Зеленый горошек, мясной пирог,

Куда мою маму увел ветерок?

Она не умрет, я бегу со всех ног.

Зеленый горошек, мясной пирог.


На первом году обучения в средней школе нас учили работать на швейной машинке. Трое мальчишек из моего класса были просто асами шитья. Эти же самые пацаны вечно сидели на последней парте и стреляли жеваной бумагой в учителей. На следующий год их выгнали из школы за то, что они разбили окна в кабинете химии. Но некоторое время в первый год средней школы их машинная вышивка красовалась на выставке в фойе.

Им удавалось ловко управляться со швейной машинкой, потому что все они уже умели так же ловко управляться с трактором. Если ты умеешь водить трактор, к педалям которого привязаны деревянные колодки, чтобы ноги доставали, то швейная машинка — это всего лишь еще одна педаль. Легко.

Были мгновения, когда я чувствовала нечто вроде единения с этими шьющими трактористами. Я-то знала, что все, чему тебя учат дома, не прокатит в школе. Ну разве что случайно. Дома я могла печь хлеб, петь, лазать по деревьям; выделывать трюки, чтобы рассмешить плачущего братика; я могла принимать важные телефонные сообщения и читать сказки на ночь, я могла срезать верхушки капкейков и делать из них крылышки фей на масляном креме, я могла сама разделить расческой волосы на прямой пробор и заплести их перед сном без посторонней помощи.

А в школе я не понимала ни когда говорить, ни когда заткнуться, ни какая у нас неделя — четная или нечетная, ни какие носки носить на физкультуру в этом семестре, ни почему нужны не такие, как в прошлый раз.

Я знала имя египетской богини[3] — покровительницы деторождения, у которой было львиное тело, крокодилий хвост и голова гиппопотама. Я могла назвать притоки Нила. Но это все не важно. Важно — это какой марки у тебя цветные карандаши и в каком контейнере ты носишь с собой еду. Это хорошо, если дома ты сама стираешь свои носки. Но вот если тебе удалось найти пару странненьких носков, в которой один носок слегка посерел — вот это уже не годится для школы, пусть даже эти носки суть две половины одного целого.

И довольно неприятно быть дураком в начальной школе — но вот в средней это настоящая катастрофа. В слабых группах почти нет девчонок, а с теми, кто туда попал, никто не хочет водиться. Если ты читаешь медленно или перечитываешь все дважды, чтобы убедиться, что уловила смысл, — значит, ты не справишься с заданиями, которые выполняют опрятные девочки с неизгрызенными карандашами. Медленно читаешь — значит, на уроках труда не успеешь вовремя поставить в духовку свою стряпню и в итоге просто выбросишь ее в мусор, в отличие от той, которую опрятные девочки унесут домой на ужин в своих расчудесных пластиковых контейнерах.

Кроме того, даже если бы я носила эту еду домой, ее нельзя было бы есть ни Джо с его проблемной кожей, ни Эдварду, у которого после ухода мамы обнаружился диабет. Хотя, может, у Джо экзема развилась бы в любом случае. Обычно она в таком возрасте и проявляется. Но Эдвард как-то раз вернулся домой пораньше, потому что днем его жена ушла из дома, ничего никому не сказав, а уже в следующее мгновение превратился в писающего сахаром вдовца.

С тех пор он ежедневно делал себе инъекции ее отсутствия, измеряя дозу в инсулиновых единицах и втыкая ее себе в живот. Вот такой однозначный химический эффект разделил его жизнь на до и после. Однажды он ослепит его, покалечит, а потом убьет — и перспектива кажется такой логичной, такой естественной. Мне было так жаль, что я разучилась читать, но какой смысл был жаловаться на это дома? Я понимала, что еще легко отделалась.

Жизнь после ее ухода разделилась на то, что еще можно исправить, и то, чего исправить уже нельзя. Например, мои волосы еще можно было привести в порядок. Поначалу я не понимала, почему они такие жесткие, бурые и липнут к лицу. И почему от расчески мало толку. А потом у меня завелись вши, Эдвард узнал о существовании косичек и шампуня с экстрактом чайного дерева, и оказалось, что с волосами вполне можно справиться.

А вот с остальным ничего сделать было нельзя. Например, со стресс-индуцированным диабетом второго типа. С хронической экземой. С разбитыми тарелками. С изжеванными вязаными свитерами, которые сели после стирки. С огородом. С воздухом в кухне. С тех пор, как он превратился в желе, надо было набираться храбрости, чтобы туда входить: громко включать радио, оставлять открытой дверь в гостиную, запускать по кругу детские передачи, чтобы желе расслоилось на маленькие подвижные комочки, среди которых уже можно как-то передвигаться. Будто контуры всех вещей оплыли, размокли, стали невнятными и чужими. И эта чуждость так никуда и не делась.

И ведь не существует никаких критериев, никакого естественного порядка, согласно которому легко отличить одно от другого, поправимое от непоправимого. Вот где проблема. Только пытаясь починить все подряд, можно понять, что не подлежит починке.

Пусть и медленно, но я теперь постоянно читала. Чтение занимало много времени, я засиживалась допоздна. Ночи в нашем доме больше не были тихими. По ночам Джо чесался особенно сильно, отвлечь его было невозможно, так что Эдвард то сидел с Джо, то носил его на руках, успокаивал, мазал кремами и читал ему вслух. Временами я слышала бормотание, плач или звук открывающегося шкафа, откуда Эдвард доставал чистые прохладные простыни. Если я тоже вставала, мы пили что-нибудь теплое, потом я ложилась на противоположном от Эдварда краю кровати, между нами лежал Джо, и я нежно держала его сухие горячие ручки, снова и снова слушая старые сказки.

Утром Эдвард был буквально прозрачным после бессонной ночи, а я вообще отказывалась шевелиться. Я поздно вставала, опаздывала на школьный автобус, сидела нечесаная и не могла вспомнить, что мне нужно делать. Конечно, я оставалась дома. Эдварда и Джо к тому времени уже не было — Джо ходил в детский сад при колледже, где Эдвард работал.

Иногда я все же выходила на автобусную остановку, но в последнее мгновение мои нервы не выдерживали, и я просто пряталась за забором. Школьный автобус уезжал без меня, а я пробиралась обратно в дом через окно в столовой. Даже если бы Эдвард не забывал его запирать, у меня все равно была отмычка: я ее сделала из разогнутой металлической вешалки и прятала под отопительным баком.

Дома я готовила себе завтрак и быстро забиралась обратно в постель, чтобы не включать отопление. По всей кровати у меня валялись хлебные крошки и мамины книжки — раскрытые и со смятыми страницами, на которых я накануне заснула.

Примерно в половине десятого звонил телефон: это школа интересовалась причиной моего отсутствия. Иногда я брала трубку и прикидывалась няней или домработницей. У меня был целый арсенал разных голосов. Мне они казались забавными. Особенно те, что звучали с шотландским акцентом. Я старалась произносить фамилию «Браун» с раскатистым «р» и округлым «а».

«Да, я работаю в семье Бр-р-роун. Марианна Бр-р-роун утром уронила на ногу утюг и поехала на рентген, а там же всегда очереди. Финансирование в больницах никуда не годится!» Если к телефону просили Эдварда, я предлагала оставить для него сообщение и перезвонить после шести. Я знала, что до этого времени в школе никто сидеть не будет.

Я снова и снова возвращалась к книгам, которые читала с мамой, потому что знала в них каждое слово. Потом я читала ее кулинарные книги и справочники по садоводству. Я снова и снова вцеплялась в ее имя, указанное на всем, что ей принадлежало, брала след, пытаясь выследить ее саму.

Именно тогда я начала читать «Перл»[4]. У маминого издания была простая зеленая обложка с пентаклем. Рисунок показался мне знакомым. Даже важным. Я откуда-то знала, как его можно начертить, не отрывая карандаша от бумаги. Наверное, мама меня и научила, но я не помню, ни почему она меня учила, ни где я его раньше видела.

В книге было две поэмы — «Сэр Гавейн и Зеленый Рыцарь», а потом «Перл». Весь «Гавейн» был в пометках, переписанных из примечаний и пояснений в конце книги, а особенно исписана была та часть, где описывается амуниция Гавейна и как он собирается в путь. Сбоку каждой страницы перечислены по пять символических характеристик — по количеству лучей пентакля: пять чувств, пять добродетелей, пять пальцев, пять радостей Царицы Небесной. Правда, сами радости не обозначены.

Тогда я не знала, что это отсылка к пяти Тайнам Розария[5]. Я думала, что у Богородицы было пять поводов радоваться своему ребенку. Я же видела, как мама обращалась с Джо, так что у меня уже было определенное представление. Я знала, что она всю зиму прислушивалась к тому, как он растет и оформляется внутри нее.

Ей точно нравилось смотреть, как он сучит ножками, кормить его, купать, целовать его мягкую макушку и пяточки, вязать свитерки в полоску, до которых ему еще предстояло дорасти, петь ему, качать его и похлопывать по спинке, и носить на плече, чтобы он срыгивал молоко на муслиновую салфетку. Все эти отрады не поместились бы в один пентакль. Может быть, Богородице разрешалось только пять? Какие бы она выбрала?

После «Гавейна» пометок гораздо меньше. На первых страницах «Перла» их много, а дальше — почти нет. Читать я продолжила только из-за самой первой пометки. Мама обвела слово «Перл», провела от него стрелку на поля и подписала заглавными буквами «УПОКОЕНИЕ». Не знаю, почему она пропустила букву. Но именно успокоения я и искала. Все ее книги прошерстила в этих поисках.

Я тайно собирала вещи из ящиков под ее кроватью и прятала их по одной под подушку, силясь сохранить коричный аромат бусин, которые она хранила вместе с вещами. Я терла в ладонях собранные в саду листья в поисках того самого идеального сочетания запахов мяты, молодого горошка и свежего лука, и когда я случайно хватала крапиву, скользя по колючему стеблю всей ладонью, то потом оборачивала руку щавелевыми листьями и думала, что крапивные ожоги — это часть волшебства. Если я достаточно выстрадаю, то она вернется.

Мне было тяжело читать «Перл». Первые несколько страниц я осилила — те, где она не только писала на полях, но даже рисовала сад и могилку. В конце концов, это могла быть иллюстрация к поэме, а мог быть и набросанный гораздо позже план ее собственного садика. Карандашные пометки выцвели, истерлись, отпечатались на оборотах страниц, и потому слова казались неведомыми заклинаниями на неизвестном языке. Но я была упорна — как и во всем остальном. Я переписывала эти обрывки текста в тетрадку. Я училась писать странные кудрявые буквы, которые исчезли из языка. Я понятия не имела ни как они называются, ни какой звук обозначают.

Ее пометка в начале сулила мне успокоение. Больше никто не предлагал мне подобного. Но как я могла знать — это из мира поправимого или непоправимого? Я верила, что если дочитаю поэму до конца, то обрету успокоение. Меня не волновало, что она, может быть, и сама ее ни разу не дочитала или что последний раз брала эту книгу в руки еще в колледже, десять с лишним лет назад.

Меня не смущало даже то, что изначально это была вовсе не ее книга. На форзаце сними чернилами было написано имя другого студента, потом зачеркнуто и вместо него вписано ее имя, с девичьей фамилией — «Маргарет Брук». Мне годами не приходило в голову, что, возможно, вовсе не она делала все эти рукописные пометки. Ей, может, вообще эта поэма не нравилась.

Я знала, что она точно любила «Сэра Гавейна и Зеленого Рыцаря». Она сто раз рассказывала эту историю. Часовню у реки она всегда звала Зеленой часовней, и только спустя много лет после ее смерти я узнала, что настоящая Зеленая часовня — та, из книги — находилась в часе езды от нас и что она даже не часовня, а скорее курган в конце парка. А может быть, мне только кажется, что она рассказывала мне про сэра Гавейна. Я могла перепутать этот рассказ с другим ее любимым, о зеленых детках.

Однажды, когда деревенские жители таскали из каменоломни камень для строительства, из-под земли вышли двое зеленых детей. Брат и сестра. У них были зеленые волосы и зеленые одежды, но это не все. Даже их кожа была зеленой, и белки глаз отливали нежной зеленью.

Дети были напуганы и говорили на никому не известном языке. Они указывали на свои рты, подразумевая, что голодны, и жители деревни предложили им хлеб, сыр и яблоки, но дети не стали это есть.

Так что рабочие перестали копать и повели детей к человеку, которому принадлежали окрестные земли; он был путешественником и знал разные языки. Землевладелец пытался побеседовать с детьми на всех известных ему наречиях, но они его не поняли. Он был добрым человеком, предлагал им самую разнообразную пищу, но дети приняли только зеленые бобы.

Они остались жить с ним, постепенно привыкли и к другой еде, их зеленый цвет постепенно тускнел, а сами они выучили язык окружающих людей. Но даже когда их кожа посветлела, глаза все равно оставались зелеными, как у кошек, а волосы имели оттенок влажной соломы.

Дети рассказывали, что отправились гулять по подземной пещере, а когда вышли на поверхность, то не смогли найти обратный путь. Они говорили, что в их краях все такие зеленые. Жители деревни пытались вместе с детьми отыскать дорогу к их дому, но безуспешно. И дети остались в деревне.

А потом мальчик умер, и его похоронили там, где впервые встретили, в надежде, что его дух сам найдет путь домой. Девочка выросла, вышла замуж и родила светло-зеленых детей, но все равно никогда не прекращала искать дорогу туда, откуда явилась, однако так и не нашла ее.

Возможно, я нашла именно эту сказку. В маминой версии оба ребенка страшно скучали по дому, и оба умерли. Конечно, я могла перепутать. Или просто надеялась, что дети всегда были вместе. Мне не нравилась сама мысль, что сестра смогла жить на чужбине без брата. Может, я просила маму придумать другое окончание истории, а может, выдумала его сама после ее ухода.

Загрузка...