телегами с фуражом и провиантом. Случись сейчас поблизости неприятель, и артиллеристы вряд ли смогли бы встретить его достойно.
Так, посмотрев на уходящую армию, Модест Антонович решил всё же готовиться к отъезду. С тяжёлым сердцем прошёл по комнатам... Сборы семьи Мантусов были бы недолгими, а багаж небольшим, если бы не книги и многочисленные коллекции. Чтобы отправить всё в Петербург, следовало бы воспользоваться поездом, по меньшей мере, из десяти — двенадцати экипажей. Бросить же милые душе собрания здесь, на заведомое разграбление — это было сверх человеческих сил.
Вышли из затруднения просто. С собой решили взять только самое ценное — редкие и старинные книги, для которых приготовили два добротных, окованных железом холмогорских сундука; для всего прочего освободили одну из кладовок — средних размеров комнату в цокольном этаже позади зимней кухни. Стены кладовки были выложены из необработанного дикого камня, пол — из брусчатки, а потолок представлял собой кирпичную кладку почти столетней давности, поддерживаемую двумя арочными перекрытиями. Сложив здесь всё, что требовалось сохранить, можно было бы выставить дверную коробку и заложить вход наглухо камнем и глиной. Тогда никому из посторонних и в голову бы не пришло, что за этой сплошной стеной сокрыта целая комната, ибо планировка цокольного этажа была до крайности мудрёная, не менее десятка чуланов и чуланчиков отделялись друг от друга узкими коридорами и тупичками, и даже прислуга, попадая в этот лабиринт, чувствовала себя не очень уверенно, пусть бы и с лампой в руке, — тут владычицей была Ксения, жена Черевичника... Не откладывая более, приступили к делу. Со всего дома сносили вниз стопки книг и папок, бесчисленные ящички и коробейки, шкатулки, ларцы, поставцы, картины в резных и лепных рамах, мешочки с чучелами, посуду и прочее. Причём работала не только дворня, но и сами хозяева (Елизавета Алексеевна уже недели две как не вспоминала о мигрени: или погода устоялась, или же таким неожиданным образом подействовали на её организм общая беда и напряжение последних дней), и мосье Пшебыльский с ними не жалел холёных рук. Даже маленькая Маша, мотылёк, вся в розовом, в бантах и лентах, в оборках и помпонах, стуча по каменным ступеням каблучками деревянных туфель, носила в кладовку по две-три книжки. Рассчитывали управиться за пару дней.
Скажем теперь несколько слов об Александре Модестовиче и Ольге.
Те общественные потрясения, свидетелями которым они были и которые уже коснулись их, тот чудовищный катаклизм, именуемый войной, который, подобно разрушительной буре, неумолимо приближался к ним и уже коснулся их своим холодным дыханием, — это укрепило их чувства, это наполнило обоих пониманием значимости друг друга, и они уже мыслили себя не иначе как единое целое, и будущее своё видели лишь из своей любви, как из храма, и только с любовными узами принимали его; они не сомневались теперь, что разлука будет означать для обоих смерть, а единение есть их жизнь вечная. Они готовились к отъезду в Петербург. Александр Модестович, понятно, не мог продолжить обучение в университете — Вильня была занята неприятелем, но зато Александр Модестович мог теперь не разлучаться с Ольгой; он не раз ловил себя на мысли о том, что много радуется своей любви и, с тех пор, как встретил Ольгу, мало сожалеет о прерванной учёбе. Положа руку на сердце, Александр Модестович признавался себе и в том, что в сознании его не очень много места занимали скорбь или страх как результат начавшихся военных действий; была лёгкая взволнованность, не более, был, пожалуй, и некий интерес — во что всё выльется... Александр Модестович затруднялся объяснить наверняка происхождение сдержанности его чувств по отношению к войне: то ли все его мысли и желания были сосредоточены на Ольге, то ли всё совершающееся где-то за пределами его видимости не воспринималось им достаточно полно и представлялось чем-то, безусловно, меньшим, нежели было в действительности (общее лихо ещё не задело его как следует, и монстр не занёс над ним лапу), то ли он верил в байки об освободительной миссии армии Бонапарта и полагал, что белорусскому дворянину на белорусской земле нечего бояться ни за свою честь, ни за достояние, и потому патриотическое зерно не дало в нём бурного роста, а может, присущие всякому человеку эгоистические начала умиротворяли душу постоянным напоминанием о предстоящем отъезде в столицу (не бегстве — всего лишь вынужденном отъезде)... Но уже одно то, что Александр Модестович признавался себе в своих слабостях, много значило, возможно, даже делало ему честь, ибо нужно иметь немало мужества, чтобы, доискиваясь причин своей гражданской незрелости, рыться и в тех собственных качествах, которые считаешь худыми и от которых хотел бы избавиться, и нужно иметь много же мужества, чтобы понимать, что от влияния основы своей, от влияния человеческого естества, возвышенного и ничтожного одновременно, при жизни тебе избавиться не удастся. Помогая Ольге и Аверьяну Минину укладывать вещи, Александр Модестович последние два дня почти не покидал корчму. Однако не только сборами занимался Александр Модестович. Будет кстати заметить, что в корчме в это время расположился походный лазарет. Повсюду на скамьях, на сдвинутых табуретах, на наспех сколоченных нарах и просто на полу лежали теперь раненые; на полах производились операции. Из-за недостатка корпии[27] всё постельное бельё было пущено на перевязки. Запас вина пошёл на обезболивание: раненого напаивали допьяна и уж затем делали всё необходимое — ампутацию ли, иссечение ли омертвевших краёв раны, извлечение ли осколков раздробленной кости, другое ли. Воздух корчмы был насыщен испарениями (на плите постоянно кипятили воду), запахами многих лекарств, перемешанными с резким духом крови и зловонием гниющих ран. Когда военные лекари узнали, что Александр Модестович учился медицине, то доверили ему несколько перевязок, а потом и пару не очень сложных вмешательств. После того, как Александр Модестович справился, очень хвалили его и хирургическую школу господина Нишковского, к которой юный лекарь себя причислял. И дабы показать, что похвала их искренняя, хирурги приобщили искусные руки Александра Модестовича к вмешательству более сложному, нежели перевязки дурно пахнущих ран и удаление из раневых каналов обрывков платья и ниток, — в качестве помощника лекаря Александр Модестович участвовал в операции по извлечению пули из тела некоего полковника Д.; пуля, скользнув по ребру справа, обошла под кожей грудную клетку и засела у раненого где-то под правой лопаткой — случай весьма любопытный. Старший хирург остался доволен сноровкой и той сообразительностью, какую Александр Модестович проявил в ходе операции, и пророчил ему хорошую лекарскую судьбу и даже известность, — в том, конечно, случае, если он, закончив образование, не поленится и будет совершенствовать своё мастерство. К сей похвале хирург добавил, что если Александр Модестович сейчас пожелает остаться при лазарете, на должности фельдшера, например, то он, хирург, может составить ему протекцию перед полковым начальством. Александр Модестович, польщённый высокой оценкой, однако, отказался от протекции и сказал, что уж коли ему не суждено закончить образование в Вильне, он может продолжить его в Дерптском университете, — это были планы на отдалённое будущее, в настоящее же время, сказал, ему предстоит исполнить некоторые обязательства по отношению к своим ближним. При этом он посмотрел на Ольгу так выразительно нежно, что седовласому хирургу стало всё понятно и без дальнейших объяснений. Хирург дружески потрепал Александра Модестовича за плечо и согласился, что обязательства к столь прекрасным ближним — это должно быть прежде всего, это должно стать основой будущего благополучия, это нужно сберечь всенепременно; теряя губернии, теряя города, теряя накопленные богатства и славу непобедимых, спасти хотя бы любовь...
Пока лазарет работал в корчме, пока он, погрузившись на фурманки, не отправился на восток в хвосте отступающей армии, Александр Модестович оказывал лекарям и фельдшерам посильную помощь, чем заслужил не только благодарность раненых и больных, коим облегчил страдания, но и уважение медиков; к тому же, человек наблюдательный и сметливый, он имел здесь хорошую практику, которая так пригодилась ему впоследствии.
Дом Мантусов перестал быть домом в привычном для его хозяев смысле. Ныне в опустевших комнатах неуютным гулким эхом отзывались шаги и голоса, открылись взору потемневшие углы и вытертые обои. Драпировки, снятые со стен, и гардины с окон оказались пыльными, выцветшими и побитыми в складках молью; их бросили там, где сняли. Из каминов вдруг потянуло сыростью, а двери и половицы теперь скрипели неимоверно. По анфиладе комнат гулял сквозняк, под полом то и дело затеивали возню и пищали мыши. Повсюду валялся какой-то сор. Шкафы, комоды и буфеты с распахнутыми дверцами и выдвинутыми ящиками выглядели жалко, осиротело. Люди в доме бодрились, крепились, однако ощущение осиротелости закралось и в душу к каждому из них, как будто и из их душ, словно из ящичков, повынимали что-то бесконечно дорогое мм, без чего они уже не могли оставаться прежними, без чего их завтрашний день уже не сможет стать продолжением дня сегодняшнего, ибо начнётся отсчёт нового времени — времени, в котором нет места ни домашнему уюту, ни благополучию, ни добрым чаяниям, времени сумасшествия, в котором нет места здравомыслящему человеку. Дом как будто враз постарел, у него не было будущего, том вздыхал, только прошлое оставалось под его кровлей, или это вздыхал кто-то из прислуги, а эхо носило звук из одной пустой комнаты в другую. Воробьи, влетавшие через открытые окна, прыгали по полу и клевали осыпающуюся с потолка побелку. То в одном конце дома, то в другом сами собой хлопали двери. В стенах что-то тихонько потрескивало, — может, это был их стон, а может, трудился древоточец. На крыльцо чёрного хода, видели, присел передохнуть невесть откуда взявшийся немощный старец, а возможно, он и не приходил ниоткуда, возможно, он жил здесь всегда — грозным гудом гудел в трубах, когда разгорался в печах огонь, или веселился, путая людям волосы во сне и завязывая в тугой узел шнурки, бывало с форточками шалил, заигрывал с занавесками, подшучивал над хозяевами, пряча от них какую-нибудь нужную вещицу; быть может, это он вздыхал сейчас в пустых комнатах, а как понял, что лишний здесь, что никому и в голову не приходит позаботиться о нём, со смирением собрался в богадельню. Да был ли он! Оглянулись домочадцы — пусто крыльцо...
Уложились Мантусы в срок, как и рассчитывали: на третий день поутру замуровали вход в кладовку. Завтракали на кухне без чинов и церемоний. Перед трапезой с особым вдохновением прочитали молитву «Очи всех на Тя, Господи, уповают...». И уповали, через маленькое окошко поглядывали во двор, где Черевичник готовил к дороге крытый экипаж и коляску — покачивал кузова, пробуя рессоры, смазывал дёгтем оси. Модест Антонович позвал Черевичника к столу; за едой, понятное дело, повёл с ним разговор о вещах суть важных: для всего ли багажа найдётся место, да в каком состоянии кони — тот не хром ли, а этот, старый, выдюжит ли долгий путь, — да упряжь всю ли пересмотрел, да сменил ли треснувшее дышло. С настороженностью, какую не сумел скрыть, спросил о движении на тракте:
— Что армия? Всё ещё идёт?
— Идёт, барин. Который уж день идёт. Сегодня смотрели чуть свет. Армия та же, да солдат не тот — всё больше битый, отставший по слабости. На мой скудный разум, это последние, — с минуту помялся Черевичник, добавил: — Говорят, уже и Полоцк отдали.
— Полоцк? Да... — Модест Антонович посмурнел. — Что ж, поедем и мы. Нет ни сил, ни возможности оставаться здесь долее.
Ехать намечали на Витебск, а оттуда на Невель.
Был слух, что французы, пройдя через Глубокое и Ушач, уже подошли к Витебску, и будто бы под Витебском произошло крупное сражение. Но этому не особо верили, как не верили и тысячам других, самых невероятных слухов. О ходе военных действий судили по тому, что видели на тракте, — и, кажется, большими успехами русские генералы похвастать не могли.
За последними приготовлениями не заметили, как Черевичник вышел к лошадям, не обратили внимания, и как мосье Пшебыльский выскользнул за ним. Между тем гувернёр, человек видный из себя и бросающийся в глаза, должен был обладать необычайным проворством, чтобы исчезать вот так, неприметно для маленького общества. Хватились Черевичника и Пшебыльского только через четверть часа, когда понадобились сильные руки, чтобы поставить дорожный сундук в задок экипажа. Тут обнаружилась ещё одна пропажа — исчезла со двора коляска. Кинулись в конюшню посчитать лошадей и нашли под яслями Черевичника — в беспамятстве, с разбитой головой, с залитым кровью лицом. Шум поднялся, все ахали и охали, потом заговорили наперебой; бедняжка Ксения голосила. Оправившись от неожиданности, Модест Антонович и Александр Модестович подтащили Черевичника к бочке с водой и принялись омывать ему рану и лицо. Елизавета Алексеевна пыталась увести из конюшни Машеньку, дабы та, страдающая чрезмерной впечатлительностью, не расхворалась от вида крови. Но Машенька, кроме впечатлительности, страдала ещё и исключительным любопытством и никак не шла за матерью.
Когда Черевичник очнулся и сел, волнение домашних несколько улеглось. Осмотрелись: все были здесь, кроме гувернёра. Сам Черевичник не мог сказать ничего путного. Вначале он даже не предполагал, кому понадобилось его ударить. Но немного погодя припомнил: за минуту до удара видел во дворе гувернёра, потом вошёл в конюшню подсыпать лошадям овса, и дальше — мрак, провал... Конечно, было маловероятно, чтоб Черевичника ударил кто-нибудь другой. Почти не сомневались, что это дело рук гувернёра: он и Черевичник с самой первой встречи не терпели друг друга. Однако, чтоб развеять последние сомнения в причастности Пшебыльского к сему неожиданному преступлению, решили осмотреть его комнату, — а вдруг он сидит там, ни в чём не повинный, ничего не подозревающий, и, уложив личные вещи, коротает оставшееся время за каким-нибудь незатейливым чтением вроде любовной переписки Абеляра. Александр Модестович, а за ним и Черевичник, уже оправившийся настолько, что мог передвигаться без посторонней помощи, поспешили подняться наверх. Увы, Пшебыльского на месте не было. Комната его являла собой такой же нежилой вид, как и весь дом. Кровать без постели и тюфяка стояла наискось, стулья были зачем-то опрокинуты, стол, не покрытый скатертью, со столешницей, безобразно залитой когда-то чернилами, вообще выглядел вызывающе, дверцы конторки — распахнуты, по сукну разбросаны огарки свечей... Уже собираясь уходить, обнаружили за дверью резной кленовый ящичек о двух скобяных замочках и старый кожаный саквояж с вытертыми углами. В ящичке оказалась пара тульских пистолетов в хорошем состоянии и заряженных, а саквояж, к великому и продолжительному изумлению Александра Модестовича и Черевичника, был доверху набит пачками новеньких российских ассигнаций разного достоинства. При ближайшем и внимательнейшем рассмотрении открылось, однако, что ассигнации были фальшивые.
Эти находки со всей очевидностью показали, сколь сильно торопился мосье Пшебыльский покинуть усадьбу. Быть может, у него были на то причины, о которых и теперь никто не догадывался. Скрытный человек, о всех знал всё и говорил много, иногда без умолку, а в своё никого не пустил. Нельзя было сказать, чтобы он очень испугался приближения неприятеля; до сих пор гувернёр производил впечатление человека мужественного — этого Александр Модестович не мог не признать, несмотря на неприязнь, какую испытывал к нему от недавнего времени. Гувернёр не просто бежал, он как будто бежал с неким расчётом, с определённым намерением, ибо покинуть усадьбу мог совершенно беспрепятственно и день, и два дня назад, при этом не жертвуя ни своим липовым состоянием, ни пистолетами и не имея осложнений в смысле покушения на чью-то жизнь. Александр Модестович попробовал предположить, какими, хотя бы приблизительно, могли быть намерения гувернёра. И в первую очередь подумал об Ольге; ей могла угрожать опасность. Какая именно, он не представлял, но у него похолодело на сердце при мысли о том, что гувернёр сейчас направляется в корчму. Поэтому следующей пришла мысль — кинуться в погоню. И Александр Модестович, прихватив ящичек с пистолетами (хотя лишь в общих чертах представлял, как обращаться с ними, ибо впервые держал их в руках), выбежал из комнаты.
В секунду взнуздал любимого буланого конька, бросил седло... Едва мелькнула впереди старая брама — и вот она уже за спиной, и её чуть видно. На одном дыхании покрыл конёк пять вёрст, что были до Русавьев, до тракта. Здесь Александр Модестович сдержал его бег; взъехав на пригорок, остановился, чтобы осмотреться.
Тракт уже был пуст. Кроме нескольких разбитых колёс, брошенных на обочине, двух-трёх дымящихся кострищ да кое-какого бумажного мусора, ничего более не напоминало о прошедшей тут русской армии. Тишину нарушали лишь птицы, кузнечики и жаркий ветерок, будто пышущий из печи; от зноя, словно расплавленный, струился над Двиной воздух; купола русавской церквушки едва просматривались сквозь белёсое марево.
Следы коляски, подтверждая худшие предположения Александра Модестовича, уходили вправо, в сторону корчмы. Погоняя конька ударами пяток (Александр Модестович впопыхах забыл нацепить шпоры), он поскакал по тракту. Тревожное предчувствие точило его душу, воображение рисовало картины одну не утешительнее другой, и только надежда на нечаянное чудо, хоть и небольшая, ещё как-то поддерживала его и упорно подвигала к мысли, что все страхи не имеют под собой основания, что мосье просто бежал к французам, а относительно Ольги у него нет никаких умыслов.
В полуверсте от корчмы Александр Модестович встретил одного из своих мужиков. Тот, завидя всадника, для верности спрятался в кустах, но узнав молодого барина, выбрался обратно на дорогу. Александр Модестович спросил его, не проходил ли он возле корчмы и не довелось ли ему встретить господина гувернёра. Мужик, обрадованный возможностью угодить любезному барину, ответил, что оный господин, то бишь панок, только что был у корчмы и, слава Богу, вовремя успел увезти барышню — прямо из-под носа у иноземца её увёл, и потому в рассуждении сего молодой барин может не тревожиться за жизнь Ольги, пришлецу-французу её теперь не отнять.
Известий более скверных невозможно было бы и придумать. Будто гром прогремел среди ясного неба, нечаянное чудо не свершилось. Зло пришло туда, куда намеревалось прийти, и сделало то, что намеревалось сделать. Слишком уж благоухал цветник добра в наступившем царстве хаоса, царстве антихриста; слишком уж чист был светильник в ночи, и слишком далеко был виден его свет, чтобы монстр не заметил его и обошёл стороной. Чудеса не свершаются гам, где зло становится деятельнее добра... Мужик говорил ещё что-то, а Александр Модестович, будто оглушённый, его не слышал. Потерять Ольгу — можно ли было с этим согласиться, можно ли было хотя бы помыслить об этом? Мука сердечная — такая мысль. Томление души. И даже больше — это то же, что потерять себя, это то же, что смотреть на мир с вечной тоской в глазах, смотреть через эту тоску, как через мутное стекло. И уж никакая радость не может тебе быть в радость, и всякое слово обратится в печаль. Потеря Ольги — это была чересчур большая плата за беспечность, за добросердечие, — пусть даже граничащее с мягкотелостью, — за глупую доверчивость, в первую очередь по отношению к этому сумасшедшему Пшебыльскому, поющему и смеющемуся по ночам...
Александр Модестович взял себя в руки: в груди у него всегда было много места для милосердия, однако нашлось там место и для ненависти. Он крепко, до побеления пальцев, сжал уздечку: что за дурацкая непростительная слабость! Какая может быть потеря, если видны ещё на дороге следы Ольги, если слышно, как она зовёт его, а пыль, поднятая коляской, ещё не осела? О нет! Это лишь первое впечатление от обрушившейся на него беды, это он лишь вздрогнул от внезапных громовых раскатов.
Александр Модестович выпрямился в седле. Припомнил и другие слова мужика, какие едва не пропустил мимо ушей, поражённый вестью о похищении Ольги, спросил:
— Не возьму в толк, о чём это ты! Не хочешь ли сказать, что в корчме уже французы?
— Господь свидетель! — побожился мужик. — Я едва ноги унёс. В жизни так не бегал! А Аверьяна Минина, сердешного, схватили. Замучают теперь, ей-богу... И вы, барин, поворачивали бы коня! Пропадёте.
Но Александр Модестович, отпустив мужика, продолжил путь. Он не решил ещё, каким образом вызволит Аверьяна Минина из беды, однако знал, что должен был хотя бы попытаться сделать это. Как будто вдохновение снизошло на Александра Модестовича и оделило его уверенностью: только он и только сейчас сможет помочь. Пусть он найдёт возле корчмы хоть целую французскую армию — вся армия не противостоит ему. Никаких определённых планов у Александра Модестовича в тот час не было, он собирался действовать по наитию, по обстоятельствам. Он был спокоен, он провидел: это предприятие даже не отнимет у него много времени.
Скоро за деревьями мелькнул мосток, и солнечный луч блеснул, отразившись от глади Осоти, будто стеклянной, изумрудного цвета. Показалась и гонтовая крыша корчмы, серо-зелёная от наросших мхов с жёлтыми проплешинами недавних латок. Александр Модестович не поехал по мостку, дабы его не увидели от корчмы. Свернув влево, он под прикрытием густого ольшаника благополучно переправился через речку вброд и выехал к корчме со стороны задворка. Здесь ему уже были слышны, хоть и не очень отчётливо, голоса и смех, доносившиеся с переднего двора, буланого Александр Модестович оставил в ольшанике, сам же, перебегая от поленницы к колодцу, от колодца к какому-то сараюшке, достиг вересковника — того самого, через который Ольга не однажды приходила на встречу к нему и запах которого он всякий раз ловил у неё на губах. О, это было так недавно! И вечность назад... Ещё вчера Александр Модестович был счастлив под крышей этой корчмы, а сегодня он, как дикий зверь, был вынужден прятаться под её стенами. Вчера он был лекарь и, подобно Спасителю, умением и знанием своими нёс исцеление, и Бог, видящий его мысли и живущий у него в сердце, направлял его руку и ставил его обочь хирурга, сегодня же он бездомный скиталец, изгой, нищий, он ничтожное существо, которое даже не знает, что будет делать завтра, если не сбежит сегодня. Вчера Ольга стояла рядом с ним, и он был горд уже тем, что имел по отношению к ней какие-то обязанности, что мог защитить её, а сегодня он крался по вересковнику, вдыхал его запах и всё яснее сознавал — теперь это единственное, что у него осталось от Ольги.
Отодвинув заслоняющие обзор ветви, Александр Модестович взглянул на корчму и ахнул и оцепенел от мысли, что явись он хоть получасом позже, наверное, ничем уже не смог бы помочь. Аверьян Минич со связанными за спиной руками стоял посреди двора в кругу из пяти-шести рослых неприятельских солдат. Александр Модестович мало разбирался в мундирах российской армии, а уж во вражеских и подавно ничего не смыслил, но то, что перед ним французы, понял сразу, едва услышал их речь. Солдаты развлекались. То один, то другой били Аверьяна Минина кулаком, стараясь ударить так, чтобы свалить его. Александр Модестович понял, что до сих пор никто из них ещё не сумел этого сделать, — Аверьян Минич был человек весьма крепкого сложения, к тому же иной раз ему удавалось увернуться. Зрелищем этим наслаждались ещё с десяток солдат, возлежащих на травке в тени сарая для карет. Всякий раз, когда корчмарь уворачивался от удара, они аплодировали ему, свистели и кричали, что «молотильщикам» пришлось бы туго, окажись свободными его кулаки. Но Аверьян Минич вряд ли понимал, что ему кричали, ибо откуда же заурядному российскому корчмарю знать великосветский язык французский. Некто Бателье, должно быть, старший по званию, и столь ражий[28] детина, что и Аверьяна Минина с ним сравнивать, пожалуй, не следовало бы, пытался перебросить через конёк крыши длинную толстую верёвку и при этом громко сокрушался, что у входа в корчму такая невысокая притолока, что корчмаря, человека крупноватого, невозможно будет повесить в дверном проёме: ах, какой чудесный это был бы символ русского гостеприимства — проходят по дороге императорские полки, а корчмарь встречает их собственной персоной!.. Наконец, после третьего заброса, Бателье укрепил верёвку и, чтобы проверить её прочность, повис на ней сам. Верёвка выдержала. Тогда Бателье несколькими сноровистыми движениями связал петлю и крикнул, что основа для русского гостеприимства готова. Солдаты пробовали отговорить его, предлагали перегнуть корчмаря через коновязь либо разложить на двери да выпороть как следует — и того было бы вполне достаточно за оказанный нерадушный приём. Но Бателье так рявкнул на них, что те вмиг замолчали и потащили Аверьяна Минина к приготовленной для него петле. Тут-то Александр Модестович и понял, что настало самое время вмешаться. Он вынул из ящичка один из пистолетов и, направив ствол в сторону Бателье, нажал на курок. Выстрела не последовало. Разумеется, если учитывать, что Александр Модестович впервые держал в руках пистолет, то нет ничего зазорного в его оплошке — просто забыл взвести курок. Спустя всего минуту он сообразил, что к чему, и вторая попытка увенчалась успехом. Грянувший выстрел совершенно оглушил Александра Модестовича, и он даже не понял, куда подевался пистолет, — отбросил ли он его намеренно или выронил, не справившись с отдачей. Пуля снесла кивер с головы Бателье и отщепила внушительный кусок древесины над притолокой. Выстрел — для Александра Модестовича, бесспорно, неплохой — произвёл среди французов секундное замешательство, они явно были застигнуты врасплох. Солдаты оглядывались по сторонам, выискивая противника, а Бателье, словно заворожённый, смотрел на отметину в стене. Аверьяну Минину как раз хватило этих нескольких секунд — что было силы он пнул Бателье в живот и бросился в вересковник; при этом выказал такую прыть, какую ни Александр Модестович, ни французы никак от него не ожидали, ибо знали, что имеют дело с пожилым грузным человеком. Будто раненый вепрь, подминая под себя кусты и молодые деревца, Аверьян Минин пронёсся мимо Александра Модестовича; топот его ног ещё долго был слышен. Но французы не преследовали. Двое из них поднимали скорчившегося от боли Бателье, остальные, ощетинившись штуцерами и карабинами, приготовились обороняться. Александр Модестович сидел тихо как мышь и, сжимая в руке второй пистолет, слушал гулкие удары своего сердца. Очухавшись, Бателье нервно рассмеялся и сказал, что им пугаться нечего — стрелял какой-нибудь слабоумный одиночка, и пока они тут до сих пор ротозейничают, он давно уже где-то устраивает свадьбу. После этого французы сели на коней и уехали в направлении Полоцка.
Немного погодя Александр Модестович вышел из укрытия, осмотрелся, сдёрнул с крыши верёвку и закинул её подальше в кусты. Потом заглянул внутрь корчмы, проверил, нет ли кого в хозяйственных пристройках. Сидя на пороге и прислушиваясь, он прождал Аверьяна Минина минут пятнадцать, но тот, как видно, и не собирался возвращаться. Разыскивать же его теперь казалось делом безнадёжным. Александр Модестович спокойно поразмыслил за это время о себе и решил, что перво-наперво ему следует заехать в усадьбу: он не мог отправиться на поиски Ольги, не предупредив своих о близости неприятеля и не поторопив их с отъездом. А уж после... Александр Модестович крепко сжал пистолет, и знал, что рука его не дрогнет, если придётся стрелять в Пшебыльского.
По пути в усадьбу Александр Модестович обдумывал одно диковинное обстоятельство, какое вдруг ему открылось. Легенда о Перевозчике, не упускающем случая насолить людям, мстя за гибель дочери, и якобы повесившем прежних хозяев корчмы Исаака и Иду, имела неожиданное продолжение. Ключом к этому открытию явилось знание того, что в переводе с французского Бателье означает Перевозчик... И действительно, не кто иной, как этот Бателье, только что проявлял повышенный интерес к особе корчмаря и не кто иной, как Бателье, обнаруживал усердие, готовя петлю. Александр Модестович не был ни легковерным человеком, ни суеверным, однако такое странное совпадение долго не шло у него из головы, и он не видел причин, мешающих ему осенить себя крестным знамением, — он был добрым христианином, только и всего.
В усадьбе все уже давно приготовились к отъезду и, мучимые ожиданием, теребили занавески, — можно сказать, делали над собой tour de force[29], чтобы справиться с треволнением по поводу долгого отсутствия Александра Модестовича. Всю челядь распустили по домам, кроме Ксении и Черевичника, которые должны были сопровождать Мантусов в Петербург.
Когда Александр Модестович в расстроенных чувствах появился на заднем дворе, Модест Антонович и женщины уже сидели в экипаже, а Черевичник на козлах. Не сходя с коня, Александр Модестович рассказал о событиях, коим только что был свидетель и в коих сам сыграл не последнюю роль (утаив, однако, некоторые, могущие взволновать Машеньку и Елизавету Алексеевну, подробности, а также опустив те частности, какие непременно представили бы бегство Аверьяна Минина не слишком достойным, а выстрел из густых кустов не совсем геройским). Напрасно Модест Антонович уговаривал Александра Модестовича поехать сейчас с ними, впустую пытался убедить, что Пшебыльского и Ольгу уже не догнать (этим он только подлил масла в огонь), тщетно взывал к чувству сыновнего долга, обязывающего его не оставлять родителей и сестру в столь лихие времена, в предвидении злоключений. Ни просьбами, ни решительным выговором Модест Антонович не смог повлиять на сына. Александр Модестович обещал только, что присоединится к ним ещё до Витебска, и обязательно с Ольгой. Он ускакал, уверенный в том, что уже через несколько часов всё образуется. Елизавета Алексеевна не встревала в их разговор. Она потому, должно быть, и молчала, что лучше знала своего сына, нежели Модест Антонович. И поелику Александр Модестович оказался так несгибаем в своём решении, ей, любящей матери, не оставалось ничего иного, кроме как принять его сторону и содействовать ему. Елизавета Алексеевна велела Черевичнику выпрячь лучшую из лошадей и послала его вслед за Александром Модестовичем с той целью, чтобы тот не отходил от Александра Модестовича ни на шаг и оберегал его от всяческих напастей и удерживал от необдуманных поступков, — чтобы был тенью Александра Модестовича. Она бы и сама последовала за сыном, кабы знала, что это ему поможет; она бы не задумывалась, есть в её поступке хоть капля здравого смысла или нет, — с тех пор, как Александр Модестович повзрослел и начал проявлять независимость в суждениях и во взглядах на жизнь, её здравый смысл сосредоточился в границах его интересов. Велико материнское сердце.
Александр Модестович и Черевичник проскакали по тракту вёрст с десять, пока не утеряли след коляски; затоптать его вряд ли кто мог, дорога была безлюдна — одна армия уже ушла, другая ещё не пришла, передовые разъезды типа отряда Бателье были слишком малочисленны. Вероятнее всего, Пшебыльский, в предвидении преследования, съехал где-нибудь на просёлок. Подумав так, повернули назад; проехали с версту одним просёлком, с версту другим — всё безуспешно. Искали след на обочинах, на лугах, искали в полях ржи, въезжали в редколесье — как в воду канула коляска. И к воде подъезжали... Уж на что Черевичник был мастер читать следы, а и тот разводил руками.
Александр Модестович в который уже раз клял себя и свою доверчивость. Человек юный летами, бесхитростный и впечатлительный, он не умел делать хорошую мину при плохой игре. И потому всё то, что творилось у него в сердце, отражалось у него на лице. Едва Александр Модестович понял, что Ольгу ему не догнать и не взыскать с Пшебыльского по счёту, как жизнь показалась ему несносной; ангел-хранитель, денно и нощно сопутствовавший ему и прикрывавший его от бед чистыми крыльями, должно статься, подал в отставку, и сразу же небо над Александром Модестовичем затянулось бесчисленными облаками злополучия, и дорога его, до сих пор прямая, как солнечный луч, заплутала. Мысль об Ольге, обретённой так неожиданно и счастливо и потерянной так глупо, налилась у него в голове свинцом, и голова поникла. Александр Модестович как бы принял тяжкий крест, ниспосланный ему: опустились плечи, согнулась спина; взгляд блуждал — им теперь правила растерянность. И час, и другой Александр Модестович молча следовал за Черевичником, пока тот окончательно не сдался: «Нет, барин, не нахожу следов. Кажись, надул нас панок».
Они направились обратно в усадьбу, чтобы провести там ночь, а заодно собраться с мыслями у родного очага и решить, как быть дальше. Но и здесь недобрая судьбина сыграла с ними злую шутку. Ехали домой напрямки: по плотине, затем через усадебный парк. В парке и услышали — потянуло дымком, да не тем приятным обонянию и сердцу дымком от сгораемых сучьев и листвы, а дымком едким, гарью, потянуло пожаром, бедой.
Выехали к зданию со стороны парадного и, оглядев фасад, некоторое время не могли понять, видят ли они огонь в комнатах или это малиновый закат тронул стёкла. Вскорости, однако, заметили, как сквозь тесовую крышу стала проступать дымная пелена — в одном месте, в другом... По ту сторону здания в это время слышались какие-то крики, но Александр Модестович и Черевичник не сразу обратили на крики внимание. Они поняли, наконец, что дом горит — горит изнутри, дом борется; они ощутили, как от ревущего и мечущегося в его чреве пламени мелко-мелко дрожат стены, равно как и самоё земля у них под ногами. И всё их внимание было занято этим. Вдруг ахнуло — не выдержали стёкла, посыпались тысячей осколков; воздух рванулся внутрь и, перемешавшись с пламенем, родил бурю. Тогда всклубилось и взъярилось, чёрной копотью обдало стены, жаром и искрами лизнуло траву, а уж затем убралось куда-то внутрь, на чердак, загудело под застрехами. В комнате Пшебыльского поселились бесы. Они свистели и сипели, они рычали и смеялись, они пели, они плясали — был их праздник. Могучий столб огня пробил крышу как раз над этой комнатой, горящий тёс посыпался на клумбы и дорожки. Александр Модестович и Черевичник, закрываясь руками, побежали вокруг дома на задний двор, где слышались голоса людей. Порыв ветра, невесть откуда взявшийся, обдал их жарким дымом с искрами. Дым едва не выел глаза. Только и вырвались из его объятий что на заднем дворе, в затишке.
Мужики, свои же крепостные из Русавьев и Рутков, грабили службы. Одни тянули к подводам кули с зерном; другие катили бочата с вином и разносолами; третьи, увешанные хомутами, тащили из конюшни охапки сыромятных кож, упряжь, сёдла; четвёртые радовались серпам, цепам, косам, плугам и прочим добротным орудиям; пятые, надрывно хрипя и скаля белые зубы, дико сквернословя не то от радости, не то от натуги, вытаскивали из лямуса сундук за сундуком, камнями сбивали с них замки и рылись в содержимом — по большей части, старинном тряпье, ни на что уж не годном, и собрании всякой мелочи, осевшей здесь за ненадобностью в течение полутора столетии; кто-то присмотрел новые колёса, кому-то понравилась тачка, кому-то — кусок стекла; бородач, похожий на цыгана, хохоча и жадно зыркая туда-сюда глазищами, громыхал по двору листом кровельного железа. Толпа набежала: увесистым полешком выбили у винной бочки днище. И закрутилась кутерьма!..
Александр Модестович, видя эту вакханалию, поначалу очень обозлился, но потом припомнил слова, вычитанные из Плутарха: «Что же удивительного, что один день в четыре года они умеют быть справедливыми?», и злость его прошла. И хотя слова эти были сказаны совсем по иному поводу, Александру Модестовичу они показались как нельзя более кстати именно сейчас и именно в связи с той сценой, какая представилась его очам. Он подумал, что уж коли суждено всему пойти прахом, то пускай прах этот прилипнет к рукам своих же мужиков, имеющих на него заслуженные права, в отличие от какого-нибудь иноземца с загребущими руками и бездонным ранцем. И не стал вмешиваться.
Однако Александру Модестовичу не удалось остаться незамеченным. Один из мужиков, из тех, что были потрезвее прочих, узнал его; сначала как будто смутился, сделал движение скрыться за амбаром, но потом укрепился духом и даже поимел дерзновение приблизиться и заговорить:
— Беги отсюда, барин! Беги от греха, не смотри. Сегодня у мужиков праздник!.. — говорил так, не снимая шапки и не кланяясь по заведённому обычаю. — Ты добрый барин, знаю. Людей лечил. И батюшка твой добрый. Да мужику ведь и на вас, на добрых, обидеться — раз плюнуть. Свобода...
Ничего не ответил ему Александр Модестович. И Черевичника остановил, когда тот, возмущённый, рванул с плеча ружьё. Взобрался в седло, развернул коня. Отъезжая, ладонью вытирал слёзы, не оглядывался. Чувствовал, как греет ему спину дом — его горящий дом, последний раз греет.
Пламя пожарища ещё целую версту освещало им путь, и с версту ещё был слышен рёв бесов, пляшущих на углях, треск рушащейся кровли, разваливающихся стен и пьяные крики мужиков. Когда же за удалённостью этот шум стал стихать, Александр Модестович и Черевичник услышали барабанный бой. Он доносился спереди, от тракта. В сгустившихся сумерках увидели мелькающие за лесом огни; глазам не поверили — так много их было. Едва барабаны замолчали, как тут же застучали топоры — десятки, сотни топоров. Причём эхо ещё приумножило их число, и топоры, казалось, стучали отовсюду: вдоль тракта валили дерево за деревом, и вгрызались в основание брамы, и хозяйничали в парке, и слева, на покрытых туманом болотах, находилось им дело — стук да стук; будто сами собой, топоры взбирались на колокольню, и на каждой ступени — стук-стук; один раз они ударили и по колоколу — он ответил им тревожным продолжительным гулом; и из-за Двины, из бледно-розовой закатной дали стучали топоры; они стучали у Александра Модестовича в висках. Это французская армия располагалась на привал.
Со стороны Александра Модестовича было более чем легкомысленно показываться сейчас на тракте. Но очень уж хотелось взглянуть, велики ли полки Бонапарта. И ещё мелькнула мысль — не доведётся ли увидеть самого Бонапарта, хотя бы издали, в неверном свете костров; какой он, победитель и повелитель Европы? какой он, смертный, которого все боятся?.. Александр Модестович и Черевичник спешились и, укрыв лошадей в лощине, заросшей орешником, потихоньку взобрались на тот пригорок, с коего Александр Модестович ещё днём осматривал тракт. Спрятались они как раз вовремя, ибо четверо рейтаров, оживлённо переговариваясь и смеясь, проскакали по дороге к поместью, — вероятно, французы выносили сторожевые посты, а может, рассылали фуражиров (здесь не лишним будет ещё раз оговориться: Александр Модестович — человек до мозга костей цивильный, и если он видел четверых рейтаров, с немецкого — всадников, то это вполне могли быть и гусары, и егеря, и кирасиры, и польские уланы; автору же такая неосведомлённость героя лишь значительно облегчает задачу). То, что далее представилось глазам Александра Модестовича, могло впечатлить кого угодно; даже человеку, повидавшему виды на своём веку и бывавшему свидетелем разных чудес, не удалось бы остаться равнодушным к сему грандиозному зрелищу. Млечный Путь лёг на землю. Море, осиянное небесами, заплескалось у ног. Порождение человеческого тщеславия, второе после Вавилона, величие человеческого духа и человеческое же неразумие в едином образе, открытый вызов Господу — вот что такое была «большая армия» Наполеона даже на заурядном бивуаке... Это были мириады огней от окоёма до окоёма, и мириады дымов, и люди-песок, и табуны лошадей, и стада овец и коров, это были шалаши, палатки, шатры военачальников, ряды экипажей и фур, сверкающие повсюду лакированные кирасы и кокарды, тут и там пушки, зарядные ящики, сёдла на козлах, знамёна, пирамиды ружей... и над всем этим, как гуд над осиным гнездом, звучал неослабевающий разноязыкий говор[30].
Александр Модестович наблюдал неприятельский лагерь около часа, пока Черевичник, также зачарованный всё это время необычным зрелищем, вдруг не спохватился и не вспомнил, что обещал Елизавете Алексеевне присматривать за молодым барином и не допускать его до чрезвычайных обстоятельств. Черевичник потянул Александра Модестовича за рукав и молвил, что завтра ехать на Витебск будет много опасней, нежели сегодня, прямо сейчас. На что Александр Модестович сделал удивлённое лицо, — его было хорошо видно в отблесках костров, — и сказал, что на Витебск он ехать отнюдь не собирается, во всяком случае, в ближайшие дни.
— Куда же хочет ехать барин? — оборвалось у Черевичника сердце.
— На Полоцк, мой друг. Пшебыльскому Полоцка не миновать. Значит, и нам в ту сторону, — и, с минуту поразмыслив, раздражённо добавил: — Ужели вы все думаете, что после случившегося мне будет в Петербурге спокойно? Ужели вы думаете, что влиятельный дед мой, генерал Бекасов, воздействует и на сердце моё? Кого в таком случае вы во мне видите?..